Сияние разума вечного странника Бориса Зайцева
Сияние разума вечного странника Бориса Зайцева
10 февраля 2016
2016-02-10
2017-04-20
103
К 135-летию Б. К. Зайцева
Игорь Фунт
Сияние разума вечного странника Бориса Зайцева
«Какой мир, какой отблеск неземной!»
…церковь с липами сливалась в одно. Б. Зайцев
Воля Божья есть любовь. В. Соловьёв
...Узрел ты Грозного юрода
Монашеский истёртый шлык –
И навсегда в изгибах свода
Застыл твой большеглазый лик. Бунин. «Шестикрыл»
.
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука! Блок
.
XX век Бориса Зайцева…
«Новое уже носилось в воздухе»… Его ровесник-одногодка Стравинский прямо-таки нокаутирует Париж «Петрушкой». Чуть позже – пишет «Весну священную» (1913), воскрешая позабытый развращённой цивилизацией языческий мир древности: бессюжетный «поцелуй земли» в преддверии «запрограммированной» глобальной войны.
Филонов по-раблезиански препарирует благолепное пространство иконописи. Вихрем ворвалось и так же необычайно быстро сдулось неспокойное «облако в штанах» – футуризм. За ажиотажем авангардистов раздражённо «подтирают» архаисты – стар и млад: Клюев, Пришвин, «юноши» Заболоцкий, Платонов.
«Ведь в «Шестикрылом» вся русская история!» – восклицает Шмелёв на бунинское видение утрат и обретений в образе мозаики Московского собора. А в блоковском «Куликовом поле» вдруг воскресает лик Святой Руси. Хотя впоследствии аллюзии Блока, да и «дьявольского» Белого заодно, с их ослепляющими сознание откровениями, Зайцев назовёт «призраками» несбывшихся мечтаний: «…на церковном языке – “прелестью”. И оба оказались – по-разному – но вроде одарённых лжепророков». – Имел на то честь, скажу я.
Ведь он – один из последних «мастодонтов» Серебряного века. Доживший аж до советско-американской разрядки международных отношений. Доживший до собственной номинации на Нобелевку (1962), к сожалению, неудачную. Но тем не менее. «Перепастерначив» даже несгибаемую императрицу поэтов Анну Ахматову…
Одним из первых и наряду с важнейшими («владыка эпатажа» Г. Иванов; пристрастный Чуковский с неизменным блокнотиком в рукаве; более молодая Берберова, заявившая, дескать, Зайцев «тоньше» Бунина) вкусил и, что несомненно важно, «срисовал»-засвидетельствовал в художественной документалистике, мемуаристике – и эмпирические, и всамделишные, подлинные противоречия того времени.
Противоречия, кем-то мнимые, совмещающие несоединимое. В чём-то – мифологичные, формирующие новую реальность, не-аристотелевские типы логик и по-новому навязанных прав и, соответственно, правомерностей: «Я могу создать кентавров, сирен, грифов и воображаемую зоологию», – вдохновляется данностью «неопределений», раздрая и томлений «рабьих трудов» этик-прогрессист Николай Васильев.
Вообще XX столетие обернулось многим и многим людям чуждым, «опрокинутым» веком. Так и не ставшим своим, «домашним». Поэтому Врубель, Стравинский, Заболоцкий усиленно пробираются внутрь сознания «древлян». Пытаясь скрыться от всеобъемлющих угроз «чугунных» машин и «очеловеченных» паровозов.
А. Блок на этой, «чужой и тёмной» стороне. О. Шпенглер – на той, западной, «нездешней», – фиксировали «дикое» цивилизационное падение. Пытаясь встроиться в повседневность, анализируя «вглубь». И уже оттуда «морфологически» прозревать самим и попытаться вытрезвить других, окружённых «сказками пчёл».
В сей невероятный эфемерный коловорот, конечно же, попал и Борис Зайцев. Спасаясь в мистицизме и полном отходе от современности («Рафаэль», «Карл V»). Обращаясь к христианским сюжетам («Алексей Божий человек», «Сердце Авраамия»).
Будучи паломником по святым местам (Валаам, Афон) – он, тщательно обработав тематические исследования и источники, как бы лирически воскрешает прошлые эпохи. Перетекая из петрарковского воспевания античности в настоящее – от беллетризированного жития преподобного Сергия Радонежского к Жуковскому, Флоберу, Тургеневу и «крещённому Москвой» Чехову. (Для точности добавим, что служению непосредственно Литературе с большой буквы успешного инженера Зайцева начала века благословил Михайловский.)
Русская святость. Неприхотливо касающаяся славянофильства и Достоевского, – но в собственной интерпретации. Прикосновение к русскому Золотому веку. Все, абсолютно все зайцевские писания связаны с Россией и «из неё истекают». Без чётких жанровых дефиниций.
Немного пафосный. Искренне патриотичный – до некоего стилизованного эротизма – со «скромною» нищетою и «скромным» же тамошним раем. Немного в стороне от мейнстрима: символистов, акмеистов, реалистов. Лексически впереди многих. А может, наизворот, по-ремизовски вернувшийся к истокам?..
С многосложным «сологубовским» причастием и прозрением в «мерцающем свете» прозы. И только прозы. («Поэт прозы», как его прозвали СМИ, даже дантовский «Ад» перевёл исключительно прозой.) «Импрессионистическим реализмом с явно символическими моментами» называл палитру Б.З. социолог-культуролог, профессор-эмигрант Фёдор Степун.
.
Идея, притча о блудном сыне стала самой значимой для сочинителя Бориса Зайцева. Принявшего, сделавшего православие школой, тактикой жизни.
Человек – странник. Человек – ремрандтовский грешник, возвратившийся домой сирым, нищим, но внутренне наполненным непреложным радением за Истину. (В отличие от упомянутого Ремизова, глашатая глубинной «мировой жути».) Напитанным уроками, «заданными» ему Господом: «…что же, я так устроен: знаю отлично, как страшен, жесток, гибелен этот мир, но всему в нём есть обратное, и мне дано видеть не гадость, а прекрасное его, больше любить, а не ненавидеть… По писанию моему всей полноты мира не узнаешь. Я односторонен. Так мне назначено».
Весной 1922 года Б.З. заболел сыпным тифом. Двенадцать суток пролежал без сознания, на краю гибели. Доктор, лечивший его, так был подавлен, что решил на тринадцатый день не приходить – не хотелось лицезреть покойника.
Ухаживала за ним тогда жена Ивана Бунина – Вера. Добрая знакомая, к тому же прекрасная переводчица, мемуаристка. Друзья за глаза называли её «святой» – за её бескрайнюю отзывчивость и сердечность: «Боря будет жив!» – молилась она, невзирая на печальные прогнозы исцеления.
Неиссякаемая вера та (запечатлённая в повести «Другая Вера») победила смерть. Сохранив у писателя неизгладимое впечатление и вечную благодарность. И покаяние, и надежду на прощение…
«В земной жизни человека естественно (и, может быть, даже неизбежно) начинать своё религиозное искание с меньшего, именно с совершенных реальностей, т.е. с земных, но подлинных обнаружений совершенства (в природе, в человеческой душе и в созданиях культуры). Однако это искание является только началом религии», – говорил Иван Ильин будто бы о зайцевском сравнительном «пантеизме» – некоей предварительной ступени на пути постижения глубоких религиозных истин. Некоего подсознательного, неуловимого ощущения божественной иконы макрокосма, его «неомрачённых светлых истоков».
Увлекшись в увертюре большого долгого пути философией В. Соловьёва, Борис Константинович окунулся в «новый и прекрасный» мир соловьёвских духовных традиций, практик и озарений: красоты и доброты, мудрой справедливости – без ненависти и распрей: «…богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса».
Окунулся в поэзию разума и света – христианство. Признаться, сдобренное, – уж куда деваться! – чеховским импрессионизмом. Чего не избежал ни Бунин, боровшийся на первых порах с графоманскими приступами перфекционизма. Ни даже будущий «король королей» Сергеев-Ценский, обвиняемый в плагиате Л. Андреева, интерпретатора чеховского панпсихизма, в свою очередь громившего «чеховщину в горьковщине», и наоборот.
И ежели приправить сказанное «перчиком» великого Серова, уж слишком особенно восприявшего в нынешней России, могутной кистью вводившего в 20 век русскую живопись; чей реализм был поровну и «поделом» разбавлен чеховским импрессионизмом. (…в 20-е столетие одновременно врывалась целая плеяда гениев «звуко-образа»: Ремизов, Нестеров, Рахманинов; и депрессивно-сумасшедший «патриарх» Врубель; и «анатомизатор», по-бахтински, Хлебников; так же «отравленный» Соловьёвым Флоренский etc.), – то и получится ткань слов Б.З.: тайная связь индивидуума, природы и мира с неоспоримым источником, колыбелью «средоточия всего существующего». От «ненужного» сиюминутного – через «просветлённые» поэзией ассоциации – к божественному ощущению интимных нитей природы, разума и сердца.
И вот он уже вполне по-андреевски мчится в «грохоте поезда» через туманы, звёзды и луга, из одиночества и «святого безмолвия» предоктябрьских «нулевых» – «десятых». Через часто встречающиеся изображения храмов с мистическим настроением и таинственным «вещим мраком» экзистенциального отбора литературных настроений. С загадочной «печальной» улыбкой Зайцева-«колориста» (особливо в итальянском цикле). Беззаботного и прекраснодушного… лёгкого, метафоричного. Что было, в общем-то, свойственно представителям довоенной, – то затухающей, то вспыхивающей с новой невообразимой силою, – эпохи Серебряного века: «Поезд прогрохотал по мосту над рекой, туман расползался над лугами. Вдалеке блестела огнями Москва. Лёгкое зарево стояло над ней». Или: «Обернувшись в пролётке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминированного Кремля».
Невесомые свободные линии, тонкие прозрачные «ажуры» вместо извилистых улиц и грузных строений. Вместо экзотики Василия Блаженного и пёстрых кустодиевских платков – «в бледном дыму зелени апрельской белые – о, какие высокие и лёгонькие – облака в небе истаивающем». – Облака заместо «азиатчины»! – тут весь Зайцев! – возглашаю я. Да, сие отнюдь не шмелёвская хара́ктерная, «почвенническая» Москва… «как много в этом звуке»…
Москва Бориса Зайцева; также постижение, эвальвация великой «гибели вселенной» и великих «подвигов души» – навсегда останутся в зрительском восприятии словно «прогулками по холмам в Провансе»: нежными, осиянными, воздушными, древле-благородными, благочестивыми. Немеркнущими. Несмотря на темень и ужас обрисовываемых им событий годин «вихрей и трагедий», братоубийства и людоедства.
Подобно другу Бунину, настоящей творческой зрелости Б.З. достиг во второй половине жизни – в эмиграции. Даже автобиографию он блестяще создаёт с позиции критика-мемуариста. Неторопливо толкуя о себе в 3-м лице, со стороны.
Ругает себя, если кто-то действительно костерил – со зла ли, нет. («Его рассказы бесхребетны как устрицы!» – линчевала пресса.) Хвалит, ежели это объективно заслуживало похвалы: «“Голубая звезда” замыкала первый, русский период писания. “Путешествие Глеба” – второй, зарубежный. Их писал тот же автор. Но никак не скажешь, что он прежний», – строго оценивает Зайцев-критик Зайцева-литератора
Он мучается, сомневается, нужен ли, достоин ли читателя. Оправдывает сам себя. Оправдывает бескорыстие автобиографического героя из главного своего романа-хроники «Путешествие Глеба». Где «астральный» тон повествования существенно важнее самой фабулы: зайцевская психология не выдуманная! – упрекал Толстой «перегибы» Максима Горького, – он её воспроизводит, находит и передаёт, не позволяя себе никаких вольностей.
В итоге мировоззренчески акцентирует, мол, бог с ним, Глебом лично: «…но ведь он такой же (ребёнок, позже подросток, юноша), как тысячи других, значит, говорить о его исканиях цели жизненной, томлениях, сомнениях религиозных и пути приближения к Истине, о его попытках творчества и культе творчества – значит говорить о человеке вообще… – “Вот! – вновь восклицаю я, – тут тоже весь Зайцев!” – А это ведь, пожалуй, и не так ненужно?» – заканчивает Борис Константинович. Ставя умиротворённо-меткую точку в онтологических терзаниях.
Согласитесь, жребий эмиграции отнюдь и далеко не лёгок. Частая преждевременная смерть – в изолированности, невостребованности ли, нищете. Невзирая даже на нобелевское вознаграждение, бездарно розданное, к примеру, Буниным – щедрою рукой аристократа! – направо и налево.
Не забыть нацистских газовых камер. Не забыть непризнанности. Оскорблённости. Непонятости. Безнадёгу. Страдания: «Эмиграция, – пишет Б.З., – дала созерцать издали Россию, вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покойную – давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности. А ещё далее в глубь времён – Россию «святой Руси», которую без страдания революции может быть и не увидел бы никогда».
Поднялись лишь одиночки. Поднялись и остались в народной памяти истинные гении духа, слова, патриотизма без экивоков. Шаляпин, Мережковские, Набоков, Газданов…
Предчувствуя скорый конец, Зайцев, пусть и значительно ослабший, был как всегда спокоен, весел и бодр. Казался счастливым. В облике и тоне речи появились монашеские черты, черты блоковского отшельничества. Закутавшись, гулял по зимним парижским улочкам со «светлым лицом, с сердцем, полным веры и любви». Не исключено, его радовала мысль о том, что скоро встретится с дорогой женой, перед уходом пролежавшей в параличе 8 лет. Кто знает…
Он не роптал на Бога. Прожив достаточно долго, вопреки всему попирая «скудные законы бытия», он оставался благостным и кротким до конца. Ни в коей мере не выглядел усталым, озлобленным, подобно, скажем, Жоржу Иванову. Не истекал «собачьей ненавистью», будто тот же Бунин. А жаждал «лёгкой, блаженной смерти».
Тих, ласков и прост – непререкаемый авторитет, патриарх русской литературы и в зарубежье, и в СССР. Изысканно интеллигентен, – не спеша «попивая» обожаемое красное, – он словно сошёл с картины Нестерова: нежные, трогательные черты на фоне тонких берёзок и просвечивающегося лучистой голубизной «бледного северного неба» и пятен талого снега на земле.
Вносивший покой одним только личным присутствием, – всем всё простив: – завещал нам, читателям и поклонникам, безграничные веру, любовь и надежду.
«…скорбь уходит. Вечность остаётся. В ней так же, как в былой жизни, отошедшие с нами, и чем далее ведёт нас время, тем их образы чище. …Что может быть радостней для писателя, чем оказаться вновь на своей земле, вновь печатать книги свои в типографиях Москвы, Петербурга? Если же не так случится, то и то хорошо. Значит, так вычерчен узор жизни. “Да будет воля твоя”». Борис Зайцев
К 135-летию Б. К. Зайцева
.
«Какой мир, какой отблеск неземной!»
.
…церковь с липами сливалась в одно. Б. Зайцев
.
Воля Божья есть любовь. В. Соловьёв
.
...Узрел ты Грозного юрода
Монашеский истёртый шлык –
И навсегда в изгибах свода
Застыл твой большеглазый лик. Бунин. «Шестикрыл»
.
Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека.
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука! Блок
.
XX век Бориса Зайцева…
«Новое уже носилось в воздухе»… Его ровесник-одногодка Стравинский прямо-таки нокаутирует Париж «Петрушкой». Чуть позже – пишет «Весну священную» (1913), воскрешая позабытый развращённой цивилизацией языческий мир древности: бессюжетный «поцелуй земли» в преддверии «запрограммированной» глобальной войны.
Филонов по-раблезиански препарирует благолепное пространство иконописи. Вихрем ворвалось и так же необычайно быстро сдулось неспокойное «облако в штанах» – футуризм. За ажиотажем авангардистов раздражённо «подтирают» архаисты – стар и млад: Клюев, Пришвин, «юноши» Заболоцкий, Платонов.
«Ведь в «Шестикрылом» вся русская история!» – восклицает Шмелёв на бунинское видение утрат и обретений в образе мозаики Московского собора. А в блоковском «Куликовом поле» вдруг воскресает лик Святой Руси. Хотя впоследствии аллюзии Блока, да и «дьявольского» Белого заодно, с их ослепляющими сознание откровениями, Зайцев назовёт «призраками» несбывшихся мечтаний: «…на церковном языке – “прелестью”. И оба оказались – по-разному – но вроде одарённых лжепророков». – Имел на то честь, скажу я.
.
Ведь он – один из последних «мастодонтов» Серебряного века. Доживший аж до советско-американской разрядки международных отношений. Доживший до собственной номинации на Нобелевку (1962), к сожалению, неудачную. Но тем не менее. «Перепастерначив» даже несгибаемую императрицу поэтов Анну Ахматову…
Одним из первых и наряду с важнейшими («владыка эпатажа» Г. Иванов; пристрастный Чуковский с неизменным блокнотиком в рукаве; более молодая Берберова, заявившая, дескать, Зайцев «тоньше» Бунина) вкусил и, что несомненно важно, «срисовал»-засвидетельствовал в художественной документалистике, мемуаристике – и эмпирические, и всамделишные, подлинные противоречия того времени.
Противоречия, кем-то мнимые, совмещающие несоединимое. В чём-то – мифологичные, формирующие новую реальность, не-аристотелевские типы логик и по-новому навязанных прав и, соответственно, правомерностей: «Я могу создать кентавров, сирен, грифов и воображаемую зоологию», – вдохновляется данностью «неопределений», раздрая и томлений «рабьих трудов» этик-прогрессист Николай Васильев.
Вообще XX столетие обернулось многим и многим людям чуждым, «опрокинутым» веком. Так и не ставшим своим, «домашним». Поэтому Врубель, Стравинский, Заболоцкий усиленно пробираются внутрь сознания «древлян». Пытаясь скрыться от всеобъемлющих угроз «чугунных» машин и «очеловеченных» паровозов.
А. Блок на этой, «чужой и тёмной» стороне. О. Шпенглер – на той, западной, «нездешней», – фиксировали «дикое» цивилизационное падение. Пытаясь встроиться в повседневность, анализируя «вглубь». И уже оттуда «морфологически» прозревать самим и попытаться вытрезвить других, окружённых «сказками пчёл».
В сей невероятный эфемерный коловорот, конечно же, попал и Борис Зайцев. Спасаясь в мистицизме и полном отходе от современности («Рафаэль», «Карл V»). Обращаясь к христианским сюжетам («Алексей Божий человек», «Сердце Авраамия»).
Будучи паломником по святым местам (Валаам, Афон) – он, тщательно обработав тематические исследования и источники, как бы лирически воскрешает прошлые эпохи. Перетекая из петрарковского воспевания античности в настоящее – от беллетризированного жития преподобного Сергия Радонежского к Жуковскому, Флоберу, Тургеневу и «крещённому Москвой» Чехову. (Для точности добавим, что служению непосредственно Литературе с большой буквы успешного инженера Зайцева начала века благословил Михайловский.)
Русская святость. Неприхотливо касающаяся славянофильства и Достоевского, – но в собственной интерпретации. Прикосновение к русскому Золотому веку. Все, абсолютно все зайцевские писания связаны с Россией и «из неё истекают». Без чётких жанровых дефиниций.
Немного пафосный. Искренне патриотичный – до некоего стилизованного эротизма – со «скромною» нищетою и «скромным» же тамошним раем. Немного в стороне от мейнстрима: символистов, акмеистов, реалистов. Лексически впереди многих. А может, наизворот, по-ремизовски вернувшийся к истокам?..
С многосложным «сологубовским» причастием и прозрением в «мерцающем свете» прозы. И только прозы. («Поэт прозы», как его прозвали СМИ, даже дантовский «Ад» перевёл исключительно прозой.) «Импрессионистическим реализмом с явно символическими моментами» называл палитру Б.З. социолог-культуролог, профессор-эмигрант Фёдор Степун.
.
Идея, притча о блудном сыне стала самой значимой для сочинителя Бориса Зайцева. Принявшего, сделавшего православие школой, тактикой жизни.
Человек – странник. Человек – ремрандтовский грешник, возвратившийся домой сирым, нищим, но внутренне наполненным непреложным радением за Истину. (В отличие от упомянутого Ремизова, глашатая глубинной «мировой жути».) Напитанным уроками, «заданными» ему Господом: «…что же, я так устроен: знаю отлично, как страшен, жесток, гибелен этот мир, но всему в нём есть обратное, и мне дано видеть не гадость, а прекрасное его, больше любить, а не ненавидеть… По писанию моему всей полноты мира не узнаешь. Я односторонен. Так мне назначено».
Весной 1922 года Б.З. заболел сыпным тифом. Двенадцать суток пролежал без сознания, на краю гибели. Доктор, лечивший его, так был подавлен, что решил на тринадцатый день не приходить – не хотелось лицезреть покойника.
Ухаживала за ним тогда жена Ивана Бунина – Вера. Добрая знакомая, к тому же прекрасная переводчица, мемуаристка. Друзья за глаза называли её «святой» – за её бескрайнюю отзывчивость и сердечность: «Боря будет жив!» – молилась она, невзирая на печальные прогнозы исцеления.
Неиссякаемая вера та (запечатлённая в повести «Другая Вера») победила смерть. Сохранив у писателя неизгладимое впечатление и вечную благодарность. И покаяние, и надежду на прощение…
.
«В земной жизни человека естественно (и, может быть, даже неизбежно) начинать своё религиозное искание с меньшего, именно с совершенных реальностей, т.е. с земных, но подлинных обнаружений совершенства (в природе, в человеческой душе и в созданиях культуры). Однако это искание является только началом религии», – говорил Иван Ильин будто бы о зайцевском сравнительном «пантеизме» – некоей предварительной ступени на пути постижения глубоких религиозных истин. Некоего подсознательного, неуловимого ощущения божественной иконы макрокосма, его «неомрачённых светлых истоков».
Увлекшись в увертюре большого долгого пути философией В. Соловьёва, Борис Константинович окунулся в «новый и прекрасный» мир соловьёвских духовных традиций, практик и озарений: красоты и доброты, мудрой справедливости – без ненависти и распрей: «…богослужение есть величайший лад, строй, облик космоса».
Окунулся в поэзию разума и света – христианство. Признаться, сдобренное, – уж куда деваться! – чеховским импрессионизмом. Чего не избежал ни Бунин, боровшийся на первых порах с графоманскими приступами перфекционизма. Ни даже будущий «король королей» Сергеев-Ценский, обвиняемый в плагиате Л. Андреева, интерпретатора чеховского панпсихизма, в свою очередь громившего «чеховщину в горьковщине», и наоборот.
И ежели приправить сказанное «перчиком» великого Серова, уж слишком особенно восприявшего в нынешней России, могутной кистью вводившего в 20 век русскую живопись; чей реализм был поровну и «поделом» разбавлен чеховским импрессионизмом. (…в 20-е столетие одновременно врывалась целая плеяда гениев «звуко-образа»: Ремизов, Нестеров, Рахманинов; и депрессивно-сумасшедший «патриарх» Врубель; и «анатомизатор», по-бахтински, Хлебников; так же «отравленный» Соловьёвым Флоренский etc.), – то и получится ткань слов Б.З.: тайная связь индивидуума, природы и мира с неоспоримым источником, колыбелью «средоточия всего существующего». От «ненужного» сиюминутного – через «просветлённые» поэзией ассоциации – к божественному ощущению интимных нитей природы, разума и сердца.
И вот он уже вполне по-андреевски мчится в «грохоте поезда» через туманы, звёзды и луга, из одиночества и «святого безмолвия» предоктябрьских «нулевых» – «десятых». Через часто встречающиеся изображения храмов с мистическим настроением и таинственным «вещим мраком» экзистенциального отбора литературных настроений. С загадочной «печальной» улыбкой Зайцева-«колориста» (особливо в итальянском цикле). Беззаботного и прекраснодушного… лёгкого, метафоричного. Что было, в общем-то, свойственно представителям довоенной, – то затухающей, то вспыхивающей с новой невообразимой силою, – эпохи Серебряного века: «Поезд прогрохотал по мосту над рекой, туман расползался над лугами. Вдалеке блестела огнями Москва. Лёгкое зарево стояло над ней». Или: «Обернувшись в пролётке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминированного Кремля».
Невесомые свободные линии, тонкие прозрачные «ажуры» вместо извилистых улиц и грузных строений. Вместо экзотики Василия Блаженного и пёстрых кустодиевских платков – «в бледном дыму зелени апрельской белые – о, какие высокие и лёгонькие – облака в небе истаивающем». – Облака заместо «азиатчины»! – тут весь Зайцев! – возглашаю я. Да, сие отнюдь не шмелёвская хара́ктерная, «почвенническая» Москва… «как много в этом звуке»…
Москва Бориса Зайцева; также постижение, эвальвация великой «гибели вселенной» и великих «подвигов души» – навсегда останутся в зрительском восприятии словно «прогулками по холмам в Провансе»: нежными, осиянными, воздушными, древле-благородными, благочестивыми. Немеркнущими. Несмотря на темень и ужас обрисовываемых им событий годин «вихрей и трагедий», братоубийства и людоедства.
.
Подобно другу Бунину, настоящей творческой зрелости Б.З. достиг во второй половине жизни – в эмиграции. Даже автобиографию он блестяще создаёт с позиции критика-мемуариста. Неторопливо толкуя о себе в 3-м лице, со стороны.
Ругает себя, если кто-то действительно костерил – со зла ли, нет. («Его рассказы бесхребетны как устрицы!» – линчевала пресса.) Хвалит, ежели это объективно заслуживало похвалы: «“Голубая звезда” замыкала первый, русский период писания. “Путешествие Глеба” – второй, зарубежный. Их писал тот же автор. Но никак не скажешь, что он прежний», – строго оценивает Зайцев-критик Зайцева-литератора
Он мучается, сомневается, нужен ли, достоин ли читателя. Оправдывает сам себя. Оправдывает бескорыстие автобиографического героя из главного своего романа-хроники «Путешествие Глеба». Где «астральный» тон повествования существенно важнее самой фабулы: зайцевская психология не выдуманная! – упрекал Толстой «перегибы» Максима Горького, – он её воспроизводит, находит и передаёт, не позволяя себе никаких вольностей.
В итоге мировоззренчески акцентирует, мол, бог с ним, Глебом лично: «…но ведь он такой же (ребёнок, позже подросток, юноша), как тысячи других, значит, говорить о его исканиях цели жизненной, томлениях, сомнениях религиозных и пути приближения к Истине, о его попытках творчества и культе творчества – значит говорить о человеке вообще… – “Вот! – вновь восклицаю я, – тут тоже весь Зайцев!” – А это ведь, пожалуй, и не так ненужно?» – заканчивает Борис Константинович. Ставя умиротворённо-меткую точку в онтологических терзаниях.
Согласитесь, жребий эмиграции отнюдь и далеко не лёгок. Частая преждевременная смерть – в изолированности, невостребованности ли, нищете. Невзирая даже на нобелевское вознаграждение, бездарно розданное, к примеру, Буниным – щедрою рукой аристократа! – направо и налево.
Не забыть нацистских газовых камер. Не забыть непризнанности. Оскорблённости. Непонятости. Безнадёгу. Страдания: «Эмиграция, – пишет Б.З., – дала созерцать издали Россию, вначале трагическую, революционную, потом более ясную и покойную – давнюю, теперь легендарную Россию моего детства и юности. А ещё далее в глубь времён – Россию «святой Руси», которую без страдания революции может быть и не увидел бы никогда».
Поднялись лишь одиночки. Поднялись и остались в народной памяти истинные гении духа, слова, патриотизма без экивоков. Шаляпин, Мережковские, Набоков, Газданов…
Предчувствуя скорый конец, Зайцев, пусть и значительно ослабший, был как всегда спокоен, весел и бодр. Казался счастливым. В облике и тоне речи появились монашеские черты, черты блоковского отшельничества. Закутавшись, гулял по зимним парижским улочкам со «светлым лицом, с сердцем, полным веры и любви». Не исключено, его радовала мысль о том, что скоро встретится с дорогой женой, перед уходом пролежавшей в параличе 8 лет. Кто знает…
Он не роптал на Бога. Прожив достаточно долго, вопреки всему попирая «скудные законы бытия», он оставался благостным и кротким до конца. Ни в коей мере не выглядел усталым, озлобленным, подобно, скажем, Жоржу Иванову. Не истекал «собачьей ненавистью», будто тот же Бунин. А жаждал «лёгкой, блаженной смерти».
Тих, ласков и прост – непререкаемый авторитет, патриарх русской литературы и в зарубежье, и в СССР. Изысканно интеллигентен, – не спеша «попивая» обожаемое красное, – он словно сошёл с картины Нестерова: нежные, трогательные черты на фоне тонких берёзок и просвечивающегося лучистой голубизной «бледного северного неба» и пятен талого снега на земле.
Вносивший покой одним только личным присутствием, – всем всё простив: – завещал нам, читателям и поклонникам, безграничные веру, любовь и надежду.
.
«…скорбь уходит. Вечность остаётся. В ней так же, как в былой жизни, отошедшие с нами, и чем далее ведёт нас время, тем их образы чище. …Что может быть радостней для писателя, чем оказаться вновь на своей земле, вновь печатать книги свои в типографиях Москвы, Петербурга? Если же не так случится, то и то хорошо. Значит, так вычерчен узор жизни. “Да будет воля твоя”». Борис Зайцев