«С молотом в руке, в медвежьей дикой шкуре!»

Ко дню рождения поэта Н.А. Клюева

У нас ножички литые,
Гири кованые.
Р.н.п.

Приём побеждает дух. Вс.Рождественский

Отдайте поэту родные овины,
Где зреет напев – просяной каравай…

Клюев

Непримиримый боец с врагами народа,  царским самовластием и проклятыми буржуинами, участник двух революций, наследник «древлего благочестия», он заплутал в идеологических лабиринтах собственной страны,  которую боготворил и любил безмерно, безотчётно, ревниво и болезненно, до печальных седин.  Гонимый и при царе, и при Советах… Но мы забежали далеко вперёд.

*

Из обвинения от 31.01.1906 г.:

«1. 22 января 1906 года во время схода крестьян Пятницкого общества в дер. Косицыной пришёл крестьянин Николай Клюев и, вынув из книжки какой-то печатный приговор, начал читать собравшимся на сходе. По прочтении приговора Николай Клюев прибавил: «Начальники ваши кровопийцы, добра вам не желают; по милости их всё требуется с крестьян».

2. За несколько дней до схода 22 января Николай Клюев заходил в волостное правление и здесь в разговоре с крестьянином Насонковым советовал ему не платить податей и говорил, что крестьянам нужно отобрать землю от попов.

3. Летом минувшего года, воспользовавшись отсутствием учителя Верхнепятницкого земского училища, Николай Клюев пришёл в училище и говорил ученикам Гуляеву, Логинову и Белоусову, что крестьяне напрасно платят казённые сборы и разные подати, что все получаемые с крестьян деньги идут в карманы начальства, которое через это богатеет, и что начальство нужно бить».

В донесении (того же года) вытегорского уездного исправника сообщалось, что «Клюев по своим наклонностям и действиям представляется вообще человеком крайне вредным в крестьянском обществе».

Посему 4 месяца поэт провёл в вытегорской тюрьме. Затем ещё два – в петрозаводской: за «непосредственное участие в революционном движении Олонецкой губернии».

Где вы, невинные, чистые,
Смелые духом борцы,
Родины звёзды лучистые,
Доли народной певцы?

В годы первой революции тесно связан со Всероссийским крестьянским союзом: вдохновенно занимается «хождением в народ», опереточным маскарадным переодеванием в старушечьи платья. Также сочинением  и пением нескладных, но вполне  повстанческих куплетов типа: «Встань, подымись, русский народ» или «Мы научены сумой – государевой тюрьмой».

Пусть нас жарят и калят,
Размазуриков-ребят,
Мы начальству не уважим, –
Лучше сядем в каземат.
(Дворовая)

В ту же пору, не достигнув покуда творческой зрелости, недостаток мастерства компенсирует резкостью и даже некоторым вызовом общепринятым корифеям жанра: «Простите мою дерзость, – пишет он Блоку, почти ровеснику, – но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!..» – Прикрываясь вечной занятостью и озабоченностью судьбой всего русского народа, не менее, Клюев сетует Блоку на его «дворянское вездесущие» в культуре и на свою и своего поколения «бесконечно-окаянную» духовную зависимость от «вашего брата» – слава Богу преходящую!  Превратив и себя, и свой вдохновенно-пафосный образ, и свою внешность в наглядное пособие по агитации за права русского крестьянства. Порой потешно перебарщивая, впадая в наигранную роль исполнителя «особой миссии».

Гениальный Блок, нисколько не обижаясь, в ответ называет  слова «лесного отшельника», самородка из Северной губернии «золотыми». В особенности слова обличительные, гневные, о современной «падающей» России.
Блок чувствует, видит, в том числе и по клюевским письмам, неистощимую народную силу и нарастающий смерч крестьянских настроений. Лишний раз утверждаясь в личных, подспудных пока, «заветных думах и надеждах». Помогая к тому же последнему напечататься. (В основном в Париже.)
И то, что клюевская онтологическая эманация, вылившаяся впоследствии в отзвуки блатной романтики, разудалый песенный парафраз, слышится в поэме «Двенадцать» –  весомо говорит о значительном обоюдном творческом взаимопроникновении и влиянии. Особенно, конечно же, блоковском на Клюева.

«Александру Александровичу Блоку в знак любви и чаяния радости – братства!» –  возглашает  дарственная надпись на первом сборнике клюевских стихов «Сосен перезвон» (1911). После выхода в свет сразу же посланном именно Блоку. Вмиг принесшем автору широкую известность, пленяя аудиторию «свободной красотой», свежестью стиха  и могутным ветром дремучих олонецких лесов, вольных полей и пастбищ.

Вообще Н. Клюев вошёл, ворвался в литературу с «торфяным», врождённо-неистовым страданием, осознанием злючего-клевучего «горя-гореваньица»; прямо-таки влетел в мир искусства на самобытнейших крыльях. Расправленных-распушённых, кстати, в бытность свою Кольцовым, Никитиным, Суриковым, Некрасовым. С глубоким, глубочайшим знанием жизни селян. Её извечного правдоискательства. (Добавлю, К. не был «пахарем» в дословном смысле. Семья его – по стилю всецело мещанская. Хоть и оформлена сословием «крестьянским».)
Оттого саркастически прозванного современниками старообрядцем, мистиком. Шаманом-колдуном, самозванцем-шарлатаном. Вплоть до «опереточного юродивого». И неспроста.
Как великий предшественник-песенник А. Кольцов, обаче как меценат Иван Цветков и многие-многие другие принципиальные русофилы, Клюев одевался и говорил подчёркнуто и манерно: смазанные сапоги, домотканые рубахи, кафтаны; елейно-окающе-узорная речь. Тут проглядывалось скоморошье, свирельное; что-то от театра-буф с его краснобайством, переливающимся «с альтов на басы».

В простецком облике читалось явное, хитро-мужицкое «себе на уме»: «…лик широкоскул, скорбно сладок. А глаз не досмотришься – в кустистых бровях глаза с быстрым боковым о́глядом. В скобку волосы, масленисты; как у Гоголя счёсаны набок. …Нагнулся, чтобы достать что-то из-за голенища. Лоб сверкнул таким белым простором, под опавшими при наклоне космами, что подумалось: ой, достанет он сейчас из-за голенища не иначе как толстенький маленький томик Иммануила Канта, каким хвастал один доктор философии…» (О. Форш).
В противовес Ольге Дмитриевне Форш представим более ранний портрет (1912), описанный Н. Гариной: «Коренастый. Ниже среднего роста. Бесцветный. С лицом ничего не выражающим, я бы сказала, даже тупым… Длинной, назад зачёсанной прилизанной шевелюрой. Речью медленной и бесконечно переплетаемой буквой «о». …Зимой – в стареньком полушубке. Несмазанных сапогах. Летом – в несменяемом, также сильном потёртом армячке и таких же несмазанных сапогах. …Сам он весь обросший и заросший, как дремучий его Олонецкий лес».

Весьма противоречивый. Представляющий собой то перебор, то недобор; всю жизнь убивший на «совершенствование себя в области обморачивания людей» (Г. Бениславская). Отшучивавшийся на вопросы журналистов, что происходит от печени единорога, а в жилах течёт кровь самоедского князя.
Живя в конце 20-х в центре Ленинграда, на Большой Морской, где можно было запросто встретить Заболоцкого, Чапыгина, Хармса, Прокофьева, умудрился превратить  квартиру в заонежскую избу с полатями и лежанкой. По стенам поразвесил вышитые деревенские полотенца. В красный угол, само собой, – пристроил древнерусские иконы под теплящейся лампадкой.

*

Георгий Иванов, к примеру,  вспоминает 10-е питерские годы, шутя, шаржировано. Не без точных деталей:

«– Ну, как устроились в Петербурге?

– Слава тебе, Господи, – отвечает Клюев, – не оставляет Заступница нас, грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом, живу…

Клетушка оказалась номером Отель де Франс, с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.

– Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивлённый взгляд. – Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…

– Да что ж это я, – взволновался он, – дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то, – он подмигнул, – если не торопишься, может пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут за углом. Альбертом зовут.

Я не торопился.

– Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно – сейчас обряжусь…

– Зачем же вам переодеваться?

– Что ты, что ты – разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку – я духом.

Из-за ширмы он вышел в поддёвке, смазных сапогах  и малиновой рубашке:

– Ну, вот – так-то лучше!..»

*

В Клюеве, образах его, словесных и зримых, ощущается платоновское Беловодье, покрытое социально-этическими, вплоть до утопических, «марокканскими» легендами; и особого рода мировоззренческий космизм с «овцами – оладьями, ковригами – волами»:

Пищным отарам вожак – помело,
Отчая кровля – печное чело.
Ангел простых человеческих дел
Хлебным теленьям дал тук и предел.

«Двугорбый, хитрый старообрядец», – думали о нём окружающие…

Хм, старообрядцев-раскольников он действительно знавал и любил. Своих-ро́дных, олонецких-коштугинских. Да и других: в юношеских скитаниях по Соловкам; в хлыстовском «корабле» – секте Христовой; в кавказских странствиях. Где прознал он, что кроме видимого жизнеустройства России как государства существует «тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая – Святая Русь…». Соединяя в рассказах о бурной молодости вымысел и правду. И факты, и фантазию.
От «выгорецких страдальцев» принял он «свет истинной веры» и ярую способность к сопротивлению. От них приобрёл идею разрыва с официальной церковью – с её «лампадным православием». За что, наряду с раскольниками, ими же прозванный «отпрыском Аввакумовым», поплатился правительственным гонением: «…не считаю себя православным, да и никем не считаю, ненавижу казённого Бога, пещь Ваалову – Церковь, идолопоклонство «слепых», людоедство верующих».

Он даже «нытика» Блока пытался увлечь наивно-утопической идеей «голгофского христианства» – хождением по скитам и сирым проникновением в сонмы староверов.
Тут, скажем, была некая двойственность, аберрация. Опишу её в двух словах.

Во-первых, соглашусь с концепцией святости цели: заключающейся в подвижнической борьбе за соцсправедливость и нравственное совершенство. Нет вопросов.

Второе. Здесь проблемка. Настораживает выборочное использование святых текстов, легенд о Христе, мифологии Ветхого завета. Настораживает богоборческой отдалённостью от широких масс, – крайне запутывающей как читателей,  так и критику «отвлекающей» религиозно-догматической схоластикой. «Языкоблудием» и «утрированным лубком», ежели выразиться по-горьковски.

В итоге всё это, в васнецовском смешении красок, от «хлебных богов», «хлебных Спасов» до урожайного Ильи-пророка, Мать-Субботы и рыболовецких ящуров-драконов, слилось в невероятную фольклорную, молитвенную мифологию, пронизанную народно-религиозными верованиями, хозяйственным практицизмом и кустодиевским реквизитом.

Что, независимо от воли автора, привело к необъяснимому скрещиванию древнего язычества… с христианством.

Будто бы вы из старообрядческой кельи враз перемахнули в цыганский шалман, в «дым овина, в росах коноплю…». И обратно – в смирение «серафической» поэтики лавранов.

Чудным образом вышеописанное явилось неиспитым живым творческим родником. Жанровым родником. Давая народным песням и сказам новое прочтение, новую версификацию, стилистические тропы.

Его даже обвинили в плагиате – мол, конкретно выдаёшь фольклор за своё. Скрываешь от публики подлинный источник стихов и песен. Что только подливало масла в огонь. И лишь усиливало авторскую гордость за собственное проникновенное знание словесности. Вплоть до стилизаторства вовсе неоправданного, впадающего в «фольклорный гиперболизм и “избяные” метафоры» (В. Базанов): «…неедуча солодяга без прихлёбки», «…лупеет зелёный глаз семафора». – Бесспорно проигрывая конкурентам-футуристам. Звуча пародией на самого себя, несмотря на «пир метафор».

Привелося на грехи
Раскусить белы мхи,
Призасеять репку,
Не часту, не редку.
Вырастала репа-мёд
Вплоть до тёщиных ворот…

Впрочем, таким же необъяснимым Клюев слыл и в жизни. В обыденности.
Безусловно, при всей приверженности пантеистическим, тютчевским  взглядам на окружающий мир, было бы опрометчиво приписывать Клюеву шеллингианство, что звучало бы несомненно красиво.  Но неверно. Туманная антирелигиозность  Шеллинга зримо противопоставляется утилитарно расчётливому преклонению Клюева перед «избяным космосом» природы и культурой Древней Руси:

Я не кладу земных поклонов,
Я не сплетаю рук крестом, –
Склонясь под сумрачною елью,
Горю невидимым огнём!

противопоставляется стальной машинерии сатанинской «змеи-чугунки», угрожающей всему человечеству: «Природы последний поминок справляет лесной пономарь».

Вбивая осиновый кол апокрифической легенды в пророчества о неизбежном антихристовом конце света, Клюев-Антихрист («полонил огонь и пар шипучий»), одновременно Клюев-гуманист («Светел Месяц с Солнышком поймаю») из последних  сил цепляется за старину-матушку, не замечая мощных, созревших революционных сил промышленных центров.

К 1915-му году сплачивает вокруг себя немалую группу крестьянских поэтов: Городецкий, Верхоустинский, Клычков, Ширяевец. И, конечно, Есенин, которым Клюев «овладел крепче всех нас», отмечал С. Городецкий. Посильно отторгая Есенина от проникновения в салонную богему, «пьяную свалку», от всяческих соблазнов и кафешантанов типа «Бродячей собаки»: «…Я холодею от воспоминаний о тех унижениях и покровительственных ласках, которые вынес от собачьей публики», – дружески предостерегал он, к тому часу опытный литератор, Есенина.
Двадцатилетний Есенин, в свою очередь, слушал, внимал Клюеву, называл «моим учителем»… Но недолго.  Впрочем, как и вся новокрестьянская группа.

1918 г. Клюев – большевик. Гордится этим беспредельно.

Окончательно складывается стилистика поэтики космогонической мужицкой культуры: «Свить сенный воз мудрее, чем создать “Войну и мир”».

Сборники «Скифы», «Красный звон». Клюев – «подлинно первый народный поэт!» (Иванов-Разумник).

1919 г. Произносит знаменитое: «Мир хижинам, война дворцам! Цветы побед и честь борцам!». (Гимн Великой Красной Армии.)

Клюев воинственен, грозен, непримирим к врагам революции. Издаёт  сборники «Ленин» (неровный, вымученный, но чрезвычайно благодарственный); «Медный кит», перекликающийся с патриотическим настроем популярного тогда, любимого Клюевым, бельгийца Верхарна. Где народ справляет новоселье «в собственном дому, хотя ещё и недостроенном» (В. Базанов): «Ликуй, народ родной!»

Хлыщи в котелках и мамаши в батистах,
С битюжьей осанкой купеческий род,
Не вам моя лира – в напевах тернистых
Пусть славится гибель и друг-пулемёт.

1920 г. Его, восхваляющего ленинские идеалы, вышвыривают – аки шелудивого, за ненадобностью, – из партии. По идеологическим расхождениям – в чаянии «пшеничного» мужицкого рая.

Советские люди перестают понимать клюевских «богородиц», «Святогоров», «ризы серафима», «божьи гостинцы».

«Брось ты петь эту стилизованную клюевскую Русь с её несуществующим Китежем и глупыми старухами. …Всё это, брат, было, вошло в гроб, так что же нюхать эти гнилые колодовые останки?» – сетует ученик-Есенин в письме к Ширяевцу.

К этому моменту клюевский помазанник во всю ивановскую фестивалит во славу прогресса, самонадеянно порвав со «старшим братом».

1923 – 1926. Создаются выдающиеся произведения о Советской России «Ленин», «Богатырка» и «Ленинград». (Выдающиеся с точки зрения жизнерадостного советского пафоса, – на потребу.) Несмотря на то, «кулацкий» меч Троцкого уже занесён над головой всеславного пиита.

Внезапно начались аресты, пока недолгие.

«Привели меня в Питер по этапу, за секретным пакетом, под усиленным конвоем. А как я перед властью омылся и оправдался, вышел из узилища на Гороховой, как веха в полдень, ни угла у меня, ни хлеба».

В дом пришла нужда. Пронизанная неоплаканным смертным горем по «песенному брату» Есенину, «покинутого Ангелом», чью судьбу он предвидел воочию: «А всё за грехи, за измену зыбке, запечным богам Медосту да Власу».

В 26-м создав в память обожаемому брату-«отступнику» поэму-реквием «Плач о Сергее Есенине»: «Овдовел я без тебя, как печь без помяльца».

1927 г. Поэмы «Заозерье» и «Деревня».

Он так и не выбрался из старых, «сгнивших» уже понятий. Не принял, не понял индустриализации современной деревни: «Уму – республика, а сердцу – Матерь-Русь».

1929 г. Дальше больше.

Назван «кулацким подголоском», «бардом кулацкой деревни». Так и хочется сказать: «наконец-то», после стольких лет восхваления и почитания, но… Он к тому действительно долго «шёл». Посыпанной пеплом прямолинейностью и «перегибами» натравив на себя рапповскую, отнюдь и далеко  не вакантную от натяжек и преувеличений  критику. Причём вульгарно-социалистическую, дурную до истерики: «И Ленина ведь он сумел окулачить!» (Безыменский).

И это после «Погорельщины», гимна созидательному гению русского народа, – вершины клюевского творчества! – восклицаю я. («Погорельщина» объявлена вскоре контрреволюционной.)

Основанные на выдуманных домыслах обвинения, вопреки попыткам противостоять махровой подозренческой лжи (в заметках В. Полонского например), выкинули Николая Алексеевича Клюева за борт советской литературы. Поэта подлинного и яркого, как заявлял Полонский. Поэта с державинской ощутимостью предметов и живописных образов вселенского декорума (но без державинских излишеств): «…беседная изба – подобие вселенной». Близких к рериховским, фресковым:

Оттого в глазах моих просинь,
Что я сын великих озёр.
Точит сизую киноварь осень
На родной беломорский простор.

Сильно ухудшилось здоровье…

1930 г. Мёртвый Есенин, живые пока Клюев, Клычков, Орешин – объявлены врагами, начётчиками, завзятыми представителями деревенского кулачества.

Вот так, всё просто.

Клюева перестают печатать. Им интересуется НКВД. Его выводят из состава секции поэтов Союза Советских писателей. Далее – переезд в Москву – там якобы «посвободней».

Но тщетно: «Пегасу русскому в каменоломне нетопыри вплетались в гриву и пили кровь, как суховеи ниву…»

Никак не помогший народу срифмовать «родной овечий Китоврас» и «соломенную деревню» – с «ударной бригадой» и «прибоем пшеницы». Цитирующий наизусть Канта, Гегеля, Маркса и Ленина; всеобразованнейший (причём самостоятельно и причём энциклопедически) поэт-философ стоит на паперти и просит милостыню. Невзирая на то, что дома не абы какая дешёвка, а рублёвские иконы!  – продать их смерти подобно.

1934 г. 5 лет административной ссылки в Томскую область за разложенчество и агитацию. (Ст. 58-я, пункт 10.) «Я перенёс воспаление лёгких без всякой врачебной помощи – от этого грудь хрипит бронхитом и не даёт спать по ночам. Сплю я на голых досках под тяжёлым от тюремной грязи одеялом, которое чудом сохранилось от воров и шалманов, – остальное всё украли в первые дни этапов», – пишет он оттуда.

Потом ещё, в глубоком отчаянии.

Прошение:

«…от чистого сердца заявляю ВЦИКомитету следующее:  признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!

Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми её директивами и бессмертными трудами!

Чту и воспеваю Великого вождя мирового пролетариата товарища Сталина!

Прошу помилования». (Не дошло до адресата.)

Его переводят в Томск. Где становится чуть полегче. «Милость и снисхождение», – замечает он в послании Н. Христофоровой. (На самом деле перевод –  «милость» местной власти: «по состоянию здоровья».)

1936 г. Разбивает паралич. «…теперь я калека».

К слову, в письмах Клюева последних лет – обилие цитат из Гомера, Феогнида, сектантских гимнов, Евангелия. В душе он прежний. Внешне – полностью сломлен: «Есть две страны; одна – Больница, другая – Кладбище…».

Отправленная в Ленинград поэма «Кремль» заканчивалась воплем: «Прости, иль умереть вели!!!» (В печати не появилась. Текст утрачен.)

1937 г. Вдогонку – 4 месяца ареста по обвинению в подготовке вооружённого восстания против Советской власти. Клюев, не встающий с кровати, – один из доказанных «вождей».

Расстрелян между 23 – 25 октября.

Конфискована тоненькая тетрадь со стихами, шесть страниц отдельных рукописей, девять книг и удостоверение личности № 4275.

Сбылась предсказанная самому себе могила без адреса, креста и погоста:

Миновав житейские вёрсты,
Умереть, как золе в печурке,
Без малинового погоста…

Или: «…при пролетарской культуре такие люди, как я, и должны погибнуть» (из письма Миролюбову, 1918).

В этом же октябре расстрелян Сергей Клычков. Через полгода – Пётр Орешин.

Непонятый при жизни, вобравший в себя целую эпоху российского «заоблачного» бытия, он кажется таким и поныне. Непонятым. Неразгаданным. Суровым. Добрым. Пишущим про октябрь-месяц своего рождения:

Октябрьское солнце, косое, дырявое,
Как старая лодка, рыбачья мерда,
Баюкает сердце, незрячее, ржавое,
Как якорь на дне, как глухая руда…

…волею судьбы оказавшимся  месяцем смерти.

"Жизнь моя – тропа Батыева. От Соловков до голубиных китайских гор пролегла она: много на ней слёз и тайн запечатленных…" Н. Клюев

Изображение: С. Клычков, А. Яр-Кравченко, Н. Клюев, П. Орешин, начало 1930-х годов.

5
1
Средняя оценка: 2.79433
Проголосовало: 282