Уверение Фомы

…Впрочем, преп. Силуан Афонский… исходил из того,

что опытное знание, которого удостоился Фома, есть высший дар,

«но блаженны также и те, кто веруют, но не видят воочию».

Ю. Г. Милославский, из e-mail

.

Плащ на Фоме был не просто синий, а синий-синий, пресинющий — такой, что Лисунову и вся икона увиделась синей. «Богородичный» цвет, описавший платье и дух усомнившегося апостола (как следует из гностических древнееврейских источников, «Т`эома», то есть «Близнеца» Иисуса), не оставлял остальным цветам никаких шансов. Лисунов не мог отвесть от иконы глаз. Два перста, вставленных во Христову рану, казалось, проходили не только сквозь полотно иконы, но и чрез самую плоть Спасителя, а с ней — и всего мирозданья, «утекая» в невероятные дали.

Лисунов оказался на какое-то время прикован к этому залу, точнее, стене Русского музея, выключившись из предшествовавшего удивления, связанного со здешней сиюминутной мыслью, что Рерих, несмотря на духовное причастие в Гималаях, пожалуй, не превзошёл своего учителя — грека Куинджи. Размышление о тандеме Куинджи-Рерих тоже становилось в ряд эволюционной темы о принципиальной возможности или невозможности для ученика превзойти своего учителя. И эта мысль падала в общую копилку дум, с коими Лисунов прибыл в Санкт-Петербург.

Мистицизм ситуации усугублялся тем, что эссе, которое Лисунову в виде доклада предстояло прочитать завтра на Международной конференции, посвященной …летию Нобелевского лауреата Иосифа Бродского, называлось  «Третье Евангелие от Фомы? Претензии к Господу. Бродский и христианство».

Формируя «позитивную энергетику», Лисунов внутренним взором уже видел себя читающим последние строки доклада: «Жизнь непременно «качнется вправо, качнувшись влево». Вправо — к вере, Христу (православию?), пока жизнь есть колебание, качание между «право» и «лево», меж светом и тьмой, небытием и бытием, меж эго и общим. А, в конечном счете, жизнь есть соединение, примирение, синтезирование оппозиций. «Больше не во что верить, опричь того, что покуда есть правый берег у Темзы, есть левый берег у Темзы. Это — благая весть». Да, именно так: Благая Весть. Фома ведь, как помним, был одним из двенадцати апостолов. Да?»

Выходило, кажется, убедительно, мощно. Две завершающие фразы, а особенно последний, вопросительный слог, повторяя «бродскую» интонацию, в лисуновских грезах прорывали, подобно тем самым апостольским перстам, вату неверия и неприятия, мутное скептичное молчание аудитории, устремляя души к запредельному.

Сомнения в том, что он будет понят здесь надлежащим образом, у Лисунова имелись нешуточные. Бродсколюбы и бродсковеды, собравшиеся из разных концов планеты, читали и чрезвычайно интересные, и совсем скучные доклады — о чём угодно, только, как казалось Лисунову, не о том, что должно. О спасении — частном и общем — не говорилось ни слова. И потому коллективно клубившийся конференциальный разум, сложивший вкупе десятки душ, никоим образом не приближал никого к экзистенциальному прорыву, категорически миновал «главный» вопрос — «зачем?» То есть — «зачем народы, орды, города», зачем поэзия, зачем Бродский, и, быть может, самый тяжелый вопрос для России, не говоря уж об устроителях конференции, питерской «бродской» интеллигенции — зачем Петербург? И дело было — по Лисунову — даже не в ответе, а, как всегда, в постановке вопроса.

Самым адекватным в контексте конференционного тона оказался Семён Пушник, живой классик, друг Бродского, поэт, как считал Лисунов, не менее достойный Нобелевской премии, чем «виновник торжества» (хотя дело, понятно ж, не в премии). Позвонив из гостиницы Семёну Алексеевичу утром первого же дня, после раннего общения с эрмитажным Рембрандтом, Лисунов услыхал в телефонной трубке речение, поначалу озадачившее: «Очень хорошо, что вы приехали. Конференция — это не важно, это — второстепенное. Главное — другое…»

Именное другое и занимало Лисунова прежде всего. Перед отъездом сюда из своего Путивля (того самого, где и по сей день Ярославна на забрале плачет зегзицей), Лисунов некоторое время терзался — оставлять или не оставлять в докладе цитату из петербуржца Федора Достоевского: «Последнее слово скажут они же вот эти самые разные власы, кающиеся и некающиеся, они скажут и укажут нам новую дорогу из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Но Петербург не разрешит окончательно судьбу русскую». Лисунов опасался безтактности такой открытой цитаты, которой предполагалось изойти из уст приезжего. Поколебавшись, оставил, признав её более важной, чем сам доклад и самолюбие бродскофилов-питерцев.

Покинув Русский музей, Лисунов присел на лавчонку над уютным канальцем — позади храма Спаса-на-Крови. И хорошо, что плащ, предусмотрительно захваченный с юга на прохладный север, остался невостребованным в гостиничном номере. Пригревавшее солнышко в содействии с водной прохладой вводили тело в легкий озноб, отчего сознание погружалось в своеобразный и, похоже, благодатный транс, из которого выбираться не было никакого желания. Проведя в таком состоянии минут сорок, Лисунов обнаружил у своей скамьи двух парней, которые, почувствовав «возвращение в себя» потенциального клиента, тактично и вполне интересно завели беседу о Петербурге, его истории и строениях. Предлагалось за некую плату прокатиться на катерке по водам питерским в сопровождении новоявленных гидов. Это было бы радикальным шагом, к которому Лисунов не был готов ни морально, ни финансово.

Как и очень многие, столь многие, что никто не смог бы составить им реестр, Лисунов тяготел и к загадке этого города, и к нему самому, стоявшему «на юшке на кровавой» трёх уже столетий русской истории. Город-сфинкс, умонепостижимо терзавший и гармониста Пушкина, и мистика Гоголя, и неевклидовца Достоевского, оставался многополярным, таинственным и века спустя.

Лисунову доводилось бывать здесь прежде. Раза два — лет двадцать тому, в студенческие времена, когда столь в кайф, столь содержательно ходилось на лыжах по Карелии и Архангельщине, с непременным заездом в Питер. Один из тех однодневных наскоков — от поезда до поезда — совпал со 150-летием со дня смерти Пушкина, и в тот день Лисунову привелось «отстоять литургию» в заснеженном дворе дома на Мойке, 12, услышать хороших поэтов, на морозце читавших стихи, невзирая на снежок, падавший на их непокрытые головы. Последний заезд, а точнее, залёт Лисунова в Петербург случился по дороге с Соловков, тоже в феврале, десятилетие назад. Тогда Лисунов провёл в городе полдня, из которых запомнилась слякоть («грохочущая» ли? скорее всего, — да, если вспоминалась долгая дождливо-серое шоссе из аэропорта), непременный, но всегда разно-новый Рембрандт, да выставка псковской иконы, о которой Лисунову загодя рассказал реставратор Соловецкого музея-заповедника.

Нынешний приезд впервые оказывался бело-ночным, майским, пришедшимся на празднование Дня города и растянутым на несколько суток благодаря щедрости устроителей конференции.

Времени было жаль, хотелось все питерские прогулки и события уплотнить до максимума, пресытиться. Телевизор в одноместном номере довелось включить только однажды, ясной полночью, на десять минут, и тут же попасть на новостную программу, сообщавшую об открытии конференции и показавшую сюжет о том, как поэты Геннадий Одер и Владимир Снуррэ возлагают цветы на могилу Бродского в Венеции и выпивают по стопарику — в память о друге. «Слабой Венеции под величальный свод. Вот тебе клад, вот, храни и лелей его, вот…» — написал Лисунов три года назад в своем стихотворении «На годовщину смерти Иосифа Бродского». Буквально на годовщину, 28-29 января 1997 года, когда исполнялся ровно год со дня смерти Бродского и когда прах поэта всё ещё обретался в Америке. «Брат мой, Иосиф, скажи, это — возврат, не побег, а гроб восходящий есть только росток, побег, бабочкин выпорх назначенный — за океан…» Собственно говоря, именно благодаря этому странному тексту, жанр которого автор определял как «поцелуй со Смертью», Лисунов и оказался в числе приглашенных на юбилейную конференцию. Стихотворение, опубликованное в лисуновской книге, прочел Аркадий Смиренин, также друг Бродского с юности, возглавлявший последние годы редколлегию журнала «Планета» и инициировавший издания и памятные мероприятия, связанные с именем его покойного друга. Прочел в книге стишок, да и прислал — эдак открыто, от души — приглашение, с предложением прочитать доклад о Бродском.

Переводя взгляд с экрана, где показывали теле-Венецию, на заоконное светло-серое, то есть бело-ночное небо, Лисунов подумал, что Бродский, написавший в достаточно «непреклонном» возрасте «…на Васильевский остров я приду умирать…», оказался не столь уж далёк от реализации собственного пророчества. Можно считать, что оно вполне сбылось. Ведь что есть Венеция, как не распрострившийся с севера на юг всеевропейский Петербург? И, конечно же, наоборот. Иосиф никогда никуда и не уходил ни с Васильевского, ни из дома на улице декабриста Пестеля, где он вырос и где скончались его родители. Следовало признать идею поэта красивой: побыть на земле (в земле) ещё чуть-чуть, до тех самых пор, пока летейские воды Потопа окончательно не скроют от человеков в своих волнах Венецию и Питер, которые, несомненно, уйдут с лица земли первыми — не то по причине близости к морю, не то в следствие особого дерзновения. Лисунов почти дочитал себе свой же опус, как «Яблочко-песню допел до конца»: «…О, Адонаи, молю я, Господи Сил! Смертною дланью укрой его, где он просил. Чтобы до судного часа друг возле друга они ожидали Твой светлый последний мрак: сын Александра Иосиф, Марк Марциал, Секст Проперций, Валерий Катулл, Квинт Гораций Флакк».

.

.

В день своей публичной читки Лисунов с утра сходил — благо, неподалеку от гостиницы — на Черную речку, на место пушкинской дуэли, где прежде не бывал. Подумал, что это, наверное, неплохой пролог к выступленческому дню. Оставалось только заказать на всяк случай морошки — в том смысле, если результат его сообщения окажется подобным исходу пушкинской дуэли.

Денёк, как говорится, задался.

Выступать предстояло в самом конце дня, последним, сразу после француза Анри Нева и эссеистки из Нью-Йорка Ляли Пропалл. В перерывах, отчасти томясь ожиданием и усталостью от слушаний, Лисунов сумел кое с кем пообщаться.

Всегда «ироничный на краешках губ» директор институтов славистики в Сорбонне и Женеве Анри Нева, фамилия коего полностью рифмовалась с известной рекой, пожалился Лисунову на то, как стремительно сокращается финансирование русских направлений в его учебных заведениях. На «кофе-брейк» Нева с Лисуновым подсели за столик к Нинель Петровой (зам. главного редактора журнала «Флаг», которая в собственном докладе «мала-мала плющила» Солженицына) и литературоведу и критику Старикову, разумному завсегдатаю всех мыслимых филологических конференций. Оказалось, что вся тройка соседей с «бродского» мероприятия благополучно отбывает в Женеву — на очередную конференцию, связанную с литературой постсоветского пространства. Лисунов всегда изумлялся способности литературоведов и критиков быть востребованными, уметь говорить и сочинять доклады на любые темы. Кто они — зеркало или же собственно отражённый свет, Лисунов не успел додумать. Он успел только — в разговоре о возможности перевода «Евгения Онегина» на французский — спросить у господина Нева, как будет по-французски «et cetera», на что получил молниеносный ответ в той же тональности: «Так и будет».

Стариков, интеллигентно попивая кофеёк, неожиданно заметил Лисунову: «Вот у вас борода подстриженная, следовательно, вы — не почвенник!» Лисунов ответствовал доктору наук Старикову, что, основываясь на посылах, связанных с формами и видами мужских вторичных половых признаков, можно прийти к неверным результатам — особенно в филологических исканиях. Это не смутило профессионала, удовлетворенно констатировавшего: «Здесь — всё-таки западническая конференция! И вы — несомненный западник. В противном случае вас бы сюда не позвали!» «Я бы не торопился с выводами, — сказал Лисунов под последний укус пирожка с капустой. — Вспомните реплику лабуха из рассказика Жванецкого «Как хоронят в Одессе»: «Вы же ещё не слышали наше звучание!»

А Гера Муравьев, симпатичный мужик среднерусского типа, никак, судя по конфигурации  русой бороды, не западнического, директор издательства «Пушкинский сад», виртуальным образом обретающегося на редакционной территории журнала «Планета», зачем-то пообещал Лисунову издать книгу его стихотворений. Возможно, он задобрился бутылкой убойного украинского «Первака», который был за полчаса до беседы дружески ему вручён и который, по лисуновской практике, неизменно приводил «дорогих россиян» в возвышенно-возбужденное состояние. Муравьёвский друг Курин, завотделом поэзии того же журнала, лауреат литературной премии (а как же!) «Северные Полмира» (название которой было очевидно порождено строкой Бродского «...с высоты ледника я озирал полмира», и под оный тезис один из апологетов подвёл несокрушимую доктрину), откушамши украинской горилки, доверительно проговорился: «Мы стихи «украинцев» не сможем напечатать: под них, то бишь вас, места никак не сыщем. У нас, понимаете ли, своих та-а-акая очередь стоит!.. У меня ж тут столько местных классиков на учете! — как говорится, Винни-Пух и все-все-все...»

В большой перерыв Лисунов, с непривычки изнемогавший от изобилия околобродских многоглаголаний, выбежал в Летний сад, который находился совсем рядом, в трёх кварталах. Посеревшие от времени, некогда белые, молчаливые статуи уютно располагались меж зеленью. Съёмочная видеогруппа записывала с кем-то беседу, из которой Лисунову услышалась только одна фраза. Разумеется, — «...и в Летний сад гулять водил». В одной из зелёных кустовых ниш Лисунов наткнулся на Мидаса, страдальчески, с вывернутым ртом глядевшего в небеса — похоже, возопившего уже не только оттого, что в золото превращались предметы, к коим он прикасался, но и потому, что все произносимые им слова становились драгметаллом. Разменной, что ли, монетой. Фигура мифического царя вполне наглядно являла собой аллегорию юбилейной конференции — во всяческих аспектах.

.

Лисуновская читка, проходившая в зале редакции журнала «Планета», сопровождалась мрачноватой тишиной, хотя ария путивльского гостя началась с краткого размышления о «шведском синдроме» — когда заложники начинают чувствовать дружественную общность с захватившими их террористами. В виду имелись слушатели и докладчики. Аудитория рассмеялась, оживилась и на этой инерции проглотила стишок Лисунова «На годовщину смерти И.Б.», который он не мог не прочитать хотя бы потому, что это было единственное поэтическое приношение, здесь прозвучавшее.

Лисунов начал доклад весьма громко, и, имея некоторую практику публичных выступлений, быстро почувствовал, насколько «трудно плыть в концентрированной серной кислоте».

Он подобрался к самым, быть может, значительным своим словам в суждении о Бродском, — где, как ему казалось, и был искомый экзистенциальный выход.

«Позволительно ли высказать предположение, что Бродскому всегда хотелось — задержаться насовсем в Вифлеемской пещере: с Младенцем ли (сердечно), младенцем ли. Если отождествлять себя (любую личность) с Тем Младенцем, то, видимо, Бродский хотел бы всегда оставаться в не-реализации жизни — как умирания, страдания. Дар Рождества — это уже баснословно много, и хочется его длить и длить, прячась в любящих, лелеющих родительских ладонях. За пределами пещеры, начиная уже с бегства в Египет, жизнь становится перед нами во всей полноте страдания, а будет ли за ней воскресение — наше аналитичное, рациональное эго не в состоянии предвосхитить из-за дефицита личностной нежности, недополученности любви.

Поверить в воскресение оказывается почти невозможным».

Зал молчал как-то тяжко. Точнее, помалкивал — должно быть, ожидая своего черёда. Слова докладчика проходили мимо него. Лисунов увидел, как скрючился в кресле, страдальчески охватив умную голову, молодой, но уже известный бродскист Аляпьев, как удивлённо-отрицательно мотал малым телом ныне зарубежный фотограф Лемеховский, чьими работами был украшен этот зал и чей обалденный фотоальбом «Бродский-Ленинград» представляли в первый день конференции.

Лисунов набрал воздуху: «Нас начинает и не прекращает терзать страх перед небытием. Тем больший, чем большее значение мы придаем своему «Я».

Воздев глаза горе, словно наигрывая Шопена, трепал нервными пальцами лежавший на коленях голландский кейс Уртфель Низхейл. Тучный Котис Румбутис, литовский друг Бродского и Томаса Венцлова, сидел недвижным спокойным стогом, «понемногу улыбаясь»...

«…Да?» — риторически вопросил, наконец, Лисунов, что для него и для всех означило делу венец. Смиренин вручил докладчику, как полагалось, памятную медаль, отлитую с профилем Иосифа, отчего-то востроносым.

Воспоследовавшее обсуждение ознаменовалось бурными словесными потоками «pro et contra». Удивительно, но нашлись и защитники, возразившие тем, кто обозвал лисуновскую отсебятину «нелитературоведением». Активно в защиту автора неожиданно (наверное, и для себя самой) выступила Нинель Петрова. (Надо отдать ей должное, впоследствии она исправила свою ошибку, ни словом не обмолвившись о Лисунове в собственном обзоре конференции, напечатанном в «Планете» ж).

Горяченький докладчик выскочил на улицу и на некоторое время замер у подъезда. К нему подошла тихая Ксения Серафимова — молодой московский литературовед: «Ведь это была молитва об Иосифе, правда?» Лисунов поцеловал её и отправился вдоль по Питерской.

.

Самое время было осуществить давешний задум — испить пивца. Альтернативой «Балтике» мог стать вездесущий «Бочкарёв», но он априори проигрывал в ценовой борьбе за потребителя.

Полуторалитровая пэтбутылка медового пива несколько утяжелила дипломат Лисунова. Пройдя две сотни метров и уже почти сронив с лица красноту, Лисунов вдруг увидел отправлявшийся «по рекам Вавилонским» прогулочный катер. Прострел в сознании оценил перспективу как органичное добавление к пиву. Ситуация не требовала промедления, и Лисунов — красивый, стокилограммовый, с дипломатом в руцех, в голубом пиджаке и серебристой бабочке с чёрной каёмочкой — легкой пташкой перемахнул через борт, в компанию внимательной молодежи, заполнявшей палубу.

Присев на свободное скамеечное местечко, он огляделся: мельком рассмотрел соседей и, сколь возможно, проплывавшие красоты. Когда Лисунов откупорил «Балтику» и замер на мгновение в позе горниста, молодежь встретила новую картинку радостными аплодисментами.

Пиво заканчивалось быстро, вопреки его излишней медовости. «Господин хороший! — старомодно прохрипел невесть откуда взявшийся прогулочный бомжик. — Дайте, грю, милостиво пивка-то глотануть! Душа горит!»

«А ты — почвенник или западник? — спросил Лисунов. — А то я по твоей бороде не просекаю». «Православные мы, батюшка!» — бомж хлопнул глазами и закрестился на проплывавший мимо храм. «Держи, брат!» — вздохнул Лисунов и протянул православному пэтбутылку с останками пива. Вспомнил реплику друга-поэта, полученную накануне поездки: «Почва, б..! Не хрен в Питер в лаптях ездить!», вспомнил, что на лацкане пиджака у него до сих пор белеет красивый овальный значок с золотистым автопортретом Пушкина (значок Лисунов намеренно-провокативно пристегнул, едучи на конференцию), да и хохотнул, отчего молодежь снова попритихла, видимо, ожидая следующей сценки.

Катер как раз шел по Мойке. Лисунов, предварительно вручив ближней девчушке свой двадцатилетний безотказный фотоаппарат «Зенит-Е» (выручай, мол, старик, прошедший грозы, обвалы и пропасти в горах да стужи в Архангельской губернии), распрямился у поручня и со смутной полуулыбкой замер в кадре, где за его спиной зажелтел дом номер 12, пушкинский.

.

На следующий день к Лисунову с ходу бросилась тётушка, которая благотворительным образом с помощью приятеля-скульптора изготовила памятные медали: «Я хочу вам дать с собой еще несколько медалей! Обязательно, именно вам! Чтобы вы на Украину увезли, я же сама — русская с Луганщины. Я правильно поняла, что вы связаны с Фондом Чичибабина? Я и для чичибабинского музея передам».

В отличие от торжественного открытия, прошедшего в музее Ахматовой в Фонтанном доме, всё завершалось торжественным вечером в Пушкинском музее на Мойке. Зал оказался заполненным едва ли наполовину — в основном участниками конференции. Лишь потом Лисунову стало ясно, почему не было почти никого из питерских: они уже отправились на застолье в редакцию журнала. Но, ведомые распорядителем и этого вечера Аркадием Смирениным, выступили композиторы Заслонский и Мищенко (последний зачитал надписи с открыток, присланных ему Бродским из-за границы), а Семён Пушник прочел несколько стихотворений памяти Бродского, одно из которых Лисунов знал и очень любил. Прогундел псевдобард, тоже участник конференции, создавший в Екатеринбурге клуб любителей Бродского. Жена Пушника Ольга Нахимова, поэт и эссеист, уже в фойе шепнула Лисунову: «Но ведь должны быть у барда хоть какое-то ухо и чувство слова!» Наконец-то Лисунову удалось вручить Нахимовой баночку вишнёвого варенья, которое ему строго-настрого наказала мама, «подгрузив» сумку в Путивле со словами: «Для Семёна Алексеевича. Непременно передай. У них там, в Ленинграде, на болоте, таких вишен нет!»

Вечер закончился около десяти часов вечера, и всем предстояло перебежать в редакцию, на застолье. Неорганизованная толпа потянулась по переулку. Впереди Лисунов видел Пушника с супругой. Пара производила трогательное впечатление: Семён Алексеевич был на полголовы ниже жены, а потому казался вышедшим из собственного дома «солнцем русской поэзии», обручь с Натальей Гончаровой. Нахимова на чём-то активно настаивала. Пушник нервно отмахивался. Но под напором заботливой супруги остановился, снял пиджак и надел поверх рубахи свитерок, что называется, «поддел» его. Действительно, из-за ветра, по-видимому, морского, стало весьма свежо. В связи с процедурой переодевания Лисунов настиг Пушника, и дальше, до самой редакции, они шли вместе, очень быстро — существенно опережая всех «посланцев» пушкинского музея. Пушник говорил о том, как хорошо, что Гера Муравьев собирается издать книжку стихов Лисунова, что он обязательно ещё раз поговорит с Куриным на предмет публикации сочинений «украинцев» в «Планете» — «а то зачем же вы привезли подборки стихов?»  Когда пролетали мимо Летнего сада, ограниченного с двух сторон каналами, Пушник, казалось, полностью поглощенный беседой, вдруг поглядел сначала на сад и каналы, затем сверкнул очками на Лисунова и как-то светло и одновременно по-школярски, чуть хвастовски, расцветая, сказал: «А? Какова красотища!.. Всё-таки родиться в Петербурге — это подарок судьбы!»

В редакции, судя по кондициям пировавших, застолье пребывало уже в высоком градусе. Мест за столом не было, на трудно образовавшиеся вакансии усадили Пушника с Нахимовой. Лисунов в результате передела мира остался стоять, что, в общем-то, никого не интересовало, да и ему было почти безразлично. Просто хотелось за весь голодный день вбросить вовнутрь что-нибудь съестное. Лисунов ухватил со стола, через головы, два бутерброда и застыл с рюмкой водки в руке. С трагическим лицом к нему подошел соратник Смиренина, соустроитель конференции критик Остап Барьев и неожиданно произнёс: «Да вы не переживайте! (???) Смиренин — известный либерал, он вечно зовет на конференции чёрт-те кого». Лисунову оставалось лишь гадать, к кому следовало отнести определение «чёрт-те кто» — к самому себе или к тем персонажам, что клубились за столом, впервые сегодня, явно по причине угощения, появившись на конференции.

Трудное поглощение пищи происходило стремительно, поскольку до разведения мостов — времени оставалось уже совсем чуть-чуть. Ляля Пропалл (с которой они позавчера вдвоем бегали в расположенную по соседству Тенишевскую гимназию, где учились в своё время, кажется, и Олег Волков, и Дмитрий Лихачёв, и Осип Мандельштам, и Владимир Набоков), оказавшись рядом с Лисуновым, дернулась, плеснула на пол несомый в стаканчике напиток и, хотя её никто ни о чём не спрашивал, вдруг испуганно, глядя снизу вверх, произнесла в лицо Лисунову: «Нет, я не согласна». «Ну и хер с ним», — хотелось сказать Лисунову и понаблюдать за её реакцией, но Ляля продолжила своё высказывание в том духе, что она, пожалуй, не сможет выполнить лисуновскую просьбу и передать текст его доклада в Нью-Йорк, поскольку имеются определенные организационные трудности, что адресат, которому Лисунов просил переправить распечатку, уже давно исчез из поля видимости Ляли, да, к тому же, «знаете, он сейчас сильно впал в Православие!..»

«А куда вы все впали, яти вас в шию? (шею (украинск.) — прим. авт.)» — нервно, а потому не по-христиански бормотнул себе под нос Лисунов, поклонился и пошел прощаться с Пушником и Нахимовой да благодарить Смиренина.

.

В последний, субботний день Лисунов, свободный от обязательств, отправился поглядеть в глаза горожан. Дворцовая площадь гудела, пела и плясала. Празднование Дня города происходило как-то интеллигентно, по-питерски: на одном краю площади гремели рокеры, на другом — фольклористы, на третьем — коллективы домов детского творчества. Никто никому не мешал. Отдельной картинкой запечатлелся молодой, армянского типа, лысо-толстый чувачок, гордо подкативший к Медному всаднику на Сенатскую в навороченном «кадиллаке» с невестой и дружбанами.

Последние часы Лисунов провел в Лавре, где покоятся прахи «князей, графьёв», иной знати, послужившей и не послужившей «во славу Отечества», а также расположен пантеон деятелей российской культуры — аккумулятор останков лучших людей Петербурга, составивших за многие годы непостижимую душу города и славу его.

Круг, начатый Русским музеем, замыкался захоронениями Куинджи, Чайковского, Римского-Корсакова, Бородина, Достоевского.

Чёрная голова Федора Михайловича взыскующе поглядела на Лисунова, говоря: «Если Православие невозможно для просвещённого, то вся сила России — временная…»

Ух ты, на могиле Евгения Абрамовича Баратынского сидела худощавая серая кошка. Она не отстранилась от человечьего поглаживания, а быковато, чуть набок склонив ушастую башку, подставилась ласке. Кисик.

Лисунов побродил под некропольским солнцем, посидел на лавке в парке и, поставив свечу у раки Александра Невского в Свято-Троицком соборе, главном храме обители, совсем уже прощаясь с Петербургом, снова свернул на аллею «отеческих гробов».

Закрывая калитку некрополя, он обернулся: кошка продолжала сидеть на том же месте. Как каноническая копилка, как сфинкс — опираясь на сомкнутые стройные лапы, твёрдо упертые подушечками в чёрный камень тёплого надгробья.

5
1
Средняя оценка: 2.65517
Проголосовало: 290