«Кажется, не было писателя, который так убого начинал, как я!»

К 145-летию со дня рождения Ивана Бунина, великого певца «благородного штиля»
Игорь Фунт
Аккорды рояля графомана Бунина
«Кажется, не было писателя, который так убого начинал, как я!»
Теперь ещё не так печально – настанут дни суровей и темней… Бунин
Придать прозе ритм стиха, оставляя прозу прозой. Флобер
…И если сумеете вы заронить
В толпу хотя искорку счастья,
Никто вам не смеет тогда говорить,
Что нету в вас к близким участья. Бунин
«В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький…» (Из письма Б. – М. Алданову)
«У нас в Москве «поэзо-концертная» эпидемия. С лёгкой руки Ив. Бунина, начали выступать Северянин, Ратгауз, поэтессы оптом. И между прочим, «народные поэты» Н. Клюев и С. Есенин. Последние на вечере свободной эстетики были в бархатных кафтанах, красных рубахах и жёлтых сапогах», – сообщал в 1916-м С. Фомин журналисту Д. Ломану. Иван Алексеевич к тому времени уже в фаворе. Но тем не менее… До зенита славы ещё далеко.
След, знамение прошлых ошибок не отпускали ни на секунду. Необыкновенно самолюбивого, чопорного, даже капризного, чрезвычайно нетерпимого к чужой критике, Б. терзало противоречивое к нему отношение богемной тусовки, неприятелей-друзей. Разобраться в которых он сможет намного, намного позже. Не сейчас и не здесь.
«…Сначала превосходное описание природы – идёт дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а обо мне и говорить нечего, – анализирует Лев Толстой бунинское «Счастье» – о женской «декристаллизации» любви, – открывающееся картиной растревоженной природы. И далее беспощадно громит: – А потом девица – мечтает о нём, и всё это: и глупое чувство девицы, и дождик – всё нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. (…) Ну шёл дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что всё это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно!».
«Певец своей жизни», – словно о раннем Бунине скажет Стефан Цвейг в подтверждение Толстого.
Будучи непререкаемым авторитетом, не раз возносимый, отторгнутый. «Прощённый» и возвращённый в Россию, Иван Бунин погружает филологические силы в интересное противоречие собственных исканий.
Это и постепенный, отмеченный символикой бессюжетности переход от лирической поэзии к прозе. Затем обратно, – борясь с эквилибристикой декадентства… лаконичностью. Прежде первая влияла на вторую, потом, в зрелости, наоборот. Привнося, возвращая в поэзию эпичность, масштабность реализма: «…до конца Бунин-поэт остался верен своему контрсимволизму», – неудовлетворённо резюмирует Ходасевич пределы бунинского поэзо-творчества.
Это даже не грубое прямолинейное ипокритство. А некоего рода дуализм. Ограниченный, с одной стороны, выявлением несоответствий, скажем так –обедняющих. Придающих бунинскому искусству самодовлеющий характер. Нацеленный на обобщённую псевдогражданственность, к тому же покрытую разгромной критикой конца 19 века. (Разве что кроме великолепных тем природы, даже и в раннем Бунине разомкнувших негатив неровного строя выспренности, надуманности.)
С другого края, уже в ореоле славы: бескорыстное и безмерное владение технической спецификой художественнической выразительности. Чисто поэтическим устремлением – вопреки, в свою очередь, гражданственности: идеалам демократии. В угоду всесильной полноценности именно и только литературного образа.
Ранний Бунин, в силу юношеской непосредственности лишённый аллегорического видения, видения «коллективного разума». – И поздний. Две ипостаси. Два разных мира. Путь Выступления и Путь Возврата. Хотя, и правда, кто однороден – Есенин, Маяковский, Куприн, Грин? Ох и непросто с этими русскими гениями – с их сердечной приверженностью и «ритмическим гулом» – неразгаданным, глубоко спрятанным, тайным.
«Писать! – восклицает бунинский Аресеньев. – Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы бороться с произволом и насилием, защищать угнетённых и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, её настроений и течений», – «Хм… Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд», или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!» – саркастически отвечает Чехов молодому ещё совсем Бунину-Арсеньеву. И оказался прав, конечно, незримо продолжая вымышленный мной, по воспоминаниям Б., диалог: – …Это же чудесно – плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит всё честь честью, ему крышка, пиши пропало!»
Да, – вторю я Антону Павловичу: – каждый художник проходит свой неизбежный путь «графоманства» и ошибок. Без этого невозможно превратиться в большого, могучего беллетриста, мастера. Без этого не встать по-настоящему на ноги.
Иван Алексеевич проделал нелёгкий путь исканий – неуклюжий и пародийный. С ошибками фальшивой назидательности и морализаторской акварели. Кидаясь от выспренно-дворянской прозрачности Фета к «грубому» народничеству Тараса Шевченко.
В конце XIX столетия, ощутимо живее и честней, без литературщины и альбомных трафаретов, стократ звонче стихов и прозы – бунинские эпистолярные заметки. С чётко, метко схваченными типажами, деталями. Точным воспроизведением народной речи, колорита, диалекта – предтечи будущих жизнеописаний: «…тут, например, появилось сообщение из Ельца о том, что в доме некоего умершего гражданина поселились черти и что будто бы даже однажды во время чаепития стоявший на столе самовар вскочил на сидевшего тут же батюшку!» (Брату Юлию. 1890.)
Равно опытному фотографу, в небольших корреспонденциях он мгновенно и виртуозно отмечает незаметное и не зримое прохожему-чужаку. И наизворот, в первых сочинительских опытах Бунин отходит от фотографической повседневности в сторону неких условных декораций, будто нарисованных, картонных.
Так, подняв топор в желании срубить-украсть рождественскую ёлку, убогий пьяница-сапожник Нефедка из одноимённой святочной истории, незадолго до этого несправедливо торкнувший жену, отлетевшую навзничь, – услышав из лесу далёкий праздничный благовест, – даже не замечает, как очутился в церкви, среди молящихся. И неожиданно снисходит счастье(!).
Бунин-художник формировался трудно, долго. Из «прекрасно-бесцельных» зарисовок. Неотступной потребности-жажды делиться с окружающим миром всем и вся, чтобы не дать мимолётному впечатлению пропасть зазря, даром, исчезнуть бесследно. Из желания тотчас захватить впечатление в «свою собственность» и тут же извлечь какую-нибудь мелочь, чеховскую «снетку»: корыстно, жадно, с душевной ранимостью. Кинематографическим пристрастием: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, стараясь что-то понять, поймать в нём, войти в него».
К примеру: «…низко, с притворным смирением, клонил (…) густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь. Когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос – тройной, состоящий из трёх крупных, бугристых и пористых клубник… Ах, как опять мучительно радостно: тройной клубничный нос!» – восхищается явлением, постепенным раскрытием безграничной тайны творческого озарения бунинский двойник «далёкой юности» Арсеньев: «…когда я вас, кочующие птицы, с такою грустью к югу провожал!»
Терзаем, сжигаем чеховской страстью изощрённой наблюдательности: «Это тоже надо записать – у селёдки перламутровые щёки», – если не Бунин, то так мог сказать Чехов.
Жалкая газетная подёнщина, провинциальная затхлость и нищенское прозябание 90-х лишает потомка «промотавшихся отцов», – штудирующего Шекспира в оригинале, – идиллического отношения к деревенскому бытию. Впитанному и заворожившему Бунина-почвенника с самого детства. Но…
Тургеневские «туманы», наравне с тургеневской «усадебностью» разрушены чёрным трудом и семейным разорением. Мечты о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте – горькой неутолимой бедностью. Увлечение толстовством и, как следствие, теорией опрощения – категорической несовместимостью с духовным скудоумием, социальными невзгодами и скорым физическим увяданием людей деревни, несчастного мужика с чистыми, «почти детскими глазами».
Сызмальства пытаясь заглянуть за невообразимые пределы, скрытые за будничным отражением сущего – зеркалом, – он пишет не о ровесниках и современниках, подобно Чехову, – а неистово, рьяно и надрывно-нервно всматривается вглубь, за горизонт. За неведомую грань. Принявшись постигать жизнь «с конца»: повествуя о беспомощных стариках, жалких бобылях-степняках, больных умирающих бабках-побирушках («Федосеевна»). О мучимом своей ненужностью барине Павле («Танька»). Об одиноком мелкопоместном фантазёре Капитоне Ивановиче. О замёрзшем на лугу старике-караульщике («Кукушка»). Тем самым решая исконные, первородные проблемы человечества(!), не менее. В то же время понимая – решить их невозможно в принципе: «…от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью».
И вот уже тогда, в 1892-м, звучит отголосок Бунина-провидца. Бунина – будущего философа. Автора трактата «Освобождение Толстого», религиозной публицистики. Впрочем, кто ж сомневался:
«Как же это так?.. – вопрошает герой интимно-лирической миниатюры «На хуторе». – Будет всё по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля... будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу – меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдёт – я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?».
Ответ на вопрос, как и на многие другие, он даст поздней, в загранке. В набросках к роману «Жизнь Арсеньева»: «…Жизнь, может быть, даётся единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя – он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове».
И тут же – провал (возвращаемся в 90-е): вялый аллегорический очерк «Мелкопоместные», наивная аллегорическая легенда «Велга». Иносказания вообще Бунину не давались – из-за отсутствия социального темперамента, гражданской позиции: «Всё абстрактное его ум не воспринимал», – подтверждает мои мысли Ю. Бунин, старший брат Ивана Алексеевича.
Взгляд Б. устремлён вспять, в прошлое – в призрачные фатумы поместного дворянства, имевшего много общего с богатым мужицким укладом по своей домовитости и «сельскому старосветскому благополучию». Где изба и усадьба – родственные души, живущие близкими интересами и заботами о сущем. Взгляд этот он проносит сквозь вековой рубеж. Через купринскую пародию «Пироги с груздями»:
«Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Всё в мире загадочно. (…) Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями». Куприн
*
«Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семёныч… Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!» Бунин. «Антоновские яблоки»
…взгляд, в противовес щедро залитым солнцем пейзажам Толстого, похожий на грустный итог, пепелище дворянской, усадебно-крестьянской Руси. Хрустально-тихой, волшебной. Возвышенно застывшей в недвижимости. Околдованности. И печали, печали… (любимейшее слово Бунина): «Темнеет – и странная тишина царит в селе. (…) И невыразимое спокойствие великой и безнадёжной печали овладело мною». – Целой «поэмой запустения» звучат и «Антоновские яблоки», и «Золотое дно», и «Эпитафия».
В своих исканиях, находках и промахах он никоим разом не откликнулся ни на Блока, Горького, ни на купринский «Молох». Ни на Вересаева, Серафимовича, чеховский театр, пролетарскую агитацию Скитальца. Его мытарствующие «мужики» и развлекающиеся в далёкой Флоренции «баре» не чуют «предрассветной» предреволюционной обстановки начала века. Хотя красный петух-кочет уже кудахчет-кочует по страницам «сумрачной поры». Правда, лишь в осторожных монашеских грёзах. Чуждых революционно-некрасовскому подвижничеству.
Яркая точка окончания XIX в. – переезд в столицы. Знакомство с литературной элитой России: Чеховым, Маминым-Сибиряком, Короленко, Куприным, Бальмонтом, Горьким, сразу же угадавшим в Бунине огромный талант.
С последним Бунин переписывается 18 лет – целый этап литературной жизни, перипетий и борьбы начала столетия. Посвящает Горькому поэму «Листопад» из одноимённого сборника. Крайне дорожит их общением: «Обнимаю Вас всех и целую крепко – поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!» – доносится от письма к письму... В конечном итоге обернувшись скорбной эмигрантской пародией на бывшего наставника-издателя и друзей – Горького, Андреева, Скитальца, Куприна. (Их, вместе с Буниным, Горький особенно жаловал и ценил.) «Жизнь своенравна, изменчива…» – посулы, звучавшие когда-то благодарностью, слышатся теперь оправданием.
Дальше были знаменитые телешовские «среды» – добрые приветливые московские вечера с «разгуляем»-Шаляпиным, «живодёркой»-Буниным, «хамовником»-Скитальцем. Было горьковское издание «Знание», где Б. ещё не ощущает себя изгоем. Но уже вкрадывается в сомнительные взгляды окружающей публики «попутничество», его нетерпимость… Его вежливо-холодноватое на «Вы».
Стык эпох. Непрекращающаяся минорно-монаршая осень, зыбкость контуров, аморфность, виньеточная резкость. Решительная чуждость чеховскому юмору. «Сосны», «Над городом», «Новая дорога»: рассказы, сделанные под стать «парчёвым» гоголевским отступлениям. Разве лишь законченной формы и с жанровой интонацией XVIII века: мелодиями, песнями Сумарокова, Державина, Жуковского, Веневитинова: «Необыкновенно высокий треугольник ели, освещённый луной только с одной стороны, по-прежнему возносился своим зубчатым остриём в прозрачное ночное небо, где теплилось несколько редких звёзд, мелких, мирных и настолько бесконечно далёких и дивных, истинно господних, что хотелось стать на колени и перекреститься на них…».
Случись творчеству Бунина остановиться на данном историческом этапе, его фигура в истории отечественной словесности «выглядела бы более чем скромной», – завершает первый, «графоманский» бунинский период великолепный русский филолог, пропагандист и один из значимых буниноведов Олег Николаевич Михайлов. Трагически погибший в 2013 году в возрасте 80 лет. (В бушующем огне на даче в Переделкино. Где, словно в бунинских злодейских адовых «пожарах» сгорели ценные архивы и обширнейшая библиотека с автографами.)
…«У меня странное впечатление вызывает современная литература, – сетует Горький в 1907-м, в обстановке жесточайшей реакции и «кровавом» потоке революционного контрафакта и косноязычия: – Только Бунин верен себе, все же остальные пришли в какой-то дикий раж и, видимо, не отдают себе отчёта в делах своих». – С этого момента зачинается и ширится метафизический взлёт Бунина к вершинам пантеистских исследований глубинных, незыблемых основ нации, истории, государственности.
От неославянофильства с идеализированной реставрацией дотатарской Руси – через религиозный мистицизм Достоевского (хотя презрительно относится к нему лично) – к истокам исчезнувших цивилизаций, Древнему Востоку. К страстному проповедническому напоминанию, заповеди художнику незыблемо-высокого долга перед человечеством, природой.
Далее будет программная «Деревня» – с раскрытием причин поражения первой русской революции и хара́ктерным влиянием собственным и среднего брата Евгения на героев повести братьев Красновых. Будет прозаическая перекличка с Горьким – единственно, в отличие от последнего, без оптимизма и надежд и обнажённых политических конфликтов: «мужик опять на первом месте». Будет целая реалистическая серия рассказов. С толстовской рефлексией, аксаковским культом мемуарной трепетности и чеховскими реминисценциями. Реминисценциями, повторюсь, – и только. Чехову он по-сочинительски, методологически отнюдь не ровня (кроме совместной для обоих дефиниции «последний классик») – так же как не ровня гибель чеховского Володи и бунинского Мити.
Володя погибает пусто, никчемно, из-за прихоти вздорной бабёнки. Митина же смерть оправдана высоким трагизмом и цельность натуры. С оттенком собственно бунинского провинциального эгоцентризма, – спесиво отрицавшего многие общепринятые ценности, движения. И ненавистные уже тогда потуги большевизма.
Став в определённой мере одним из центральных участников литературного процесса, круга, наряду с Андреевым, Куприным (Бунину подражают) – чувствует, что некоторым образом «стесняет» коллег завышенной требовательностью, критической направленностью дум. Непрестанным шлифованием строк, строф, предложений, фраз, также человеческих отношений: «…вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинное твоё и единственно настоящее». (Однажды, уже на съёмной вилле в Альпах, он раздражённо накричит на Бориса Зайцева: «Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»! Нет, невозможно!» – гневно выбежав из комнаты, грохнув дверью. Словно тот ему враг.)
Десятыми годами, предотъездными годами с родины, заканчивается первая жизнь, отмеченная печатью безысходности и оторванностью, – Путь Выступления. В котором Иван Алексеевич, по его же выражению, находился в замкнутом периметре «чисто личной» корысти. Жил жаждой «захвата», жаждой «брать» – «для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа».
В эмиграции, в отличие от Куприна абсолютно «неслучайной», обдуманной и целенаправленной, несмотря на усилившиеся ядовитость и беспощадность, сходных «сумасшествию» Георгия Иванова, напрочь «зарезанного цивилизацией», – возникает, рождается вторая ипостась Ивана Бунина. Большой тридцатилетний Путь Возврата.
Где теряются границы личного и общественного. Кончается жажда брать – «и всё более и более растёт жажда отдавать» взятое у природы, у людей, у России, у мира: «…так сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я – начинается его духовное существование».
Начинается блестящий духовный путь. Вознёсший русского национального Марселя Пруста – провинциального «графомана» Бунина – на недосягаемую вневременную планку судеб. Высоту всемирного культурного наследия и всемерной человеческой, гуманистической памяти. Навечно победившей забвение, смерть и обиды.
Здесь грустно. Ждём мы сумрачной поры,
Когда в степи седой туман ночует,
Когда во мгле рассвет едва белеет,
И лишь бугры чернеют сквозь туман.
Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья –
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в её печали
И счастие – в печальной красоте.
*
«Из нас, как из древа – и дубина, и икона».
Бунин
Теперь ещё не так печально – настанут дни суровей и темней… Бунин
 
Придать прозе ритм стиха, оставляя прозу прозой. Флобер
 
…И если сумеете вы заронить
В толпу хотя искорку счастья,
Никто вам не смеет тогда говорить,
Что нету в вас к близким участья. Бунин
 
«В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький…» (Из письма Б. – М. Алданову)
 
«У нас в Москве «поэзо-концертная» эпидемия. С лёгкой руки Ив. Бунина, начали выступать Северянин, Ратгауз, поэтессы оптом. И между прочим, «народные поэты» Н. Клюев и С. Есенин. Последние на вечере свободной эстетики были в бархатных кафтанах, красных рубахах и жёлтых сапогах», – сообщал в 1916-м С. Фомин журналисту Д. Ломану. Иван Алексеевич к тому времени уже в фаворе. Но тем не менее… До зенита славы ещё далеко.
След, знамение прошлых ошибок не отпускали ни на секунду. Необыкновенно самолюбивого, чопорного, даже капризного, чрезвычайно нетерпимого к чужой критике, Б. терзало противоречивое к нему отношение богемной тусовки, неприятелей-друзей. Разобраться в которых он сможет намного, намного позже. Не сейчас и не здесь.
«…Сначала превосходное описание природы – идёт дождик, – и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а обо мне и говорить нечего, – анализирует Лев Толстой бунинское «Счастье» – о женской «декристаллизации» любви, – открывающееся картиной растревоженной природы. И далее беспощадно громит: – А потом девица – мечтает о нём, и всё это: и глупое чувство девицы, и дождик – всё нужно только для того, чтобы Б. написал рассказ. (…) Ну шёл дождик, мог бы и не идти с таким же успехом. Я думаю, что всё это в литературе должно кончиться. Ведь просто читать больше невозможно!».
«Певец своей жизни», – словно о раннем Бунине скажет Стефан Цвейг в подтверждение Толстого.
 
Будучи непререкаемым авторитетом, не раз возносимый, отторгнутый. «Прощённый» и возвращённый в Россию, Иван Бунин погружает филологические силы в интересное противоречие собственных исканий.
Это и постепенный, отмеченный символикой бессюжетности переход от лирической поэзии к прозе. Затем обратно, – борясь с эквилибристикой декадентства… лаконичностью. Прежде первая влияла на вторую, потом, в зрелости, наоборот. Привнося, возвращая в поэзию эпичность, масштабность реализма: «…до конца Бунин-поэт остался верен своему контрсимволизму», – неудовлетворённо резюмирует Ходасевич пределы бунинского поэзо-творчества.
Это даже не грубое прямолинейное ипокритство. А некоего рода дуализм. Ограниченный, с одной стороны, выявлением несоответствий, скажем так –обедняющих. Придающих бунинскому искусству самодовлеющий характер. Нацеленный на обобщённую псевдогражданственность, к тому же покрытую разгромной критикой конца 19 века. (Разве что кроме великолепных тем природы, даже и в раннем Бунине разомкнувших негатив неровного строя выспренности, надуманности.)
С другого края, уже в ореоле славы: бескорыстное и безмерное владение технической спецификой художественнической выразительности. Чисто поэтическим устремлением – вопреки, в свою очередь, гражданственности: идеалам демократии. В угоду всесильной полноценности именно и только литературного образа.
Ранний Бунин, в силу юношеской непосредственности лишённый аллегорического видения, видения «коллективного разума». – И поздний. Две ипостаси. Два разных мира. Путь Выступления и Путь Возврата. Хотя, и правда, кто однороден – Есенин, Маяковский, Куприн, Грин? Ох и непросто с этими русскими гениями – с их сердечной приверженностью и «ритмическим гулом» – неразгаданным, глубоко спрятанным, тайным.
 
«Писать! – восклицает бунинский Аресеньев. – Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы бороться с произволом и насилием, защищать угнетённых и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, её настроений и течений», – «Хм… Поэтами, милостивый государь, считаются только те, которые употребляют такие слова, как «серебристая даль», «аккорд», или «на бой, на бой, в борьбу со тьмой!» – саркастически отвечает Чехов молодому ещё совсем Бунину-Арсеньеву. И оказался прав, конечно, незримо продолжая вымышленный мной, по воспоминаниям Б., диалог: – …Это же чудесно – плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит всё честь честью, ему крышка, пиши пропало!»
Да, – вторю я Антону Павловичу: – каждый художник проходит свой неизбежный путь «графоманства» и ошибок. Без этого невозможно превратиться в большого, могучего беллетриста, мастера. Без этого не встать по-настоящему на ноги.
Иван Алексеевич проделал нелёгкий путь исканий – неуклюжий и пародийный. С ошибками фальшивой назидательности и морализаторской акварели. Кидаясь от выспренно-дворянской прозрачности Фета к «грубому» народничеству Тараса Шевченко.
В конце XIX столетия, ощутимо живее и честней, без литературщины и альбомных трафаретов, стократ звонче стихов и прозы – бунинские эпистолярные заметки. С чётко, метко схваченными типажами, деталями. Точным воспроизведением народной речи, колорита, диалекта – предтечи будущих жизнеописаний: «…тут, например, появилось сообщение из Ельца о том, что в доме некоего умершего гражданина поселились черти и что будто бы даже однажды во время чаепития стоявший на столе самовар вскочил на сидевшего тут же батюшку!» (Брату Юлию. 1890.)
Равно опытному фотографу, в небольших корреспонденциях он мгновенно и виртуозно отмечает незаметное и не зримое прохожему-чужаку. И наизворот, в первых сочинительских опытах Бунин отходит от фотографической повседневности в сторону неких условных декораций, будто нарисованных, картонных.
Так, подняв топор в желании срубить-украсть рождественскую ёлку, убогий пьяница-сапожник Нефедка из одноимённой святочной истории, незадолго до этого несправедливо торкнувший жену, отлетевшую навзничь, – услышав из лесу далёкий праздничный благовест, – даже не замечает, как очутился в церкви, среди молящихся. И неожиданно снисходит счастье(!).
Бунин-художник формировался трудно, долго. Из «прекрасно-бесцельных» зарисовок. Неотступной потребности-жажды делиться с окружающим миром всем и вся, чтобы не дать мимолётному впечатлению пропасть зазря, даром, исчезнуть бесследно. Из желания тотчас захватить впечатление в «свою собственность» и тут же извлечь какую-нибудь мелочь, чеховскую «снетку»: корыстно, жадно, с душевной ранимостью. Кинематографическим пристрастием: «Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, стараясь что-то понять, поймать в нём, войти в него».
К примеру: «…низко, с притворным смирением, клонил (…) густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь. Когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос – тройной, состоящий из трёх крупных, бугристых и пористых клубник… Ах, как опять мучительно радостно: тройной клубничный нос!» – восхищается явлением, постепенным раскрытием безграничной тайны творческого озарения бунинский двойник «далёкой юности» Арсеньев: «…когда я вас, кочующие птицы, с такою грустью к югу провожал!»
Терзаем, сжигаем чеховской страстью изощрённой наблюдательности: «Это тоже надо записать – у селёдки перламутровые щёки», – если не Бунин, то так мог сказать Чехов.
Жалкая газетная подёнщина, провинциальная затхлость и нищенское прозябание 90-х лишает потомка «промотавшихся отцов», – штудирующего Шекспира в оригинале, – идиллического отношения к деревенскому бытию. Впитанному и заворожившему Бунина-почвенника с самого детства. Но…
 
Тургеневские «туманы», наравне с тургеневской «усадебностью» разрушены чёрным трудом и семейным разорением. Мечты о полудворянском-полукрестьянском здоровом быте – горькой неутолимой бедностью. Увлечение толстовством и, как следствие, теорией опрощения – категорической несовместимостью с духовным скудоумием, социальными невзгодами и скорым физическим увяданием людей деревни, несчастного мужика с чистыми, «почти детскими глазами».
Сызмальства пытаясь заглянуть за невообразимые пределы, скрытые за будничным отражением сущего – зеркалом, – он пишет не о ровесниках и современниках, подобно Чехову, – а неистово, рьяно и надрывно-нервно всматривается вглубь, за горизонт. За неведомую грань. Принявшись постигать жизнь «с конца»: повествуя о беспомощных стариках, жалких бобылях-степняках, больных умирающих бабках-побирушках («Федосеевна»). О мучимом своей ненужностью барине Павле («Танька»). Об одиноком мелкопоместном фантазёре Капитоне Ивановиче. О замёрзшем на лугу старике-караульщике («Кукушка»). Тем самым решая исконные, первородные проблемы человечества(!), не менее. В то же время понимая – решить их невозможно в принципе: «…от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью».
И вот уже тогда, в 1892-м, звучит отголосок Бунина-провидца. Бунина – будущего философа. Автора трактата «Освобождение Толстого», религиозной публицистики. Впрочем, кто ж сомневался:
«Как же это так?.. – вопрошает герой интимно-лирической миниатюры «На хуторе». – Будет всё по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля... будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу – меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдёт – я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?».
Ответ на вопрос, как и на многие другие, он даст поздней, в загранке. В набросках к роману «Жизнь Арсеньева»: «…Жизнь, может быть, даётся единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя – он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове».
И тут же – провал (возвращаемся в 90-е): вялый аллегорический очерк «Мелкопоместные», наивная аллегорическая легенда «Велга». Иносказания вообще Бунину не давались – из-за отсутствия социального темперамента, гражданской позиции: «Всё абстрактное его ум не воспринимал», – подтверждает мои мысли Ю. Бунин, старший брат Ивана Алексеевича.
Взгляд Б. устремлён вспять, в прошлое – в призрачные фатумы поместного дворянства, имевшего много общего с богатым мужицким укладом по своей домовитости и «сельскому старосветскому благополучию». Где изба и усадьба – родственные души, живущие близкими интересами и заботами о сущем. Взгляд этот он проносит сквозь вековой рубеж. Через купринскую пародию «Пироги с груздями»:
«Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Всё в мире загадочно. (…) Хорошо бы теперь поесть пирога с груздями». Куприн
 
*
 
«Запах антоновских яблок исчезает из помещичьих усадеб. Эти дни были так недавно, а меж тем мне кажется, что с тех пор прошло чуть не целое столетие. Перемерли старики в Выселках, умерла Анна Герасимовна, застрелился Арсений Семёныч… Наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства!.. Но хороша и эта нищенская мелкопоместная жизнь!» Бунин. «Антоновские яблоки»
…взгляд, в противовес щедро залитым солнцем пейзажам Толстого, похожий на грустный итог, пепелище дворянской, усадебно-крестьянской Руси. Хрустально-тихой, волшебной. Возвышенно застывшей в недвижимости. Околдованности. И печали, печали… (любимейшее слово Бунина): «Темнеет – и странная тишина царит в селе. (…) И невыразимое спокойствие великой и безнадёжной печали овладело мною». – Целой «поэмой запустения» звучат и «Антоновские яблоки», и «Золотое дно», и «Эпитафия».
В своих исканиях, находках и промахах он никоим разом не откликнулся ни на Блока, Горького, ни на купринский «Молох». Ни на Вересаева, Серафимовича, чеховский театр, пролетарскую агитацию Скитальца. Его мытарствующие «мужики» и развлекающиеся в далёкой Флоренции «баре» не чуют «предрассветной» предреволюционной обстановки начала века. Хотя красный петух-кочет уже кудахчет-кочует по страницам «сумрачной поры». Правда, лишь в осторожных монашеских грёзах. Чуждых революционно-некрасовскому подвижничеству.
Яркая точка окончания XIX в. – переезд в столицы. Знакомство с литературной элитой России: Чеховым, Маминым-Сибиряком, Короленко, Куприным, Бальмонтом, Горьким, сразу же угадавшим в Бунине огромный талант.
С последним Бунин переписывается 18 лет – целый этап литературной жизни, перипетий и борьбы начала столетия. Посвящает Горькому поэму «Листопад» из одноимённого сборника. Крайне дорожит их общением: «Обнимаю Вас всех и целую крепко – поцелуем верности, дружбы и благодарности, которые навсегда останутся во мне, и очень прошу верить правде этих плохо сказанных слов!» – доносится от письма к письму... В конечном итоге обернувшись скорбной эмигрантской пародией на бывшего наставника-издателя и друзей – Горького, Андреева, Скитальца, Куприна. (Их, вместе с Буниным, Горький особенно жаловал и ценил.) «Жизнь своенравна, изменчива…» – посулы, звучавшие когда-то благодарностью, слышатся теперь оправданием.
Дальше были знаменитые телешовские «среды» – добрые приветливые московские вечера с «разгуляем»-Шаляпиным, «живодёркой»-Буниным, «хамовником»-Скитальцем. Было горьковское издание «Знание», где Б. ещё не ощущает себя изгоем. Но уже вкрадывается в сомнительные взгляды окружающей публики «попутничество», его нетерпимость… Его вежливо-холодноватое на «Вы».
Стык эпох. Непрекращающаяся минорно-монаршая осень, зыбкость контуров, аморфность, виньеточная резкость. Решительная чуждость чеховскому юмору. «Сосны», «Над городом», «Новая дорога»: рассказы, сделанные под стать «парчёвым» гоголевским отступлениям. Разве лишь законченной формы и с жанровой интонацией XVIII века: мелодиями, песнями Сумарокова, Державина, Жуковского, Веневитинова: «Необыкновенно высокий треугольник ели, освещённый луной только с одной стороны, по-прежнему возносился своим зубчатым остриём в прозрачное ночное небо, где теплилось несколько редких звёзд, мелких, мирных и настолько бесконечно далёких и дивных, истинно господних, что хотелось стать на колени и перекреститься на них…».
Случись творчеству Бунина остановиться на данном историческом этапе, его фигура в истории отечественной словесности «выглядела бы более чем скромной», – завершает первый, «графоманский» бунинский период великолепный русский филолог, пропагандист и один из значимых буниноведов Олег Николаевич Михайлов. Трагически погибший в 2013 году в возрасте 80 лет. (В бушующем огне на даче в Переделкино. Где, словно в бунинских злодейских адовых «пожарах» сгорели ценные архивы и обширнейшая библиотека с автографами.)
 
…«У меня странное впечатление вызывает современная литература, – сетует Горький в 1907-м, в обстановке жесточайшей реакции и «кровавом» потоке революционного контрафакта и косноязычия: – Только Бунин верен себе, все же остальные пришли в какой-то дикий раж и, видимо, не отдают себе отчёта в делах своих». – С этого момента зачинается и ширится метафизический взлёт Бунина к вершинам пантеистских исследований глубинных, незыблемых основ нации, истории, государственности.
От неославянофильства с идеализированной реставрацией дотатарской Руси – через религиозный мистицизм Достоевского (хотя презрительно относится к нему лично) – к истокам исчезнувших цивилизаций, Древнему Востоку. К страстному проповедническому напоминанию, заповеди художнику незыблемо-высокого долга перед человечеством, природой.
Далее будет программная «Деревня» – с раскрытием причин поражения первой русской революции и хара́ктерным влиянием собственным и среднего брата Евгения на героев повести братьев Красновых. Будет прозаическая перекличка с Горьким – единственно, в отличие от последнего, без оптимизма и надежд и обнажённых политических конфликтов: «мужик опять на первом месте». Будет целая реалистическая серия рассказов. С толстовской рефлексией, аксаковским культом мемуарной трепетности и чеховскими реминисценциями. Реминисценциями, повторюсь, – и только. Чехову он по-сочинительски, методологически отнюдь не ровня (кроме совместной для обоих дефиниции «последний классик») – так же как не ровня гибель чеховского Володи и бунинского Мити.
Володя погибает пусто, никчемно, из-за прихоти вздорной бабёнки. Митина же смерть оправдана высоким трагизмом и цельность натуры. С оттенком собственно бунинского провинциального эгоцентризма, – спесиво отрицавшего многие общепринятые ценности, движения. И ненавистные уже тогда потуги большевизма.
Став в определённой мере одним из центральных участников литературного процесса, круга, наряду с Андреевым, Куприным (Бунину подражают) – чувствует, что некоторым образом «стесняет» коллег завышенной требовательностью, критической направленностью дум. Непрестанным шлифованием строк, строф, предложений, фраз, также человеческих отношений: «…вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинное твоё и единственно настоящее». (Однажды, уже на съёмной вилле в Альпах, он раздражённо накричит на Бориса Зайцева: «Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»! Нет, невозможно!» – гневно выбежав из комнаты, грохнув дверью. Словно тот ему враг.)
Десятыми годами, предотъездными годами с родины, заканчивается первая жизнь, отмеченная печатью безысходности и оторванностью, – Путь Выступления. В котором Иван Алексеевич, по его же выражению, находился в замкнутом периметре «чисто личной» корысти. Жил жаждой «захвата», жаждой «брать» – «для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа».
В эмиграции, в отличие от Куприна абсолютно «неслучайной», обдуманной и целенаправленной, несмотря на усилившиеся ядовитость и беспощадность, сходных «сумасшествию» Георгия Иванова, напрочь «зарезанного цивилизацией», – возникает, рождается вторая ипостась Ивана Бунина. Большой тридцатилетний Путь Возврата.
Где теряются границы личного и общественного. Кончается жажда брать – «и всё более и более растёт жажда отдавать» взятое у природы, у людей, у России, у мира: «…так сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я – начинается его духовное существование».
Начинается блестящий духовный путь. Вознёсший русского национального Марселя Пруста – провинциального «графомана» Бунина – на недосягаемую вневременную планку судеб. Высоту всемирного культурного наследия и всемерной человеческой, гуманистической памяти. Навечно победившей забвение, смерть и обиды.
 
Здесь грустно. Ждём мы сумрачной поры,
Когда в степи седой туман ночует,
Когда во мгле рассвет едва белеет,
И лишь бугры чернеют сквозь туман.
Но я люблю, кочующие птицы,
Родные степи. Бедные селенья –
Моя отчизна; я вернулся к ней,
Усталый от скитаний одиноких,
И понял красоту в её печали
И счастие – в печальной красоте.
 
*
«Из нас, как из древа – и дубина, и икона».
Бунин
 
 
5
1
Средняя оценка: 2.85663
Проголосовало: 279