«Всё люблю я в жизни, кроме нелюбви…»
«Всё люблю я в жизни, кроме нелюбви…»
К 90-летию Инны Лиснянской (родилась 24 июня 1928 года)
Что видишь ты сквозь шарфик мамин,
Сквозь ярко-розовый шифон?
Армянской церкви серый камень
Бакинским ветром раскалён,
Как стены круглые тандыра,
Где старики пекут лаваш.
Нет, дымно-хлебный запах мира
Забвению ты не предашь.
…Из Баку в Москву Инна Лиснянская переехала в самом начале 1960-х. Но, хотя путь «назад» — «к себе домой!» — отрезан, «нету, конечно», «нету возврата туда», родной город не отпускает. «Цветные виденья былого» обступают со всех сторон, теснят память:
Море и третий этаж,
И на щербатом паркете
Бабушкин старый трельяж:
Розовый мрамор с орехом
Под зеркалами, и я
Рожицы строю со смехом,
Грешные мысли тая…
Глубоко ранившая драма в том же детстве:
Вот летит пыльца с тутовника
На персидскую сирень!
По бакинскому булыжнику
Проезжает фаэтон.
Колесо блестит высокое,
И приподнят чёрный верх,
Тощий кучер, громко цокая,
Приглушает женский смех.
Обнимает мам отчима,
Пыль мешается с пыльцой, —
И грядущим одиночеством
Ударяет мне в лицо.
И снова — возвращение в свой дом
У моря на самом краю. —
С той лестницей винтообразной,
Похожей на юностью мою.
И снова то, что забыть невозможно:
Откроешь глаза и закроешь глаза
Навеки, но в сей промежуток
Поместится солнце, луна и лоза,
И волны, и рой незабудок,
И море, и бор, и Баку, и Москва,
И поезд туда и обратно,
И музыка ветра на птичьи слова,
Звучавшие так непонятно.
А голод и хлад, а неправедный суд,
Которые нас убивают,
С собой напоследок глаза не возьмут
Туда, где земли не бывает.
И снова:
Летит душа туда, где бредит Каспий,
Лепечет цитрус,
Что не было бы разнокровных распрей,
Когда бы не распад, когда б не выброс
Имперской лавы. Там на побережье
Рыдает детство
О том, что ты стареешь в зарубежье,
Могилы бросив, промотав наследство —
Атлас мазута, кружево прибоя,
Тень от ореха
На полдвора.
И снова:
Рада бы в рай, да грехи не пускают,
Даже — безгрешные сны,
Где на волне мои пальцы ласкают
Рыбью чешуйку луны.
Дальнее море, ах, давнее море —
Солонопламенный рай.
…Первая книжка «Это было со мною», совсем небольшая, меньше сорока страниц, — стихи и поэма — издана в том же Баку в 1957 году.
Ещё четыре — «Верность» (1958), «Не просто — любовь» (1963), «Из первых уст» (1966), «Виноградный свет» (1978) — в Москве. Особенно пострадала последняя из них, изрядно прореженная цензурой…
1979 год — участие с мужем, поэтом Семёном Липкиным, в альманахе «Метрополь». Выход из Союза писателей СССР (восстановлена в 1988-м)… И тотальный запрет на печатное слово, включая переводы, которыми много занималась (Габриэла Мистраль, Фазу Алиева, Кайсын Кулиев). Запрет, растянувшийся на семь лет…
С 1980-го публикуется в журналах русского зарубежья — «Время и мы» (Тель-Авив), «Континент» (Париж). Там же, в Париже, увидела свет книга стихов «Дожди и зеркала» («YMCA-Press», 1983), в Энн-Арборе — «На опушке леса» («Ardis», 1984).
Среди российских поэтических сборников — «Стихотворения» (1991), «После всего» (1994), «Одинокий дар» (1995), «Ветер покоя» (1998), «Избранное» (1999), «Музыка и берег» (2000), «При свете снега» (2001), «В пригороде Содома» (2002), «Эхо» (2005), «Сны старой Евы» (2007), «Птичьи права» (2008), «Перемещённые окна» (2011), «Вдали от себя» (2013)…
Литературоведческие работы — «Музыка “Поэмы без героя” Анны Ахматовой» (1991) и «Шкатулка с тройным дном» (1995).
Заметив когда-то:
Воспоминания — для беззаветно
Ищущих в смерти свои следы.
Память есть то, что тебе незаметно,
Как организму процент воды,
— стала тем не менее автором блестящих мемуаров и прозы «Хвастунья» (2006).
Лауреат Государственной премии РФ (1998; за сборник стихотворений «Из первых уст») и многих литературных, в том числе национальной — «Поэт» (2009), присуждаемой за наивысшие достижения в современной русской поэзии.
Её творчество ценил Иосиф Бродский.
Последние годы жизни Инна Лиснянская провела в Хайфе у дочери — прозаика Елены Макаровой. Умерла 12 марта 2014 года. Похоронена в Переделкине.
…К отпущенному дару Инна Лиснянская относилась как к служению:
И крона поёт возле самого крова,
И птица — как будто бы навеселе,
Но будит меня лишь энергия слова
И жить оставляет на этой земле.
Спасибо, словесные русские гнёзда,
Вас ласточки лепят, как люди жильё.
Ещё мне не поздно, ещё мне не поздно
Молиться и плакать во имя твоё <…>
Разбудят слова, — и на звонкое небо
С какой-то хрустальной надеждой гляжу,
Там ангелами совершается треба,
И кажется мне, что я тоже служу.
И эти строки:
Мне только дар посредничества даден
Между земным огнём
И звёздным током,
Между твоим зрачком
И вечным Оком…
Отсюда — напряжение душевных сил:
Душа не смеет источиться,
Как истончается озон…
И самоотдача, неприятие суеты — «в пустотное вклиниться». «Ведь как в этой жизни аукнется, / Так в будущей жизни откликнется».
И старательно оберегаемое уединение — «в одиночестве душа окрепла». Об этом же скажет просто, откровенно, как в дневнике: «Я, посторонняя всем сборищам людским…»; «Живу одна среди людей…»
Кому-то крикливый
Отпущен дар —
Крылатый, крикливый,
Как птичий базар <…>
А мне одинокий
Отпущен дар —
Сухой и жестокий,
Как в море пожар.
Однако уединённость Лиснянской вовсе не предполагает её закрытости. Напротив:
Душа не в занозах и плоть не в заносах, —
Зимою и летом бытую прекрасно,
Я есть пустота, сквозь меня, как сквозь воздух,
Проходит всё то, что движенью причастно, —
И стая гагачья, и стадо бизонов,
Небесные струны, и время, и люди, —
В лавровых, в терновых венках и без оных,
Заблудшие в правде, завязшие в блуде.
Всё то, что идёт, об меня не споткнётся,
И мне на идущее не опереться,
Но чьё-то дыханье во мне остаётся,
И чьё-то во мне разрывается сердце.
Из ответственности за свой дар — взыскательное отношение к слову: «И жить, и умирать» «в каждом слове».
Я за целебным ядом слова
В свои пески иду без слов.
Так в Каракумах змееловы
Идут на свой опасный лов <…>
И не было такой недели,
И не было такого дня,
Чтоб ночью змеи не шипели
Под самым боком у меня.
Обещая, в том, что пишет, всё «честно будет вроде бы, / Так же честно, как дышу <…> / Лишь дыхание — не ложь». «Слово есть сгусток зренья и слуха».
Наконец-то я проникла в слово,
В суть его — и в плоть его и в дух,
Наконец-то я уже готова
Это слово выговорить вслух.
Но, однако ж, каверзные годы
И со мною сделали своё, —
Чем мы глубже входим в суть природы,
Тем страшнее выразить её.
Так сказала десятилетия спустя:
Не отдам я слова многотерпные
На заклание идее,
В них колеблются веточки вербные
И пески Иудеи.
Поэт религиозного миропонимания, Лиснянская органично «вплетает» библейские мотивы в «ткань» сегодняшнего дня, обнажая их вечный смысл («Фонарь погас, а Слово не погасло…», «Магдалина пела», «Руфь», «Как должно Божьим си́ротам…», «Вирсавия. Сумерки. Дождь», «Саломия», «День третий», «Спи, мой ангел, спи, мой Авель…», «Жалость», «Утро очищенья», «Триптих виноградника», «Триптих дороги», «У жизни нет загадочной повадки…», «В мире грозная минута…», «В окне меж берёз золотые мосты…», «Сожжённые слёзы», «Помню я сны Авраама и Сарры…»)…
Со мною всё моё добро —
Три пальца чтоб перекреститься,
Три пальца, чтоб держать перо.
Слово «соль» — и это не случайно — одно из основополагающих в её поэтическом словаре. Ассоциация с евангельской «солью» возникает неизбежно: «Ибо всякий огнём осолится, и всякая жертва солью осолится <…> ежели соль не солона будет, чем вы её поправите? Имейте в себе соль…» (Мк. 9.49–50).
Гроза во мгле еловой
Сожгла мои глаза.
В начале было Слово,
Потом была слеза.
Я, дочь армянки, крещена
В слегка подсоленной купели,
И сласть Исусова вина
Сгустилась солью в грешном теле.
(Подсоленная купель — уточняет поэт в другом стихотворении — слеза Христова.)
Солью слёзной сводит пятна
Матерь Божия с земли.
Земная соль — стихи.
И — глаза:
глаза мои — калёная соль,
душа моя — сирота.
Свою лиру Лиснянская назвала мучительной.
Мне не было б цены, когда б, когда б
Не зарилась на ремесло поэта <…>
И не было бы ежедневных драм
Между рукой пишущей и мозгом.
Зачем себе я выбрала беду
Горчайшую среди житейских бедствий?
Никак нигде ни в чём я не найду
Между творцом и тварью соответствий.
Размышлений о творчестве у поэта немало:
……….Хотя бы между строк
Мне б ласточкиных крыльев дуновенье,
Глоточек воздуха и жалости глоток,
В них нет ещё взаимоистребленья.
Или:
И слово на моих устах
От переизбытка сердца.
Или:
Мысль непонятна, и рифма слаба,
Музыки и не слыхать. —
Если меня не находят слова,
Лучше мне их не искать <…>
Если само тебя слово найдёт,
То и себя ты найдёшь.
Или:
Меж ребёр условное время стучит
Пространство ложится под пальцы…
Или:
Идея — окаменелость,
Мысль — звуковая вспышка.
И чтоб светилось и пелось,
Надобна передышка.
Стихи — ещё одно определение поэта — «дети кровные». Стихотворение — «Всей жизни волшебство» «И всей души движение, / Над смертью торжество…»
«Рождённая при беззаконностях, / Ударенная под дых…»; «Не плакавшая и в беде» — «Ты плачешь только под водой, / Чтоб даже небо позабыло, / Кому провидческой бедой / Косые очи опалило»… О своёй судьбе говорит жёстко и бесстрастно: «Жизнь моя, раба страдальца Иова…»
Вовек исписанной бумаги
Не предавала я огню.
Я с подозрительностью скряги
Моё бесславие храню.
Оно мне дорого досталось —
Ценой холодного суда,
Но вдохновенье и усталость
Сопутствовали мне всегда.
Внутренне цельная, с обострённым чувством чести и собственного достоинства неизменно охраняла право быть самой собой:
…….не найти одной тропы
Инакомыслию поэта
С единовластием толпы.
И ещё:
Я не так беззащитна
В своей беззащитности,
Чтобы милость постыдно
Вырывать у безбытности,
И не так безоглядна
В своей безоглядности,
Чтоб не ждать беспощадной
Людской благодарности <…>
И я так одинока
В своём одиночестве,
Как презренье пророка
В его же пророчестве.
Афористично выражая в стихах своё представление о нравственном идеале, Лиснянская тем не менее чужда какой-либо отвлечённости на другого, морализаторства — держаться заповедей органично самой её личности.
Так печальны вокруг обстоятельства,
Что по зеркалу я садану, —
Там застыло в глазах обязательство
Говорить только правду одну.
А кому эта правда помощница?
Не спасёт никого и никак,
Умный выслушает и поморщится,
И задумчиво сплюнет дурак.
Оба правы. От правды нет прибыли.
Море крови под ней пролегло <…>
Взмах — и вдребезги! Сущий пустяк…
Только сердце моё окровавится,
Только сердце, а не кулак.
Ещё несколько цитат из разных стихов:
Это с самого детства длится —
Только тот, кто меня слабее,
Может мною распорядиться;
Добро творящий, встречного добра
Не должен ждать…;
Родится гений, чтоб ничтожного возвысить.
Ничтожный — чтобы гения попрать;
Свобода — не бунт одиночек завзятых,
А дар в одиночестве жить,
Себя не жалеть, не искать виноватых
И будущим не дорожить…
Счёт к самой себе не только бескомпромиссен:
Живу беспамятно и перемен не жду,
Дудя в свою дуду.
И трёхотверстная дуда
Мне мстит с лихвой, —
Она исходит пузырями
Заместо музыки меж майскою листвой
И райскими дверями,
Что прочно заперты для тех, кто с головой
Увяз в сиюминутной драме
И не страшится Страшному Суду
Явить свою дуду.
Но даже беспощаден. Отсюда и самоирония («колобок из речевых сусек»; «пыльца / Песни отцветающей»), и захлёстывающее через край недовольство собой, и неверие в себя, предъявление к себе же «жгучего укора», «пламенной вины», «позора» («Три свечки»), настойчивая потребность «каяться / В бессмертных грехах».
Мотив покаяния — один из ведущих в лирике Лиснянской («Забвенья нету сладкого…», «Сама виновата, сама виновата…», поэма «Круг», «Привыкла тётка здешняя…»).
Ты поживи с моё, — сказало море,
Ты повидай с моё, — сказало небо,
Ты испытай с моё, — земля сказала.
И я забыла собственное горе,
И возлюбила слово больше хлеба
И перед миром на колени стала.
А вспомнишь ли на самом деле,
В чём первая твоя вина…
Возможно, объяснение её «виноватости» («всех виноватее» перед другими «и собой») опять же в стихах:
Туго перекручена
Жизненная нить, —
С детства я приучена
Прощения просить.
Стала жизнь верёвкою,
Хлещет, свищет жизнь, —
Назовись воровкою,
Покайся, повинись!
Назовись убийцею,
Помилования жди!
А за лёгкой птицею
Летят, летят дожди.
Это сны летучие,
Это снятся сны,
Что других не мучаю
И нет на мне вины.
Поэт ясно осознает:
Казнить себя — нет гордости страшней!
По сути, то же повторит позже:
Вина твоя неизбывная
Гордыне сродни <…>
И живу теперь в лете царственном
Только выдохом благодарственным
Голубой реке, золотым лучам,
Ливням зелени по моим плечам,
И полыни и тихой радости,
Без гордыни — без виноватости.
Но всё же, но всё же…
Читая стихи Лиснянской, отмечаешь парадоксальное соединение, казалось бы, несоединимого. Например:
Голову ты положила за други своя,
Жертвенность ты понимала как норму величья,
Как тебя ни отторгали родные края,
Теменем ты ощущала короны наличье.
Не самозванка, а нищенка, тощей казной
С каждой бездомной душою по-царски делилась…
Или:
К чему мне бы чистотел мне и сурьма,
Пусть самый неказистый я поэт,
Но я есть свет перед тобою, Тьма!
Но я есть тьма перед тобою, Свет!
Или:
В несчастных я себя не числю,
Мне по сердцу моё житьё
В дремучей пропасти меж мыслью
И воплощением её.
Не это ль русская повадка —
Себя блаженно истязать,
Смеяться горько, плакать сладко
И на соломинке плясать.
Сущность поэта, поэта в истинном смысле слова, Лиснянская выразила так:
Ты — голос настоящего, не эхо
Прошедшего.
В настоящем для неё — и те, кто уже ушёл. И быть может, прежде всего — Ахматова, с которой не могла не ощущать своего родства.
Сюда, где забвенье с изменою
И с совестью путают срам,
Приходит Простая, Надменная
И будит меня по утрам.
И я пристаю к ней с вопросами:
Куда и зачем нам идти,
Зачем раскалёнными розами
Мы хлещем себя по груди?
Ведь это — не женский заведомо,
К тому же шиитский обряд.
Зачем же от слова заветного
Вседневно ожоги горят?
И, словно продолжая сквозь толщу лет только что прерванный разговор со своей — великой предшественницей, «вступает» в полемику:
Лишь звука вещество
Не ведает позора.
Стихи из ничего
Растут, а не из сора.
Масштаб видения и слышания у поэтов свой, и стихи не имеют срока давности:
Тебе ль неизвестно — в общении нет перерыва
Во времени тесном, когда собеседник поэт?
Мгновенья мелькали — все те же читали мы книги,
Года пролетали — все те же жевали ковриги
И перекликались то в близких, то в чуждых стихах.
Мы б не разлучались и в той вероятности даже,
Коль жили бы в разных веках.
Едва ли не главная боль поэта — Россия: «… чужая страна мне не снится, / А родная заснуть не даёт». В этом смысле показателен, например, «Триптих бессонницы» 1991-го:
Никакой на неё узды,
Коль она рванула сама
До упавшей в пропасть звезды,
Где ей чудятся закрома… <…>
Как мечтательна наша Русь:
Ищет путь там, где нет пути.
И написанный годом позже «Триптих розы»:
……….устроена странно родимая Русь,
Я её обожаю, её же боюсь:
Всё не хочет бикфордов шнурок упустить,
Словно этот шнурок — Ариаднина нить…
Как задумчивы сосны в весеннем окне —
Видно, думают тоже о близкой войне <…>
До пустыни Оптиной
Доберусь,
О спасенье родины
Помолюсь
О моей единственной,
О больной,
О самоубийственной.
Боже мой! <…>
Хорошо б России выжить,
Если не умеет жить.
«Смотреть вперёд — нет памяти опасней…» — считает она. Однако попытка «забыть грядущее» безуспешна…
Я пишу никому, потому что сама я никто,
Я пишу никуда, потому что сама я нигде,
А как вспомню про страх и про совесть, про это и то, —
Пузыри на воде, пузыри, пузыри на воде…
И в смятенье терзаю видавшую виды тетрадь:
Неужели опять кто-то трубку закурит в Кремле.
Ну а мы в табачок да и в дым превратимся опять, —
И пойдут пузыри по земле, пузыри по земле…
Отнюдь «не иностранка / В юдоли русской да и в русской доле», поэт не остаётся сторонним холодным наблюдателем как минувших так и современных драм и трагедий. Более того, «ввергнута» в них. Среди таких стихов-свидетельств «Воспоминание о раскулаченном», «Дни», «Мой отец — военный врач…», «Хоть кое-где и пахнет смутой…», «Как странно думать, что на главной площади…», «Автопортрет», «Заржавлены пружины…»…
Поразительно конкретна и вещна «зарисовка» конца 1970-х годов:
Нет бездомных домов, есть бездомные люди…
Как сказать! Погляди хоть на это село,
Толстый иней на ставнях лежит, словно студень,
И сугробы на каждый забор намело.
Не зальётся петух, не залает собака,
Даже тени покинули эти места.
Только память глядит, существуя двояко —
Сверху в виде звезды, снизу — в виде креста.
Ещё одна «картина», страшным эхом откликнувшаяся в стихотворении «Впервые в Крыму» (1983):
Видимо, зря затевала поездку такую,
Думала, под кипарисами горе развею, но вот
Вместе с горами и морем и небом тоскую:
Где он, столетьями здесь обитавший народ?
Люди — не птицы, не лётные переселенцы,
А выселенцы из отчего края. О где они, где
Ласточкобровые жёны, мужи и младенцы,
Что отражались в солёной и пресной воде.
Здесь по-татарски лишь речка шумит без опаски,
Тени от крыш плоскодонных плывут по ступеням реки,
Камни на дне, словно фески кофейной окраски,
Блики в волне, словно ярких расцветок платки.
Здесь от изгнанников — только давильни и вина
Давности полустолетней в глубоких, как сон, погребах.
Остановимся и на стихотворении «На Истре» — о разрушенной «церкви возле истринской излуки» — «всем ветрам открытой ране», «безоконной, безыконной и беззвонной»:
В ней кирпич — и тот простил разбой и свинство, —
И на стенке, где б сиять иконостасу,
Сквозь кирпич взросло берёзок триединство,
Вместо свечек — мох цветущий и ромашки,
Вместо колокола — скворушка поющий,
Только здесь я не даю себе поблажки,
Здесь — в разрушенной и всё-таки живущей.
Только здесь прощаю недругов заране,
Только здесь исход я вижу из разрухи.
Где ещё, скажи, молиться свежей ране,
Как не в старой, заломившей, точно руки,
Крест, оставленный как будто на могиле.
…То ли всяк пиит устроен поперечно,
Но я верую, — душа в цвету и в силе
Только там, где даже камень человечен.
Кстати, слово «поперечно» вовсе не редкое у Лиснянской. Её правило — «навечно»:
По отношению к дороге жить продольно,
По отношению к идущим — поперечно.
Вспомним в связи с этим стихотворение «На водохранилище», где начатый поэтом разговор с бабочкой, по сути, разговор с самой собой:
Ужель тебе, ликующая, невдомёк,
Что каторжная жизнь или острожная —
Давно удел для мыслящего поперёк,
Да и в поступках ты не осторожная.
А может быть, ты дурочкой не зря слывёшь,
Все блага на земле на правду выменяв?
Вероятность того, что строки о ней самой, подтверждают другие — написанные многим раньше:
В этом доме, где дух кофейный
И гитара висит в чехле,
Где под лампой альбом семейный,
На отдельном лежит столе, —
Я не гостья и не хозяйка,
Не прислуга и не родня,
Не захожая попрошайка —
Просто бабочка у огня.
Не однажды поэт воспевала земную красоту:
…………высшая власть,
О которой забыла земная,
Подарила нам луг и берёз неизбывные свечи
И желанье припасть
К колокольчикам, благословляя
Просторечье реки и крутое, как купол, заречье.
Мир устойчив и прост
Под блаженным дыханием липок,
Под жасминовым облачным выдохом праведной лени,
И трава — лисий хвост,
Умоляя не делать ошибок,
Лиловатою дымкой твои обнимает колени.
Находя поэтичность в привычном ускользающем бытии:
Тайна не то, что в мире незримо,
А то, что явно перед глазами:
Лицо человека, походка зверя,
Стать кипариса, повадка синицы,
Паучий нимб над кухонной дверью,
Падучей звезды голубые ресницы.
Далёкая от мечтательности, и в мимолётных «набросках» природы выходит на философское осмысление привычной каждодневности:
Всё явное тайным становится,
Когда ты вглядишься в него.
При этом почти всегда «соскальзывая» на себя — дополняя образ новыми «штрихами»:
Изумляюсь, судьбы не пытая,
Всякой малости —
Пенью пеночки, вербе расцветшей,
Хвойной смолушке.
Не копаюсь я в жизни прошедшей —
Только в солнышке.
А оно на земле — лишь полоска, —
Всё обманчиво.
Я и прежде брала то, что плоско,
Неухватчиво.
Или:
Цветами стреножены бабочки,
В лучах окрыляется прах
И даже домашние тапочки —
Как ласты на ватных ногах <…>
Меня обнимающий празднично.
Ты видишь в объятьях своих,
Что я невесома и призрачна,
Как кружево гребней морских.
Быть может, Лиснянская, как никто другой из своего поколения поэтов, фиксировала время.
Пространство — есть население,
А Время — это народ <…>
Меж двух параллельных аукаю
И верю, что их сведу:
Как реквием и колыбельные,
Как хладость ума и страсть
Две здешние параллельные
Должны наконец совпасть.
«Время с рваной губой»; «адово»; «бьётся в падучей / На разъятой земле», «удалое»; «пахнет бойнею»; «такое, что словно на поле минном / Жду со смиреньем / Взрыва». Время «бродит / В черепушке, как винишко в бочке. / И руками человек разводит: / Где тут думать в нашей заморочке // О материи, теснящей душу <…> / Ну а время рвётся вон наружу, / Чтоб вернуться в бочку Диогена. // Чем недвижней плоть — душа мобильней. / Это ли хотел сказать философ? / Или сам был первою бродильней, / Или мир, как ягода, был розов?» Иллюзий относительно времени у неё нет. Как и истерики, нагнетаемого отчаяния. С «вечностью» играют «времена», как «кошка играет с мышкою…»
Особенно выразительно стихотворение, обращённое в прошлое, настоящее и будущее:
Я дышу горячо и неровно:
Не бывает прошедших времён.
И сегодня в зрачках у Нерона
Догорающий Рим отражён.
Мир стоит на краю Катастрофы,
Облачённый в неоновый свет.
Это значит, что ночи Голгофы
Растянулись на тысячи лет,
Это значит — есть проблеск надежды,
Воскресенье — ещё впереди,
И дотлеют чумные одежды
На моей воспалённой груди.
Сдержанно, без надрывов и стенаний, поэт принимает то, что «жизнь текущая безумием чревата».
Уже успокойся. Слетает с июльских берёз
Почти невесомое, чуть золотистое семя.
Уже успокойся. Окончилось время для слёз,
Настало для смеха почти сумасшедшее время.
Но ты успокойся: не сходят с ума времена,
Мы просто хохочем над тем, что рыдать бесполезно,
И даже над тем, что с берёзы летят семена,
Их ветер заносит в окно, а зачем — неизвестно.
Не менее показательны и эти строки, в которых не только смирение, но и надежда:
Всегда при мне и горечь,
И роща в трёх минутах от шоссе.
Столетье, как берёзы, полосато.
Мне жить досталось в чёрной полосе <…>
Злость ненасытна, беззащитна грусть, —
И я угомонюсь, как эта роща,
Дождём умоюсь, солнышком утрусь.
Что на хвосте ни принесёт сорока
И что ни наворкует мне сизарь,
Какою гарью ни обдаст дорога,
Я всё приму. И даже эту гарь.
Ибо, ничуть не сомневается поэт, «всё уцелеет: / Земля, и небо, и вода»; «всё сохранится / На окровавленной земле»; «неистребимы / Надежда, вера и любовь».
Поддастся поле хлебному режиму,
Поддастся воля Божьему зерну.
И кроме того:
Кто придумал, что время лечит?
Мы — его лекаря.
«Только художник, черпающий мужество в смирении и вере, может определить безумие наших дней, ничуть его не страшась, как порядок, пусть жесточайший, — считал, анализируя стихи поэта, Семён Липкин. — И всё же загадка есть. Это загадка русского поэта. Через какие только муки ада не прошёл человек, а всегда оставался подобием Того, Кто создал его. Кто устами Своих поэтов говорил убийцам: “Не волк я по крови своей, и меня только равный убьёт”. И ещё говорил: “Смерть можно будет побороть усильем воскресенья”. И ещё говорил: “И в мире нет людей бесслёзней, надменнее и проще нас”. И даже та, чья поэзии родилась из чувства вины, говорит убийцам как высшая, как сильная:
Не мучайте меня — умру от жалости,
Мне жалко вас, не мучайте меня.
В унижении и бесправии непобедимую высоту дала Лиснянской вера».
Липкину Лиснянская посвящала стихи постоянно: «Я за целебным ядом слова…», поэма «Круг», «Прощу тебя…»… Даже если и не указан их адресат, ясно, о ком идёт речь в «Уже я буду забыта…», «Возьми меня, Господи, вместо него…», «Мне не надо в ночной тишине…», «Ангел мой! — иначе как назвать?..», «Если такое случится…», «Бегу на смерть, как зверь на ловца…», «Триптих двоих», «К чему внимание заострять…», «И если даже умру…», «В конце концов всё кончится, как в сказке…», «Посещение больницы», «Кто мной любим…», «Цветами стреножены бабочки…»… А это стихотворение, по сути, гимн любви. Торжествующей и пронзительно печальной, преданной и светлой:
Ты — жертва лавра, я — добыча тёрна,
И нам признаться в этом не зазорно,
Коль в очи времени смотреть в упор, —
В одно сошлись Голгофа и Фавор.
Мы молоды, поскольку слишком стары.
Судьбы нерукотворные удары,
Во-первых, претерпели. Во-вторых,
Лишь жертвы оставляются в живых
Рукою горней.
Смысловая, стилистическая и ритмическая гармония и здесь явлена со всей очевидностью…
В 2000 году Лиснянская и Липкин выпустили книгу «Вместе», в которой впервые собрали свои стихи под одной обложкой. Представляющая во всей полноте поэтическое творчество Лиснянской, книга «Одинокий дар» (2003), которую незадолго до своей смерти составил Липкин, стала своего рода ещё одной их совместной… Книга стихов «Без тебя» (2004) пронизана болью от расставания с любимым.
…Думала ли Лиснянская, причём в самые глухие дни, о своём будущем читателе? Ответ в этих строках:
…И утлое слово моё уплывает в утиль
По мутной волне,
Не слёзы, не горечь, а писчебумажную пыль
Глотаю во сне.
Но лет через тридцать свидетель эпохи иной
Раскроет тетрадь,
И слово моё на свету, словно знак водяной,
Начнёт проступать.
Свою долю как призвание и назначение Свыше она стоически выдержала.
«Всё люблю я в жизни, кроме нелюбви…» - Cтрока из стихотворения «Всё люблю я в жизни…» Инны Лиснянской.
Предлагаем вниманию читателей беседу с Инной Лиснянской, которая состоялась 24 cентября 1998 года в Москве
«Лиры струна поострее осоки…»*
— Инна Львовна, в 1993 году вы написали:
Живу во время дикое,
Забывшее азы.
Но вот живу, и тикают
Тарковского часы.
Что за история с этими часами?
— Прежде я хотела бы пояснить две предыдущие строки. «Время дикое» — это то состояние, в котором находится наша страна. Страна, никогда не знавшая середины. Либо мы самые счастливые и сильные, как это говорили семьдесят лет. Либо — самые бедные и несчастные, как это говорят сейчас. Дикость жизни состоит в том, что у нас никогда не было и нет золотой середины.
— То есть?
— Мне кажется, что золотая середина предполагает средний класс, который когда-то, едва создавшись, был сметён революцией. Сегодня происходит то же самое. Едва этот класс начал возрождаться и укрепляться, как страна оказалась в кризисе. Ибо мы страна крайностей.
Что для меня есть «азы»? Это заповеди Книги Книг — Библии, как Ветхого, так и Нового Завета. Увы, забытые.
Но потом я себя утешаю: вот, несмотря на внешний фон, исправно и спокойно отсчитывают на моём запястье время часы Тарковского. А коли так, значит, поэзия существует, культура жива, и по-прежнему незыблемы такие понятия, как честь, совесть, благородство.
Эти наручные часы Арсений Александрович подарил мне в 1975 году на день рождения. Наши дни рождения рядом: у меня — 24-го, а у него — 25 июня. Мы поехали в какой-то загородный магазинчик, и он купил двое часов: мне и точно такие же себе. Свои на другой же день Арсений Александрович потерял в Переделкине, играя в шахматы с одним писателем из Армении: лето, они сидели прямо на траве. Я в беседке переводила с испанского чилийскую поэтессу Габриэлу Мистраль. Вдруг страшный крик: «Инна, часы!» Мы обшарили всю траву. Часы словно провалились.
Вообще, наши поездки по окрестным магазинчикам, которые так любил Тарковский и называл «прогулками», были довольно частыми. Тогда в этих расположенных вдали от центра магазинчиках бывало что-нибудь импортное. Но мы совершали эти поездки — за рулём была жена Тарковского — не столько ради покупки какой-то вещи, сколько из интереса. Как говорил Арсений Александрович: «Я хочу уверить себя в том, что торговля ещё существует». И всегда вспоминал своего любимого Владислава Ходасевича: «Ну какую же глупость допустил Ходасевич, утверждая, что у большевиков одна свобода — торговать! Ведь никакой свободной торговли нет!» И вот приблизительно раз в две недели его тянуло выехать. У меня в то время не было крыши над головой: то снимала квартиру, то жила на Беговой у Марии Сергеевны Петровых или в Доме творчества в Переделкине. И Арсений Александрович с удовольствием высматривал мне всякую полезную утварь: сковородки, кастрюльки, чашки.
— Своими впечатлениями о Тарковском делились многие и много. Что прежде всего вспоминается вам?
— В Переделкине наши комнаты находились по соседству. Мы много говорили с Арсением Александровичем и много смеялись. Ни с кем в жизни я столько не смеялась, как с Тарковским.
— Что же вызывало смех?
— Мы смеялись по разным поводам. Даже печальным. Тарковский, смеясь, рассказывал о самом горестном событии в своей жизни: декабрь 1943-го, засмотрелся на звёзды, был тяжело ранен и остался без ноги…
Май, 1975 год. По очереди с Тарковским читаем вслух «Чевенгур» Андрея Платонова. Эту книгу, изданную тогда в «тамиздате», передала мне дочь — прозаик Елена Макарова. Но продвигались мы медленно — захлёбывались смехом почти над каждой фразой. На самом деле «Чевенгур» — вещь трагическая, но написана так, что не смеяться, особенно если читаешь друг другу вслух, просто невозможно. Чего только стоит запутавшийся в вожжах военного коммунизма простосердечный Степан Копенкин, грозивший «буржуазии, бандитам, Англии и Германии за убийство своей невесты» — «прекрасной девушки Розы Люксембург», и хотевший двинуть революцию дальше!..
Однако оказалось, что своим смехом мы мешали другим. Особенно Эдуарду Асадову. Он слепой, и его слух очень нервный. Как-то утром Арсений Александрович получил от него записку такого содержания: «В одиннадцать часов все писатели, которые здесь так много работают, уже находятся в объятиях Морфея. А Вы с Лиснянской разговариваете до часу. Но что самое плохое — смеётесь! Нельзя ли режим разговора, а в особенности смех перенести на более удобоваримое время для писателей?» Эту записку Арсений Александрович принёс в столовую. Перечитывали и снова давились от смеха. Но с тех пор Асадова больше не огорчали. Нам действительно было его жалко. Выходили беседовать в холл.
— Какую черту характера Тарковского вы бы отметили особо?
— Многие из тех, кто близко знал Арсения Александровича, говорят о его детском нраве. Но чаще всего в розовом свете. А Тарковский был ребёнок с присущим детям крайним эгоцентризмом, хитростью. И, как у детей, в нём не было ханжества.
Детскость Тарковского навсегда сохранилась и в отношениях с людьми. Например, когда он с кем-нибудь ссорился, то начинал страшно ругать того, с кем поссорился. А когда мирился с ним — начинал так же горячо хвалить, защищать. Когда мы с Тарковским познакомились, он был в ссоре с Марией Петровых и Семёном Липкиным, а они дружили с самой юности. Я взялась мирить. «Арсений Александрович, вам непременно надо помириться и с Семёном Израилевичем, и с Марией Сергеевной!» — «Ну хорошо, с Сёмой я помирюсь. С ним я должен помириться — иначе как мы с вами будем играть в шахматы? А с Марусей — не буду». В итоге примирение состоялось и с Марией Сергеевной, и их дружба горячо продолжалась.
— Вероятно, вы оказывались свидетелем и каких-то трогательных проявлений его ребячества?
— Детскость Тарковского сказывалась и в той же игре. За шахматной доской он вёл свою партию так, как будто перед ним вовсе не было никакого противника. При проигрыше поднимал шум. Если случалось быстро проиграть, вскакивал, кричал, нервно прыгал на одной ноге, опёршись на костыль, и разворачивал в разные стороны свою широкую грудь…
Вспомнился и такой эпизод. В тот день мне надо было поехать из Переделкина в Москву — встретиться с Семёном Израилевичем, взять рукопись романа «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, которая хранилась на квартире его брата, математика Михаила Израилевича, и передать Владимиру Войновичу, чтобы с его помощью она попала за границу. Хотя мы были очень дружны с Тарковским, я посвящала его далеко не во все свои дела: ответственность за возможные последствия должна была нести я сама. Предупредила Арсения Александровича о том, что у меня есть свободное время до полудня. Сидим с ним на скамеечке под берёзой. Как обычно, с «Чевенгуром». Внезапно громким шёпотом Тарковский заставил меня прервать чтение: «Тише! Лось!» Я подняла голову. Действительно в шагах пятнадцати от нас на травке стоял светло-жёлтый, видимо, совсем молодой лось и смотрел в нашу сторону. Длилось это буквально мгновение. Лось отвернулся от нас, легко перемахнул через забор на улицу и ускакал… Появление этого лесного красавца произвело колоссальное впечатление на Тарковского. Он ни за что не соглашался отпускать меня в Москву. Был не на шутку раздосадован: «Инна, мне же никто не поверит, что мы видели лося!» Вернувшись часа через четыре, уже в начале коридора я услышала возбуждённый, чуть ли не плачущий голос Арсения Александровича: «Да видели, видели мы лося! Был лось!» Сообразив что к чему, беспардонно, без стука распахнула дверь его комнаты: «Арсений Александрович, вы уже успели рассказать, как мы сегодня видели лося?» Тарковский был счастлив. Но убеждать домотворческую компанию в том, что лось не померещился, теперь пришлось нам вдвоём.
— Как относился Тарковский к поэтам-современникам?
— Из текущей поэзии он мало о ком говорил хорошо. Был добр, скорее, к тем, у кого не складывалась литературная судьба, кого не печатали. Ведь сколько десятилетий не публиковали его оригинальных стихов! Ходил в переводчиках. Первая книжка стихотворений «Перед снегом» в 1946 году после постановления ЦК КПСС «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» была снята с производства и вышла тиражом шесть тысяч экземпляров только в 1962 году, когда поэту исполнилось уже пятьдесят пять лет.
Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова
— это строки Тарковского из стихотворения «Переводчик». Однако переводил он — блистательно!
Всегда высоко ценил творчество Анны Ахматовой. Ни один разговор о поэзии не обходился без упоминания её имени.
Очень деликатно рассказывал мне о Марине Цветаевой. Тогда я не знала, что их связывали не только дружеские чувства, а Арсений Александрович, по-видимому, был уверен в обратном. Сокрушался: «Прозевал я Марину, прозевал. И я виноват. Не понял её трагического характера. Трудно было с ней. Ну, полсердца отдал бы ей. А ей подавай всё сердце, и печёнку, и селезёнку! Она требовала всего человека, без остатка…»
— На ваш взгляд, почему так долго не печатали Тарковского? Считали антисоветчиком?
— Ничего антисоветского в его стихах не было. А что было? Изумительный русский язык, лирически совершенная поэтическая речь, что уже само по себе в стране, где слово было совершенно обезличено, не годилось для литературных идеологов. Как-то Арсений Александрович признался мне в том, что пытался потрафить советской власти. Пожалуй, это был единственный компромисс, потом он горько о нём сожалел. «Ахматова решилась восхвалить в стихах вождя ради спасения репрессированного сына. А я написал стихи о Сталине для того, чтобы меня печатали. Отдал их в “Знамя”, но их отвергли». Потом мы рассуждали с Тарковским, почему журнал отказался даже от таких его стихов. Их забраковали исключительно из-за изысканной, чуждой народу стилистики.
— Ваше мнение о Тарковском как поэте вполне однозначно:
Он жил, блаженно меченый
Серебряной струной.
Ему же немногим раньше посвятили стихотворение «Крапивница»:
Привыкшие к зиме, мы на весне помешаны,
И жёлтым солнцем март уже дымит,
В снегу обозначаются проплешины,
И бабочка-крапивница летит <…>
Откуда же она, отважная безумица,
Иль в крылышках её поэтова душа? —
И к кладбищу ведёт меня кривая улица —
Меж вечностью и мной непрочная межа.
Не бабочка ли связь мгновенья и бессмертия?
— Всегда любила и люблю его стихи. С годами всё больше и больше убеждаюсь в том, какой он сильный, замечательный поэт. Он из тех, кто растёт со временем, неизменно привлекая в себе новых и новых читателей. Так происходило и с Осипом Мандельштамом. Если Ахматова смолоду познала славу — как только она появилась, её сразу полюбил читатель, то у поэзии Мандельштама при его жизни было не так уж много поклонников. Ныне же он один из любимейших русских поэтов в России и остальном мире.
Наша дружба с Тарковским была короткой, неглубокой, но — отдельной.
...Каждый год 25 июня я приношу на его могилу, что совсем рядом с могилами Пастернака и Чуковского, половину цветов, подаренных мне накануне. И говорю одни и те же слова: «Здравствуйте, дорогой Арсений Александрович! Мои “часы” барахлят, но я всё живу и живу, а ваши — привычным жестом переворачиваю руку и прижимаю золотистые часы к земле — идут исправно. Слышите, как они тихонечко тикают?..»
— Отойдём немного от основной темы. У вас всегда эффектные украшения, и прежде всего перстни...
— Никакой загадки в том нет. Единственное, что у меня было красивым, прошу прощения за нескромность, — руки. Так мне все говорили. В том числе Тарковский. Но мои руки были неумехами. А вот у Тарковского!.. Когда из моих перстней и серёг выпадали камни, Арсений Александрович их вправлял. Он вообще руками умел делать всё. Я звала Тарковского народным умельцем. И это его чрезвычайно веселило, радовало, словно не перо, а именно руки были его главным призванием.
Сама себе никаких драгоценностей не покупала. Мне их дарили. Довольно много дагестанских украшений мне подарила аварская поэтесса Фазу Алиева, которую я когда-то переводила. Потом, особенно в те времена, когда мы с Семёном Израилевичем были вне Союза писателей, все свои перстни, серьги, бусы я раздарила.
Дело в том, что я очень люблю делать подарки. Обычно тратила на них половину своих гонораров. Тогда же, когда денег у меня не было, выручала серебряная шкатулка с украшениями. Когда она опустела — подарила и её.
За серебро не кори, Адам!
Золота обручального
Я с безымянного не отдам, —
Оно для житья молчального.
С этим колечком и схорони.
А те, что люблю раздаривать, —
Перстни серебряные, они
Останутся разговаривать.
— Неужели, кроме обручального кольца, вам ничего не удалось сберечь?
— Только три перстня. С одним из них — с большим малахитом — связана такая история. В 1976 году я отдыхала в Коктебеле. Отдых близился к концу, все деньги, какие были, потратила. И вот уже перед самым отъездом домой мои знакомые зазвали меня в ювелирную лавку. Предложение было весьма заманчивым, и я согласилась. Ювелир-продавец тоже не скрыл восхищения моими руками. И достал с витрины перстень с огромным круглым малахитом. «Я не могу его купить — порастратилась». — «Хотя бы пять рублей у вас есть? У меня правило: ничего не могу подарить, только продать». Действительно у меня осталось десять рублей, которые я отложила на дорогу. Но прежде чем отдать мне кольцо, в сущности, за бесценок, художник, словно угадав мой характер, взял слово, что я его никому не передарю. А я, если даю честное слово, ему верна: как в мелочах, так и в крупных делах. Допустим, у нас, участников литературного альманаха «Метрополь», была договорённость, согласно которой, если начнутся репрессии в отношении хотя бы одного, то все остальные воспримут это так, как будто и их исключили. И когда из Союза писателей исключили Евгения Попова и Виктора Ерофеева, в знак протеста вышли я, Липкин и Василий Аксёнов. Отступать от слова невозможно. Так же и здесь: обещала сохранить кольцо — сохранила.
— Малахит, напоминающий своим цветом сочную зелень трав, называют не только символом неувядающей красоты и гармонии природы, но и талисманом тех, кто имеет дело с пером…
— Вот как? Не знала. Магические и лечебные свойства самоцветов мне абсолютно не известны, никаких рекомендаций по подбору украшений не придерживалась и вообще не придаю этому никакого значения.
Впрочем, в юности камни меня действительно интересовали. Но вовсе не самоцветы. А булыжники. Правда, не совсем обычные. Это были камни-лица, камни-силуэты, камни-фигурки, выточенные бакинскими ветрами. Целая коллекция!..
— В поэме «Круг», посвящённой Липкину, среди своих вещей вы упоминаете «перстень пятигранный». Чем он знаменит?
— Какой-то перстень у меня в ту пору был. А вот то, что он «пятигранный», я, скорее, придумала.
Иногда о себе слышу ли читаю, что Лиснянская, дескать, пишет всё как есть о себе, что мою жизнь можно вычитать из стихов. Но это не верно! В стихах довольно много вымысла, судеб, взятых в себя. Об этом, собственно, стихи в моей новой книге «Ветер покоя», которая не так давно вышла в Санкт-Петербурге в «Пушкинском доме»:
Пишу стишки простецкие
Под маской дневника, —
В них мира мысли детские
И старости тоска.
Так жизнь и смерть в таинственном
Присутствии Творца
Рекут в числе единственном
От первого лица.
Возможно, в заблуждение вводит то, что доверительно обо всём пишу почти всегда от своего имени. Просто это моя манера письма. И вообще, в лирике легче спрятаться, чем в эпике. Граница между первой и второй реальностью здесь довольно размыта.
К тому же объяснять свои стихи невероятно трудно.
Что за стихи без всяких тайн,
Без спрятанных причин?
— От каких украшений вы отказываетесь наотрез?
— От золотых, за исключением обручального кольца. Когда мне что-то попадало из золота — тут же передаривала. А ещё — безразлична к бриллиантам. Не люблю очень дорогое. Я всегда трудно жила. Как правило, имела платье с плеча какой-нибудь подруги. И почему-то тёмное. Оно было одно. И одна пара туфель. Когда у меня появилась вторая — мне было уже хорошо за тридцать. Плохо жить было прилично. В стихах «Первая поминальная» о Булате Окуджаве у меня есть такие строки:
Мы по лужам шлёпали
За твоей гитарою,
Из обувки походя
Выливали дождики.
Где же наши, Господи,
Локоны и ёжики —
Жизнь полураздетая,
Правда недобитая,
Песня недопетая,
Чаща недопитая.
Поэтому и роскошные, шикарные меха, и ослепительные драгоценности меня отталкивают. Это всё не моё. Мне нравится то, что попроще.
— Чем же вызвана метаморфоза, произошедшая с вами в передаче «Монолог длиною в жизнь» из цикла «Осенние портреты» на телеканале «Культура»?
— Пожалуй, за всю свою жизнь мне захотелось принарядиться всего раз пять. Это были очень кратковременные периоды — вспышки. Вот и минувшей весной мне захотелось сделать причёску, приодеться, я похудела — постройнела. Устроила чалму. И даже закончила её сбоку бантом.
— Ваше представление о стильной женщине?
— Мне приятно смотреть на красивых, со вкусом одетых девушек и дам. Однако назвать какое-то конкретное имя затрудняюсь. Как-то мы с Семёном Израилевичем смотрели один американский телевизионный сериал — «Династию». Там играла главную роль изумительная актриса. По ходу действия постоянно менялись костюмы героев, интерьеры. И вот Семён Израилевич спрашивает меня: «Ты замечаешь, как одета эта актриса, какая обстановка в доме?» — «Абсолютно нет. Слежу только за сюжетом. Ах нет! Пожалуй, ещё, что меня привлекает в роскошной жизни, — слуги. Не надо ни пылесосить, ни стирать, ни обед варить — всё чисто, прибрано, подано». Привлекает, потому что я остро нуждаюсь в подмоге, или, как теперь говорят, услуге. Зачастую на вопрос, как вы, два поэта, справляетесь с бытом, отвечаю так: «Я немножечко лучше Семёна Израилевича. Вот, например, электророзетка и вилка. Он умеет лишь попасть вилкой в розетку. А я могу и в удлинитель».
— Как вы предпочитаете проводить свободные минуты?
— Их у меня нет. Когда-то играла в шахматы. Сейчас не с кем. В основном это книги. Или музыка. Реже кинофильмы. А сравнительно недавно у меня появилось новое невероятное увлечение — компьютер. Мне подарили его ко дню рождения. Никогда в жизни я ни с какой техникой, как нетрудно догадаться, не ладила. А тут, впервые, вдруг быстро освоила. Переписываю в него стихи, пишу на нём письма, рассказики, воспоминания…
Подготовила книгу воспоминаний о Тарковском. Отдала в издательство, а потом сама забрала. Пусть ждёт своего часа.
— Вам, конечно же, известна жёсткая метафора Тарковского — «лопата времени», что его «Швырнула на гончарный круг». Не меньшей художественной силы и у вас — «кухня времени» в одноимённом стихотворении. И вообще, слово «время» — и реальное, и условное — среди сквозных в ваших стихотворениях на протяжении многих лет. Строки одного из них прозвучали в самом начале нашей беседы. Перечитаем другие.
1970-й:
Я слышу, как падает время на дно
И вижу круги на воде,
А мне представляется только одно:
Будущее в беде.
1971-й:
Я и время — мы так похожи!
Мы похожи, как близнецы,
Разноглазы и тонкокожи…
Ну, скажи, не одно и то же
Конвоиры и беглецы? <…>
Я — в бегах, а оно — в погоне,
У обоих мир двусторонний —
Там наш пепел, а здесь пожар <…>
Преимущества никакого
Ни ему не дано, ни мне,
Лишены очага и крова,
Мы бежим, как за словом слово
В обезумевшей тишине.
1981-й:
В душном времени, в болотном пламени
Имя Господа мы долго жгли
И сгорали сами. И, как знаменье,
Ливни милосердные сошли.
1991-й:
……...наше время живёт, дыша
Не воздухом, а огнём.
1994-й:
Продолжается время распада,
Еле теплятся совесть и честь.
1995-й:
Глупо не знать о прошлом
И поспешать в грядущее <…>
Хитрое, простодушное
Время всегда разбойно,
Коли житьё побирушное.
1997-й:
И вырваться тщусь я из времени
Прошедшего и — вообще.
— К сожалению, в этом смысле я не оригинальна. Видимо, время — та философская категория, которая непременно присутствует в творчестве каждого.
— Снова ваши строки:
Всё связано,
И потому на всех лежит одна вина.
Всё названо,
И потому не называю имена.
Все сказано,
И потому молчу в такие времена.
А вот более поздние:
И трепетнее ветра
Трепещущая тема:
Утрачиваем души,
Одушевляя вещи…
И чем мой голос глуше,
Тем осязанье резче.
Или:
Как ни прельстительно затюканной душе
Ошибки опыта проталкивать в печать,
Хочу во что бы то ни стало помолчать.
Что стоит за вашим молчанием?
— Уже не остаётся сил спорить, доказывать, что дважды два — четыре, убеждать, даже говорить. Однако это молчание — активное. Означает оно для меня следующее: не участвовать в политизированной общественной жизни. Тем более в её тусовках. Довольствоваться малым и одиночеством.
Ещё года четыре назад я утверждала: «Надо укрепить дух созидательным терпением, работать». Да, работать надо было. Потому что всё, что могли, мы просвистели в спорах и разговорах. Мы слишком разговорчивы. Тогда как «в такие времена» совсем не лишне помолчать. А то — сплошной скулёж.
Правда, в книжке стихов «Ветер покоя», которая отличается от предыдущих социальной направленностью — но именно это мне самой как раз во мне и не нравится, я попыталась что-то сказать «в такие времена». Считаю эту последнюю книжку своей неудачей.
— Позвольте ещё несколько цитат из ваших стихов 1990-х годов, в которых лирическая героиня — как, кстати, и в той же поэме «Круг», где немало личных, биографических реалий, — всё-таки неразрывно с вами связана:
Избалована бедой,
Счастьем не замечена…
Я, как стекло, закалена,
Я — и песок, я — и волна,
И приспособлена к бездомью и туману.
И в многолюдстве одиноко
Я шла извилистой стезёй.
Верховье жизни — это око
С его младенческой слезой.
Как далека я от верховья —
Стремнина времени быстра…
Судьба моя, спасибо и за то,
Что я была вольна в неволе быта, —
Не выиграна властию в лото
И чернью не просеяна сквозь сито.
Что помогло выдержать «нерукотворные удары», «охулки и ухмылки» «и плевки», «всегда оставаться собой» — сохранить лицо?
— Прежде чем «сохранить лицо», его нужно иметь. Не знаю, есть ли оно у меня.
— Вы — прощу прощения — не лукавите?
— Нет-нет. Правда, не знаю… Может, помогает весёлость нрава. Я могу смеяться в самые трудные времена.
— Подтверждением — ваше стихотворение 1978 года из книги «Дожди и зеркала» («YMCA-Press», 1983):
Судьба пытала, брила наголо,
И ты жила сверх всяких сил, —
Лицо смеялось, песня плакала,
Народ руками разводил.
С 1990-х годов слово «смех» и его производные встречаются у вас всё чаще. Как пример — два стихотворения 1993 года «В несчастных я себя не числю…» и «Бабочка приколота к вечности иглой…». Или — «Чего я хочу, простодыра, балда, пустомеля?...» 1997-го:
Пытаюсь я золото выискать в человеке,
И смех я пытаюсь извлечь из своей беды.
Себя осмеять — это лучший, наверное, способ
В последнем забое столетья бесслёзною быть.
Того же времени — «Ночи Кабирии»:
……………Пусть плачут глаза и смеётся рот —
За маску сойдёт гуттаперчевая броня.
Кстати, строка из «Ночей…» дала название, что весьма показательно, и подборке ваших стихов в февральском номере журнала «Дружба народов» — «Судьба смеётся глазами и плачет ртом…». Быть может, смех иронии, самоиронии самый горестный…
— Да, это есть в моих стихах. Смею думать, что мы все могли бы хором посмеяться над самими собой, что-то высмеять в самих себе. А потом взяться за дело, жить дальше. Но мы всегда ищем кого-то другого виновного в своей неудачливой судьбе — соседа, чужеземца и так далее. Возможно, это одна из черт нашего характера…
И под лёгкостью пера крылатого,
И под тяжестью кариатид
Виноватый ищет виноватого,
Невиновный сам себя винит.
Смех действительно помогает. Хотя он гораздо тяжелее слёз, которые, в общем, не требуют больших внутренних усилий. В одной моей неопубликованной поэме 1974 года есть такие строки:
Мой плач пересолил
Событья и могилы.
На плач не тратят сил —
На смех уходят силы.
По сути, об этом и в написанных в 1995-м:
Я сожгла свои слёзы на дне глазном,
На сетчатке остался пепел,
Чтобы гость незваный в дому моём
Их не видел, а друг их не пил.
Я могла бы слезами землю залить
Перед тем, как в небо отчалить.
Но к чему мне недруга веселить
И к чему мне друга печалить.
Несмотря на мою весёлую устную речь во время нашей беседы, мои стихи, увы, довольно сумрачны:
Мне б заплакать, да глаза мои засушливы.
И прошу я у заступника Николы:
Защити моих детей, они ослушники,
Мои дети — это голые глаголы.
Закаляла их в водице разноградусной,
Упреждала: на дворе не та минута,
Сколько можно жечь сердца в стране безрадостной?
Но ослушались и обожглися люто.
— Однако интонация во второй части стихотворения «Сожжённые слёзы» всё-таки иная, чем в первой, которую вы привели до этого:
Всё ж надежду мою не выветрить
Да и веры моей не вытравить
Солью лжи, сулемой событий.
Ваш голос звучит почти как вызов здесь:
Вся смерть, прошедшая сквозь меня,
Всем чудом жизни во мне болит…
И сейчас повторили бы эти слова, не так ли?
Проклятая жизнь, — всё равно ты достойна
Молитвы во благо и благостных слёз.
— Сама жизнь, которую подарил нам Господь Бог, такая большая ценность, что не дорожить ей невозможно. Когда тебе уже семьдесят лет, когда за спиной так много прожито, пережито, передумано, осмеяно в самой себе, это воспринимается особенно остро и отчётливо.
На днях ко мне заходил мастер — надо было что-то починить в доме. Закончил работу. Перед тем как уйти, сказал: «Желаю вам хорошей жизни!» — «Ну что вы, голубчик! Зачем так много? Вы мне просто жизни пожелайте…»
* Cтрока из стихотворения «Март, и мимоза, и запах бензина…» Инны Лиснянской.