«Роскошный холод» Якова Полонского

Ко дню рождения ровесника Золотого века, русского «литературного эклектика» Я.П. Полонского

Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг… Блок
Вижу, как тяжек мой путь,
Как бесполезен мой повод! Полонский
Много песен умчит навсегда невозвратное время –
Новые встанут певцы, и услышит их новое племя… Яков Полонский
Сам будучи небогат, не умевший «скрывать боль, восторг и обиду» (Н. Сухова), он мог не глядя отдать всё свое месячное жалование нуждающемуся другу, не попросив взамен ничего. И эта черта – делить «душу пополам» с кем бы то ни было и в первую очередь «с таким же нищим, как сам» – определит всю дальнейшую альтруистическую, – и тем для нас, «отдалённых потомков», счастливую, – судьбу.
«Странный человек Полонский, – пишет Елена Штакеншнейдер, практически первый биограф поэта, в начале 50-х годов 19 в. – Я такого ещё никогда не видала. Да думаю, что и нет другого подобного. Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего. Он очень высок ростом, строен и как-то высоко носит свою маленькую голову; это придаёт ему гордый вид. …Он любит всё необыкновенное и часто видит его там, где его нет».
Со времён поступления в Московский университет (1838) Яков Петрович  прямо-таки купался в поэтическом раздолье пристрастий, доброжелательства, душевного учительства и внимания. Несмотря на тяжелейшие бытовые условия, неустроенность и семейные неурядицы недавнего выпускника рязанской гимназии, отправившегося на учёбу в расхристанной ямской телеге:
«Учился я как бы порывами, и моё настойчивое прилежание нередко сменялось ленью и рассеяньем. Нужда отчасти принесла мне немало пользы: закалила слабый, семейной жизнью избалованный характер мой; заставила меня приноровляться к людям и равнодушно относиться к их недоброжелательству».
Родственная близость к «соловьям-поэтам» Фету, Хомякову, Тургеневу, Ап. Григорьеву, Языкову предопределила в девятнадцатилетнем будущем юристе и второгоднике (подвело римское право) участь «истинного поэта», сюжетно и сказочно-метафорически чрезвычайно схожего с Пушкиным. Широко пользовавшегося в дальнейшем знаменитыми онегинскими паузами – из большого количества точек, помните: «………………точки эти затем и выдуманы в свете,// Чтоб непонятно выражать// Понятное»...
Позже, в воспоминаниях, не склонный к «таинственному гегелизму», он представлялся публике тургеневским «лишним» Рудиным (прообразом Камкова из недописанного «Свежего предания»), жертвующим промозглой тужуркой и «пятикопеечным калачом» ради «электризации» себя чтением всего, что попадалось под руку. Забывая о голоде и жутко морозных, не обустроенных для жилья трущобах, – «как мне тепло назло зиме!»: подпольная декабристская литература, Белинский, Герцен, свободолюбивый профессор П. Редкин. А уж примеры для подражания были и вовсе замечательные: поэты Кольцов, Жуковский; философ Чаадаев, историк Грановский; обожаемый проф. Погодин, друг Пушкина; да и вся беспримерная «эпоха титанов» – от 1812 до 1825-го: «новорождённые титаны, где ваши тени! – я один…»
Он был (мы от себя заметим)
Гамлетом с русской душой…
Суровая школа жизни, расстройство семейных дел и болезнь отца компенсировались неуёмным стремлением к дерзким предзнаменованиям, друзьям, погружению во всеобъемлющие задачи построения послепушкинского интерьера русского искусства; восполнялись восхищением гением Лермонтова в конце концов: «…был на пороге бытия встречаем демоном сомненья».
Улепётывая от нищеты и нужды, перебиваясь учительством, – от высших московских кругов до мещан, – он одинаково чурался и надменного сановничества, и мелкой буржуазной практичности; до конца дней оставаясь истым интеллигентом: поэто-художником, «рыцарски преданным искусству» (В. Фридлянд). Одновременно навсегда и насквозь пропитавшись безмерным недовольством своею «святой печалью», оправдывая поэтическое предназначение вечно неуёмной тревогою о сущем: «Песен дар меня тревожит…»
*
Дышащие, напоённые Пушкиным Одесса (2 года), Кавказ (5 лет)… – «без цели, без плана ускакал из Москвы», нимало сумняшеся продав семейную реликвию: золотые часы; – обладая редчайшим даром не ведающего границ художнического видения материала, «зрения», он непрестанно и неуловимо ищет себя.
Спешит поймать повсюду «рой самых свежих впечатлений»; слушая, «как растёт трава», «как опускается роса», как «двигается полоса вечерней тени…». Продираясь через суровую критику Белинского («теперь вся наша литература превратилась в роман и повесть!»); одабриваемый любимым и невзирая ни на что любящим Фетом, пытается вновь зажечь «неодолимую жажду высказываться стихами», потерянную было в духовно кризисные, переломные годы окончания университета: «Что-то недоброе стало скопляться в душе моей. Происходила страшная умственная и нравственная ломка. Меня стали преследовать и как бы жечь мозг мой собственные стихи мои», – отмечал он сущностные эманации того грустного студиозусного, скажем по-лесковски, периода.
Одесское знакомство с Л. Пушкиным, подарившим ему портфель покойного  Александра Сергеевича; «желчным» Н. Щербиной; радостная встреча с братом М. Бакунина – университетским однокашкой Александром – не привели ни к какому практическому результату. Но зато «отрезвили» могутным бичом Белинского – о вымученном одесском сборнике «Стихотворения 1845 года»: «…ни с чем не связанный, чисто внешний талант».
Спасибо Белинскому! – опустошённо и вроде бы разочарованно восклицал Яков Петрович: «…не разбрани он меня, не решись я навсегда покинуть свои стихотворные или поэтические затеи, я бы, кажется, ни за что не поступил на службу [в Тифлис, – авт.]». – Он, знамо, лукавил.
Именно в Грузии – Тифлисе – Полонский въяве осознал, развил и вдохновенно живописал-отобразил неизбывное внутреннее, мощное издетства, тяготение к фольклористике, сказочности, народной «правдивости впечатлений». Ощутил первую страстную любовь… Вторую. («Я был влюбчив…» – из воспоминаний.)
В Тифлисе я её встречал.
Вникал в её черты:
То – тень весны была, в тени
Осенней красоты.
*
Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою,
В сиянье месячном?! – Не жди меня, не жди!
Ночь слишком хороша, чтоб я провёл с тобою
Часы, когда душе простора нет в груди…
Простившаяся было с пушкинским романтизмом, «кавказская» литература 50-х годов, казалось, вздохнула полной грудью после долгой спячки – собственно в тифлисских историко-этнографических интенциях Полонского: «Старый сазандар», «В Имеретии», «Тамара и певец Шота Руставель», запрещённая вскоре «Дадержана» и др. Эстафету Полонского подхватил Л. Толстой со своими «Казаками», – чтобы сообща, взамен погибших, возродить «новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны», чем великие образы 20-х пушкинских и 30-х лермонтовских годов.
«Читал на днях твои «Тифлисские сакли». Цензура сделала из них настоящий тришкин кафтан… Несмотря на это «Сакли» здесь многим понравились, в том числе и мне; ты схватил жизнь и обычаи простонародья верно, метко, дагерротипно, но всё-таки жаль, что не напечатана статья твоя вполне…» (И. Золотарёв о публикации в «Современнике»).
Тифлис для живописца есть находка.
Взгляните, например: изорванный чекмень,
Башлык, нагая грудь, беспечная походка,
В чертах лица задумчивая лень…
Некоторые произведения благодатной грузинской поры неисповедимыми путями вошли даже в репертуар острожного пения – несколько в изменённом виде попросту став каторжанскими балладами и куплетами. Это ли не мечта любого поэта! (Правда, есть ещё «ямщицко»-романсовая и басенная линии Полонского, – но то отельная обширная тема. Плюс небольшая главка – о живописном творчестве.) Так «ушли в народ» А. Кольцов, Никитин, И. Суриков, Лермонтов и Пушкин. Вдохновляя через десятилетия гениев новых поколений, нового века: Гоголя, Бунина. И далее Блока, подобно Полонскому слышавшего «шорохи» древних историй и бессмертных камней в итальянском цикле стихотворений: «…и лёгкой пеной пенится Бокал Христовых Слёз...».
Все гении земного мира
И все, кому послушна лира,
Мой храм наполнили толпой;
Я слышу голос вековой.
Пятидесятые годы – «страшные», «тяжёлые» и вместе с тем благодарнейшие в судьбе поэта.
«Писать в последние годы царствования Николая I было невозможно; цензура разоряла вконец; мои невинные повести: «Статуя весны», «Груня» и др. были цензурой запрещены; стихи вычёркивались; надо было бороться с цензором из-за каждого слова». – Его, мятущегося, мечущегося от психологической лирики к прозе, преследует и гнетёт всё та же неустроенность и бедность: «…нужда задаёт мне урок»; «нужда – невежество – родные и – любовь!».
«Родной край», Империя, страна погрязла в цензурных вымарываниях  III-го отделения (запрет упомянутых выше безобидных «детских и полудетских», как говорил Я.П., рассказов; драмы «Дареджана, царица Имеретинская»); погрязла в доносах (на Погодина, Хомякова) и арестах. Революционными всполохами отразившихся на России, по-некрасовски: от зеркал «Парижа беспокойного» 48-го года.
Он же, назло всему, по-гамлетовски преследуем поэтическим признанием и дружбой мэтров: принят в круг «Современника»; назван «одним из лучших поэтов послепушкинского периода» (Б. Эйхенбаум); сдружается с четой Шелгуновых («я был богов твоих певец») и М. Михайловым (посвятил ему «Качку»). Невымышленная хара́ктерность и жанровая трагедийность образов пленяет самого Достоевского, пишущего в то время «Униженных…».
Что за жизнь у меня! и тесна, и темна,
И скучна моя горница; дует в окно.
За окошком растёт только вишня одна,
Да и та за промёрзлым стеклом не видна
И, быть может, погибла давно!..
Что за жизнь!.., полинял пёстрый полога цвет… –
«Какие это мучительные стихи! – восторгается Полонским героиня Достоевского Наташа. – И какая фантастическая, раздающаяся картина. Канва одна, и только намечен узор, – вышивай, что хочешь».
Некрасов, Добролюбов, Тургенев единодушно признают отсутствие у Полонского конкурентов в отточенности новеллистического психологизма стихотворных «маленьких трагедий». К тому же безмерно дышащих любовью к России и родной земле: «Как ни дурно в России, а только Русь и шевелится во имя прогресса… У всех слава позади, а у нас одних она светит в далёком будущем».
И ничего не сделает природа
С таким отшельником, которому нужна
Для счастия законная свобода,
А для свободы – вольная страна.
Его преследует и неумолимо настигает… безумная роковая любовь.
Но было это, к великому, величайшему сожалению и несчастью лишь секундной вспышкой света в потоке беспросветной тьмы и «великой скорби» зловеще-бытовой удручённости: «…я любил её всем существом моим, всеми силами моей души», – плакал Яков Петрович над могилой внезапно скончавшейся своей избранницы, супруги – Елены Полонской. Безвозвратно ушедшей буквально вслед за их маленьким сыночком-первенцем – Андрюшенькой (1860).
Мало того, за год до кончины жены Яков Петрович сделался на всю жизнь калекой, нечаянно упав с дорожек и необратимо повредив ногу.
Разве можно посылать столько страданий одному…
Ответа нет. Как не было ответа у извечного его героя – Печорина.
Разве что в творчество Полонского, в отместку религиозному нигилизму и демоническим сомнениям молодости, пришла Философия с большой буквы – не божественный ли это отзвук, отклик на невыносимые муки сущего?
Да, он веровал в героику неведомого мессии, не веря в революцию.
Веровал в «сыновнюю» гражданскую участь, чутко откликаясь на вызовы мировой истории – Балканы, польское восстание, гражданская казнь Чернышевского, дело В. Засулич, Крымская война, смерть Николая I. (Странно, почему-то устами сумасшедших: «в своём ли я нынче уме?») Но верил лишь с гуманистических позиций, с идеалистической подоплёкой: «По складу сердца был артист, а по уму идеалист». Протест выражая разве что описательной гарибальдийской символикой национал-революционных движений в Италии и вообще в Европе (поэма «Братья»): «…беру художника в герои!».
Знал, в борьбе со злом победит личность «поправдивее Гейне», облитая «горечью и злостью», пусть и ценою жизни, – но никак не он сам, – ведь он певец, философ, «сын времени». …И он растерян, болезненно боясь заразиться фетовским «дворянским инстинктом»: «Но я отяжелел  – одрях, – не без кручины// Сижу один я на краю стремнины,// У разорённого гнезда…». На распутье, он по-прежнему лавирует-мечется меж Майковым, Тютчевым и Некрасовым. Общественное и личное – социальное против «нервического плача». Где одна «несправедливость в литературе вызывает другую, ещё большую несправедливость»:
Куда я пойду теперь? – тёмен мой путь…
Кличь музу иную – меня позабудь!
Он слишком влюблён в эту жизнь, чтобы погибнуть: «…дам я волнам покачать себя, прежде чем в ночь улететь». Чем навлекал беспощадные критические молнии за отсутствие «внутренней потребности духа» С.-Щедрина, Добролюбова и Некрасова, «гражданина с душой наивной», – с которым Я.П. то яростно и с азартом спорил, то… тщедушно преклонялся перед ним.
Но знаю, что думает русский мужик,
Который и думать-то вовсе отвык…
Угрюмая толпа – «босоногие мужики» – по Полонскому, отнюдь не готова ещё ни к реформам, ни к объективной оценке происходящих в России движений и событий. Но и сам Полонский не намерен «из-за фразы» идти на нары, хотя по-рыцарски солидарен с вольными певцами свободы и равноправия. Обаче не способен уязвить «повреждённого», поверженного недруга, пусть и литературного, пусть и заслуженно: «…перед страданием твоим я прохожу, склоняясь главою».
И это ценилось. И об этом ему честно писалось, иногда чуть наскоро, сумбурно: «В Москве я видел Островского. Некрасов, проезжая в Москву до меня, бывал у него, и Островский рассказывал мне, что Некрасов от Вашего романа в восторге» (Достоевский о гуманистическом «Свежем предании»).
Бескрайнее, беспримерное одиночество – «ночные думы» и «опасения» – страдание и терзания пятидесятых сменяются в конце шестидесятых… божественным подарком.
Он опять женится.
«Голубиная душа отогрела статую. И статуя ожила…» – записывает в дневнике Е. Штакеншнейдер. Открывая тем самым новую главу в жизни несломленного и несдавшегося «рыцаря поэзии» Я. П. Полонского: «Как больной, я раскрываю очи».
И глава эта, слава Господу, будет полной великолепных ощущений и находок.
Будет прекрасной поэтической страницей о «золотом» долголетии, трепетной дружбе с «унылым» Тургеневым, молодым Чеховым; любви, довольстве и размеренности. Неуёмном писательстве (выход собрания сочинений, части мемуаров) и публицистике во имя добра и конфессионального духоборства (журналы «Время», «Эпоха», «Вестник Европы»). Знаменитых творческих «пятницах» и заслуженном душевном упокоении.
Не изменю тебе; но если ты изменишь
И, оклеветанная вновь,
Поймёшь, как трудно жить,
Ты вспомнишь, ты оценишь
Мою холодную любовь…
*
Помрачился свод небесный,
И, вверяясь кораблю,
Я дремлю в каюте тесной...
Закачало – сплю…
Снится мне: я свеж и молод,
Я влюблён, мечты кипят…
От зари роскошный холод
Проникает в сад.
«Как смеешь ты, ничтожный смертный, с такою определённостью выражать чувства, возникающие на рубеже жизни и смерти… Ты, настоящий, прирождённый, кровью сердца бьющий поэт!».
А.Фет – Я.Полонскому
 
 
«Всё, что в день ни собрал, бывало, к ночи раздавал»
 
Пока такой же нищий не будешь,
Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг…
А.Блок
 
Вижу, как тяжек мой путь,
Как бесполезен мой повод!
Я. Полонский
 
Много песен умчит навсегда невозвратное время –
Новые встанут певцы, и услышит их новое племя…
Я. Полонский
 
Сам будучи небогат, не умевший «скрывать боль, восторг и обиду» (Н. Сухова), он мог не глядя отдать всё свое месячное жалование нуждающемуся другу, не попросив взамен ничего. И эта черта – делить «душу пополам» с кем бы то ни было и в первую очередь «с таким же нищим, как сам» – определит всю дальнейшую альтруистическую, – и тем для нас, «отдалённых потомков», счастливую, – судьбу.
«Странный человек Полонский, – пишет Елена Штакеншнейдер, практически первый биограф поэта, в начале 50-х годов 19 в. – Я такого ещё никогда не видала. Да думаю, что и нет другого подобного. Он многим кажется надменным, но мне он надменным не кажется, он просто не от мира сего. Он очень высок ростом, строен и как-то высоко носит свою маленькую голову; это придаёт ему гордый вид. …Он любит всё необыкновенное и часто видит его там, где его нет».
 
Со времён поступления в Московский университет (1838) Яков Петрович  прямо-таки купался в поэтическом раздолье пристрастий, доброжелательства, душевного учительства и внимания. Несмотря на тяжелейшие бытовые условия, неустроенность и семейные неурядицы недавнего выпускника рязанской гимназии, отправившегося на учёбу в расхристанной ямской телеге:
«Учился я как бы порывами, и моё настойчивое прилежание нередко сменялось ленью и рассеяньем. Нужда отчасти принесла мне немало пользы: закалила слабый, семейной жизнью избалованный характер мой; заставила меня приноровляться к людям и равнодушно относиться к их недоброжелательству».
Родственная близость к «соловьям-поэтам» Фету, Хомякову, Тургеневу, Ап. Григорьеву, Языкову предопределила в девятнадцатилетнем будущем юристе и второгоднике (подвело римское право) участь «истинного поэта», сюжетно и сказочно-метафорически чрезвычайно схожего с Пушкиным. Широко пользовавшегося в дальнейшем знаменитыми онегинскими паузами – из большого количества точек, помните: «………………точки эти затем и выдуманы в свете,// Чтоб непонятно выражать// Понятное»...
Позже, в воспоминаниях, не склонный к «таинственному гегелизму», он представлялся публике тургеневским «лишним» Рудиным (прообразом Камкова из недописанного «Свежего предания»), жертвующим промозглой тужуркой и «пятикопеечным калачом» ради «электризации» себя чтением всего, что попадалось под руку. Забывая о голоде и жутко морозных, не обустроенных для жилья трущобах, – «как мне тепло назло зиме!»: подпольная декабристская литература, Белинский, Герцен, свободолюбивый профессор П. Редкин. А уж примеры для подражания были и вовсе замечательные: поэты Кольцов, Жуковский; философ Чаадаев, историк Грановский; обожаемый проф. Погодин, друг Пушкина; да и вся беспримерная «эпоха титанов» – от 1812 до 1825-го: «новорождённые титаны, где ваши тени! – я один…»
 
Он был (мы от себя заметим)
Гамлетом с русской душой…
 
Суровая школа жизни, расстройство семейных дел и болезнь отца компенсировались неуёмным стремлением к дерзким предзнаменованиям, друзьям, погружению во всеобъемлющие задачи построения послепушкинского интерьера русского искусства; восполнялись восхищением гением Лермонтова в конце концов: «…был на пороге бытия встречаем демоном сомненья».
Улепётывая от нищеты и нужды, перебиваясь учительством, – от высших московских кругов до мещан, – он одинаково чурался и надменного сановничества, и мелкой буржуазной практичности; до конца дней оставаясь истым интеллигентом: поэто-художником, «рыцарски преданным искусству» (В. Фридлянд). Одновременно навсегда и насквозь пропитавшись безмерным недовольством своею «святой печалью», оправдывая поэтическое предназначение вечно неуёмной тревогою о сущем: «Песен дар меня тревожит…»
 
*
 
Дышащие, напоённые Пушкиным Одесса (2 года), Кавказ (5 лет)… – «без цели, без плана ускакал из Москвы», нимало сумняшеся продав семейную реликвию: золотые часы; – обладая редчайшим даром не ведающего границ художнического видения материала, «зрения», он непрестанно и неуловимо ищет себя.
Спешит поймать повсюду «рой самых свежих впечатлений»; слушая, «как растёт трава», «как опускается роса», как «двигается полоса вечерней тени…». Продираясь через суровую критику Белинского («теперь вся наша литература превратилась в роман и повесть!»); одабриваемый любимым и невзирая ни на что любящим Фетом, пытается вновь зажечь «неодолимую жажду высказываться стихами», потерянную было в духовно кризисные, переломные годы окончания университета: «Что-то недоброе стало скопляться в душе моей. Происходила страшная умственная и нравственная ломка. Меня стали преследовать и как бы жечь мозг мой собственные стихи мои», – отмечал он сущностные эманации того грустного студиозусного, скажем по-лесковски, периода.
Одесское знакомство с Л. Пушкиным, подарившим ему портфель покойного  Александра Сергеевича; «желчным» Н. Щербиной; радостная встреча с братом М. Бакунина – университетским однокашкой Александром – не привели ни к какому практическому результату. Но зато «отрезвили» могутным бичом Белинского – о вымученном одесском сборнике «Стихотворения 1845 года»: «…ни с чем не связанный, чисто внешний талант».
Спасибо Белинскому! – опустошённо и вроде бы разочарованно восклицал Яков Петрович: «…не разбрани он меня, не решись я навсегда покинуть свои стихотворные или поэтические затеи, я бы, кажется, ни за что не поступил на службу [в Тифлис, – авт.]». – Он, знамо, лукавил.
Именно в Грузии – Тифлисе – Полонский въяве осознал, развил и вдохновенно живописал-отобразил неизбывное внутреннее, мощное издетства, тяготение к фольклористике, сказочности, народной «правдивости впечатлений». Ощутил первую страстную любовь… Вторую. («Я был влюбчив…» – из воспоминаний.)
 
В Тифлисе я её встречал.
Вникал в её черты:
То – тень весны была, в тени
Осенней красоты.
 
*
 
Не ты ли там стоишь на кровле под чадрою,
В сиянье месячном?! – Не жди меня, не жди!
Ночь слишком хороша, чтоб я провёл с тобою
Часы, когда душе простора нет в груди…
 
Простившаяся было с пушкинским романтизмом, «кавказская» литература 50-х годов, казалось, вздохнула полной грудью после долгой спячки – собственно в тифлисских историко-этнографических интенциях Полонского: «Старый сазандар», «В Имеретии», «Тамара и певец Шота Руставель», запрещённая вскоре «Дадержана» и др. Эстафету Полонского подхватил Л. Толстой со своими «Казаками», – чтобы сообща, взамен погибших, возродить «новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны», чем великие образы 20-х пушкинских и 30-х лермонтовских годов.
«Читал на днях твои «Тифлисские сакли». Цензура сделала из них настоящий тришкин кафтан… Несмотря на это «Сакли» здесь многим понравились, в том числе и мне; ты схватил жизнь и обычаи простонародья верно, метко, дагерротипно, но всё-таки жаль, что не напечатана статья твоя вполне…» (И. Золотарёв о публикации в «Современнике»).
 
Тифлис для живописца есть находка.
Взгляните, например: изорванный чекмень,
Башлык, нагая грудь, беспечная походка,
В чертах лица задумчивая лень…
 
Некоторые произведения благодатной грузинской поры неисповедимыми путями вошли даже в репертуар острожного пения – несколько в изменённом виде попросту став каторжанскими балладами и куплетами. Это ли не мечта любого поэта! (Правда, есть ещё «ямщицко»-романсовая и басенная линии Полонского, – но то отельная обширная тема. Плюс небольшая главка – о живописном творчестве.) Так «ушли в народ» А. Кольцов, Никитин, И. Суриков, Лермонтов и Пушкин. Вдохновляя через десятилетия гениев новых поколений, нового века: Гоголя, Бунина. И далее Блока, подобно Полонскому слышавшего «шорохи» древних историй и бессмертных камней в итальянском цикле стихотворений: «…и лёгкой пеной пенится Бокал Христовых Слёз...».
 
Все гении земного мира
И все, кому послушна лира,
Мой храм наполнили толпой;
Я слышу голос вековой.
 
Пятидесятые годы – «страшные», «тяжёлые» и вместе с тем благодарнейшие в судьбе поэта.
«Писать в последние годы царствования Николая I было невозможно; цензура разоряла вконец; мои невинные повести: «Статуя весны», «Груня» и др. были цензурой запрещены; стихи вычёркивались; надо было бороться с цензором из-за каждого слова». – Его, мятущегося, мечущегося от психологической лирики к прозе, преследует и гнетёт всё та же неустроенность и бедность: «…нужда задаёт мне урок»; «нужда – невежество – родные и – любовь!».
«Родной край», Империя, страна погрязла в цензурных вымарываниях  III-го отделения (запрет упомянутых выше безобидных «детских и полудетских», как говорил Я.П., рассказов; драмы «Дареджана, царица Имеретинская»); погрязла в доносах (на Погодина, Хомякова) и арестах. Революционными всполохами отразившихся на России, по-некрасовски: от зеркал «Парижа беспокойного» 48-го года.
Он же, назло всему, по-гамлетовски преследуем поэтическим признанием и дружбой мэтров: принят в круг «Современника»; назван «одним из лучших поэтов послепушкинского периода» (Б. Эйхенбаум); сдружается с четой Шелгуновых («я был богов твоих певец») и М. Михайловым (посвятил ему «Качку»). Невымышленная хара́ктерность и жанровая трагедийность образов пленяет самого Достоевского, пишущего в то время «Униженных…».
 
Что за жизнь у меня! и тесна, и темна,
И скучна моя горница; дует в окно.
За окошком растёт только вишня одна,
Да и та за промёрзлым стеклом не видна
И, быть может, погибла давно!..
 
Что за жизнь!.., полинял пёстрый полога цвет… –
 
«Какие это мучительные стихи! – восторгается Полонским героиня Достоевского Наташа. – И какая фантастическая, раздающаяся картина. Канва одна, и только намечен узор, – вышивай, что хочешь».
Некрасов, Добролюбов, Тургенев единодушно признают отсутствие у Полонского конкурентов в отточенности новеллистического психологизма стихотворных «маленьких трагедий». К тому же безмерно дышащих любовью к России и родной земле: «Как ни дурно в России, а только Русь и шевелится во имя прогресса… У всех слава позади, а у нас одних она светит в далёком будущем».
 
И ничего не сделает природа
С таким отшельником, которому нужна
Для счастия законная свобода,
А для свободы – вольная страна.
 
Его преследует и неумолимо настигает… безумная роковая любовь.
Но было это, к великому, величайшему сожалению и несчастью лишь секундной вспышкой света в потоке беспросветной тьмы и «великой скорби» зловеще-бытовой удручённости: «…я любил её всем существом моим, всеми силами моей души», – плакал Яков Петрович над могилой внезапно скончавшейся своей избранницы, супруги – Елены Полонской. Безвозвратно ушедшей буквально вслед за их маленьким сыночком-первенцем – Андрюшенькой (1860).
Мало того, за год до кончины жены Яков Петрович сделался на всю жизнь калекой, нечаянно упав с дорожек и необратимо повредив ногу.
Разве можно посылать столько страданий одному…
Ответа нет. Как не было ответа у извечного его героя – Печорина.
Разве что в творчество Полонского, в отместку религиозному нигилизму и демоническим сомнениям молодости, пришла Философия с большой буквы – не божественный ли это отзвук, отклик на невыносимые муки сущего?
Да, он веровал в героику неведомого мессии, не веря в революцию.
Веровал в «сыновнюю» гражданскую участь, чутко откликаясь на вызовы мировой истории – Балканы, польское восстание, гражданская казнь Чернышевского, дело В. Засулич, Крымская война, смерть Николая I. (Странно, почему-то устами сумасшедших: «в своём ли я нынче уме?») Но верил лишь с гуманистических позиций, с идеалистической подоплёкой: «По складу сердца был артист, а по уму идеалист». Протест выражая разве что описательной гарибальдийской символикой национал-революционных движений в Италии и вообще в Европе (поэма «Братья»): «…беру художника в герои!».
Знал, в борьбе со злом победит личность «поправдивее Гейне», облитая «горечью и злостью», пусть и ценою жизни, – но никак не он сам, – ведь он певец, философ, «сын времени». …И он растерян, болезненно боясь заразиться фетовским «дворянским инстинктом»: «Но я отяжелел  – одрях, – не без кручины// Сижу один я на краю стремнины,// У разорённого гнезда…». На распутье, он по-прежнему лавирует-мечется меж Майковым, Тютчевым и Некрасовым. Общественное и личное – социальное против «нервического плача». Где одна «несправедливость в литературе вызывает другую, ещё большую несправедливость»:
 
Куда я пойду теперь? – тёмен мой путь…
Кличь музу иную – меня позабудь!
 
Он слишком влюблён в эту жизнь, чтобы погибнуть: «…дам я волнам покачать себя, прежде чем в ночь улететь». Чем навлекал беспощадные критические молнии за отсутствие «внутренней потребности духа» С.-Щедрина, Добролюбова и Некрасова, «гражданина с душой наивной», – с которым Я.П. то яростно и с азартом спорил, то… тщедушно преклонялся перед ним.
 
Но знаю, что думает русский мужик,
Который и думать-то вовсе отвык…
 
Угрюмая толпа – «босоногие мужики» – по Полонскому, отнюдь не готова ещё ни к реформам, ни к объективной оценке происходящих в России движений и событий. Но и сам Полонский не намерен «из-за фразы» идти на нары, хотя по-рыцарски солидарен с вольными певцами свободы и равноправия. Обаче не способен уязвить «повреждённого», поверженного недруга, пусть и литературного, пусть и заслуженно: «…перед страданием твоим я прохожу, склоняясь главою».
И это ценилось. И об этом ему честно писалось, иногда чуть наскоро, сумбурно: «В Москве я видел Островского. Некрасов, проезжая в Москву до меня, бывал у него, и Островский рассказывал мне, что Некрасов от Вашего романа в восторге» (Достоевский о гуманистическом «Свежем предании»).
 
Бескрайнее, беспримерное одиночество – «ночные думы» и «опасения» – страдание и терзания пятидесятых сменяются в конце шестидесятых… божественным подарком.
Он опять женится.
«Голубиная душа отогрела статую. И статуя ожила…» – записывает в дневнике Е. Штакеншнейдер. Открывая тем самым новую главу в жизни несломленного и несдавшегося «рыцаря поэзии» Я. П. Полонского: «Как больной, я раскрываю очи».
И глава эта, слава Господу, будет полной великолепных ощущений и находок.
Будет прекрасной поэтической страницей о «золотом» долголетии, трепетной дружбе с «унылым» Тургеневым, молодым Чеховым; любви, довольстве и размеренности. Неуёмном писательстве (выход собрания сочинений, части мемуаров) и публицистике во имя добра и конфессионального духоборства (журналы «Время», «Эпоха», «Вестник Европы»). Знаменитых творческих «пятницах» и заслуженном душевном упокоении.
 
Не изменю тебе; но если ты изменишь
И, оклеветанная вновь,
Поймёшь, как трудно жить,
Ты вспомнишь, ты оценишь
Мою холодную любовь…
 
*
 
Помрачился свод небесный,
И, вверяясь кораблю,
Я дремлю в каюте тесной...
Закачало – сплю…
 
Снится мне: я свеж и молод,
Я влюблён, мечты кипят…
От зари роскошный холод
Проникает в сад.
 
«Как смеешь ты, ничтожный смертный, с такою определённостью выражать чувства, возникающие на рубеже жизни и смерти… Ты, настоящий, прирождённый, кровью сердца бьющий поэт!».
А.Фет – Я.Полонскому

 

5
1
Средняя оценка: 2.65844
Проголосовало: 243