Страна и её маски. Метаморфозы гоголевских типов

1. Формула Невского проспекта

А кто это вышагивает по тротуару мелкими стремительными шажками неудачника? Кто сторонится прохожих? Кто чиркает модными ботиночками по асфальту, кто мечтает найти формулу цивилизованного обогащения?.. Да это же господин Чичиков! Вновь разрешённое слово «господин» ему нравится, однако ходит по улицам с опаской.

Одет как все: кожанка, пёстрый галстук. И кошелёк в кармане нормальный. Однако взгляд завистливо бежит по рекламам. Двери офисов, охраняемых усатыми будочниками, переодетыми в современную пятнистую форму.
Старорежимные «моральные нормы» не позволяют ему ринуться в «крутой» бизнес. Впрочем, он опоздал, как всегда… Где бы ни появился г-н Чичиков со своими приторно-вежливыми манерами, его обязательно оттеснит новый железный человек.

На периферии жизни, в бывшей столице. С огорчением смотрит на отражение своего круглого лица. Подмигивает сам себе: ничего-то я не успеваю взять-с…

Чичикову здесь «неуютно-с». Почему его не допустили к проведению реформ? Кто вообще командует жизнью? Машинально крестится на шпиль Адмиралтейства.

Это у Ноздрева: там моё!.. Здесь не тронь!.. И это тоже всегда было моим!.. Уверяет, что в Иране преступников нет – все казнены-с.

Чичиков желает увидеть цивилизованного Костанжогло, но тот, наверное, давно раскулачен. Мог выжить лишь в качестве председателя колхоза. Чичиков смотрит вслед Носу, садящемуся в иномарку. Завидует: Нос умеет чувствовать запахи-проблемы.

А вот и наш друг, усатый будочник. В пятнистой форме, бронежилете. Охраняет офис. Пухлое красное лицо, кулак с пудовую гирю. Есть что сунуть под нос современному Акакию Акакиевичу.

«Нет такой мафии, чтобы её нельзя было аккуратненько обмануть-с!» – утешает себя Чичиков. В партию вступил поздно, нет настоящих связей, о «крыше» приходится только мечтать.

В чуланчике хранит в фанерных чемоданах списки душ ушедшего века. Кому они теперь нужны? Из чемоданов доносятся сдавленные стоны. Кому продать эти души?

Вот ещё один – маленький, незаметный, с потрёпанной папкой под мышкой. Проскочил в обшарпанную, хлопнувшую пружиной дверь. Уж не Акакий ли Акакиевич? Опять пристроился служить в каком-то фантастическом департаменте.

Чичиков останавливается напротив поблекшей картины, выставленной за стеклом магазина. Дама, снимающая чулок. Альфа и омега эротики. Местами с полотна отвалилась краска.

– Порнография! – бормочет на ходу старушка в жёлтой шляпе. Майка с иностранными буквами, веснушчатые плечи. Горбатая спина с позвонками. Майка полощется поверх шорт, доходящих до костлявых коленок.
Чичиков узнал эту картину. Покачивает осуждающе головой: увы, не изменились нравы человеческие!

Бегут души, мечтающие получить нечто из золотого российского воздуха. Живые не дали себя обмануть, существуют тихо и скромно. Мир уплотнился, сцементировал всех «колониальными» товарами. Усатые будочники приветливо кланяются ростовщикам и торговцам, услужливо распахивают для них дверцы карет и лимузинов.

Смотрит в небо – Бог сжалится, купит души мира оптом. Но захочет ли? Увы, Он взяток не берет.

Едва различимый писк нарождающейся Идеи. Ей нужно Слово, к которому могла бы приложиться, как к материнской груди.

В портфеле Чичикова жалоба: завёл он гусиную ферму, купил гусей эйнфельдской породы, чтобы отправлять пух за границу, а мясо использовать в местной торговле. Объявился корреспондентишка, щелкопер местной газеты, поместивший фельетон под названием «Гусиная ферма имени Паниковского отправляется в полёт». В статье описан разгром, учинённый неизвестными бандитами, требовавшими с Чичикова дань. И это – «поддержка малого предпринимательства», «заря нового времени»?

Пузатенький робкий человек то и дело оглядывается: Петербург переполнен незнакомками. Серебристое дикое солнце будто вылепливает дамочек из прохладного воздуха, придавая их облику льдистый холодок недоступности. В уголках губ стынет гордость, свет нового царства. Невозможность, и обещание этой невозможности.

Морщинистые лица старых петербуржцев, освещённые изнутри блокадным светом. Их потёртые опрятные одежды.
В глазах молодёжи суперреализм, отвержение полутонов.
Петербург постепенно изживает сатанинские знаки: изображения чудовищ, пятен крови, голых тел.
Он приветствует моральное самоочищение Петербурга.

Однако здесь он чувствует себя неуютно. Полупрозрачные шпили северной столицы проткнули оболочки грязных образов. Отсюда ненависть к Петербургу, как к собственной несостоявшейся судьбе.

Одиночество на Невском. Под слоем асфальта следы гениев, мечтателей, чиновников, вдавленные на ходу «игривым каблуком». Со всех сторон поверхностные городские взгляды. Портретный петербургский воздух.

Почему же в царстве Гоголя «всё дышит обманом»? Почему прекрасное сооружение – Невский проспект! – «лжёт во всякое время»? Почему «мириады карет валятся с мостов» в никуда, в пропасть исторического времени.

Гоголевские притчи ясны, но персонажи расплывчаты, в них какая-то отвлечённость, евангельская размытость, бесформенность томящейся души.

А зачем две вороны на Невском?

Свет ночного Невского. Фонарь, заливший сюртук Гоголя «вонючим своим маслом».

Невский!.. Развевайся вдали, плащ красавицы! Валитесь, кони, с моста! Вперёд, вперёд! – лишь бы увидеть лицо красавицы под шляпкой…

 

2. Гримасы портрета

С помощью одной лишь буквы Гоголь увернулся от слова «чёрт», не допустив его в фамилию молодого простака, которого он скорее презирает, чем жалеет. «Чара» – очарование, приближение к сатане, заигрывание с ним. Чартков – это мир, переполненный желаниями.

Происхождение Чарткова неясно. Провинциал, вроде юного Гоголя, приехавший искать счастья в северной столице. Один из разрушителей «чистого» искусства.

Чартковы не в силах осмыслить реальность. Даже недавняя, «социалистическая», плохо поддавалась их торопливым мазкам. Первый Чартков мечтал выразить самого себя и одновременно жаждал успеха в обществе. Результат раздвоения вылился в драму. Блеск мишурного искусства застит глаза творцам и заказчикам.

Авторы, вроде Чарткова, не могут писать в «стол». У них мало завершённых творений. Ещё труднее творить в иррациональном, словно бы не существующем Петербурге. Зато весь прочий мир, в сравнении с ним, кажется провинцией.

По натуре своей не бунтари, стиль их жизни, трагизм судеб, являются перегноем для возрастания всяческих «измов». Красный цвет становится доминирующим в пейзаже.

В художественной лавочке, описанной Гоголем, читатель видит лица, которые до сих пор мелькают на экранах: «портрет Хозрева-Мизры в барашковой шапке, портреты каких-то генералов в треугольных шляпах и с кривыми носами».
Пенится коловращение веков. Телекамеры рисуют маски вождей.

Потомки лакеев, рассматривающих картины в «красных тонах», родят мечту о коммунизме, который, к удивлению самих же лакеев, окажется ненавистным для них трудом – жестоким и бесконечным.

Чартков поначалу посмеивается над тогдашним «массовым искусством». Картины, выставленные в лавке, кажутся ему «уродливыми».
Рука пишет сама, без внутреннего побуждения. В пальцах таится самостоятельное, не подвластное сердцу напряжение, автономный стиль, полумеханическая дикая мысль.
Талант Чарткова переходит именно в руку, в ремесло. И до «академика» рукой подать, если работать «привычной замашкой»! Расплачиваться приходиться, как всегда, гибелью души. Муза становится карой, тщательно скрываемой болезнью.

Разглядывая портрет ростовщика, художник ощущает «странно-неприятное» чувство. Взгляд проникает не только сквозь холстину, которой его завесил Чартков, но устремлен в будущее, к полному своему торжеству.

Реклама в «ходячей» газете по возвышенности слога не уступает нынешним «раскруткам». Портретист не почувствовал перебора в эпитетах, и глубоко скрытой иронии. Объявление о новоиспечённом самом себе он прочёл «с нескрываемым удовольствием».
Рука его совершает «грациозные» замашки кистью, сам он почти мгновенно перевоплощается в «мусьё Чарткова». «Мусьё» у Гоголя, конечно, выше «человека», т.е. просто слуги. Что-то вроде гувернёра.

Дама-заказчица, посетившая Чарткова, не лишена понятия об искусстве. Обегала с лорнетом все художественные галереи Италии. Знает какого-то «мсьё Ноля», восхищается его картинами. Требует от живописца «простоты, простоты чтобы было больше». Такая знатная реалистка!

Восхищаясь портретами мужичков на фоне пасущихся стад, аристократия интуитивно пыталась быть ближе к народу, чтобы художественными заклинаниями отдалить народный бунт.
Бдительная мамаша-цензор не позволила изобразить прыщик на потрете семнадцатилетней дочери. Она же не разрешила «тронуть немножечко жёлтенькой краской».

В самый удачливый период жизни «мусьё» Чартков напоминает Хлестакова, мечты которого частично реализовались. Он толстеет, становится «почётным и заслуженным» академиком. Его рассуждения напоминают изречения советских мэтров от искусства на тему «талант – это труд».

Зависть, жёлчь, горячка, смерть. Не умирайте «мусьё» Чартков! Вы всем нужны. До сих пор знаменитые люди предпочитают увековечиваться на холстах. К кому же поедет Нос, чтобы быть изображенным в позе Наполеона?
«Но есть минуты, тёмные минуты...»

 

3. Нос и ничто

Заседает, как и в прошлые времена, в различных президиумах. Потеет. Вытирает платком оконечник верхнего тела, заменяющий лысину: думательный, и одновременно загадочный предмет аморфного существа.

Прежде шумел со всех трибун: никакой вам гласности!..
Теперь лозунг другой: да здравствует многопартийность!..

«Изъясняйтесь удовлетворительнее...» – Нос никогда ничего не понимает. Ему нет нужды понимать, что на самом деле происходит вокруг него. Ходит в своем чине, как в облаке.

Чёрт знает, какое слово пустили – «электорат»! Называли бы, как в прежние департаментские времена – «быдло-с!»

Сам он картофелеобразного вида, живая опухоль. Изобрёл гениальное словечко – «взятка». Пчелино-ласковое звучание.

Нос анонимен. Власть его огромна, хотя он, чаще всего, подвизается во вторых рядах. За свои деяния, как правило, никогда не отвечает. На смену верхнего начальника реагирует бодро и деловито.

Ковалёв, набравшись смелости, говорит ему: «Ведь вы мой собственный нос».

А Носу не хочется быть носом с маленькой буквы, он всегда впереди хозяина.

Главный принцип Носа – не замечать окружающую преступность. Нос, по просьбе влиятельных лиц, затевает и прекращает войны в регионах, привлекая к ним тысячи Бульб разных национальностей. Законы, придуманные Носами, никуда не годятся, и потому не исполняются.

Иногда Носа можно увидеть в церкви, где он молится с «выражением чрезвычайной набожности». Пустыня лица. Свеча дрожит в рыхлой ладони.

Рано или поздно Ковалёвы, собравшись толпой, говорят ему: «Вы должны знать своё место». И дружно свергают памятник, поставленный Носу при жизни. Но другой Носишко уже принюхивается к опустевшему постаменту.

Хищных отростков у Носа не наблюдается, а всё равно страшен. Бунта народного не боится, потому что сделан из мягкого вещества, и всегда успевает перелепиться в новую подходящую форму. А изменяться умеет ловко: то высунется в счастливую даль, то впихивает себя в какое-нибудь убежище – пересидеть времена.

Царь – отражение высшей власти. Нос – символ бессмысленности человеческих деяний.
Просматривая бумаги, ворчит: откуда берутся эти Поприщины, Ковалёвы, Башмачкины, и прочая ревмасса?

Будущее для него ясно и определённо. Смотрит в небо, сопит вечным сапом, будто спит на ходу. Отдаёт невыполнимые указания. Все делают вид, что слушают его, старательно кланяются. Торопливо садится то в карету, то в бронированную иномарку – в зависимости от эпохи. Любая эпоха старательно подлаживается под его существование.

Нюх к общественной жизни – главное для деятелей такого масштаба. В затруднительных случаях всегда можно исчезнуть в «рижском» направлении. Бог с ним, с памятником, пусть ломают.

Обоняет современный воздух, втягивает его в себя, словно в люк шахты. Архитектурный аромат Петербурга пьянит всё его пористое существо. Удивительные возможности открываются в полуевропейской действительности! Повеяло отдаленным запахом гражданской войны... Референты Носа тут как тут с гусиными перьями и портативными компьютерами.

Ворчит: сегодня каждый Акакий Акакиевич норовит сунуться в разные недосягаемые общественные места. Их перестали туда пускать в связи с переизбытком проблем. Велено письменно сообщать, или обращаться в соответствующие комиссии.

Гордится тем, что бессмертен. «Даже если не было бы Гоголя, я был бы сам по себе всегда!» Зимой предпочитает отдыхать на островах Карибского моря. Вид белого снега ему неприятен.

Ещё в тургеневские времена доказал профессорам-естественникам, что души, как таковой, нет. Без души можно вполне обойтись служебным порядком.
Нос смеялся над дочерями помещиков, которые сбегали в Петербург, чтобы определиться в нигилистки. Равнодушно взирал на юную плесень общества, на «коммуны» и «фаланги». Надо вовремя подписать нужный документ, и все проблемы решены!

Ковалёв недоумевает: почему Нос по объёму больше и толще меня? Ведь, он всего лишь часть моего тела, хотя и непонятно для чего предназначенная – разве что для чихания... Как он смог так втереться в высокие сферы, куда меня не допускают?

К любому явлению подходит как цензор. В его деле главное – нюх. Внешность изменяется в зависимости от политического климата. Часто в ноздрях его пробулькивает нечто лирическое. Иногда в нём вспыхивает реформатор, и тогда он, будто плугом, перепахивает старинные улицы.

Отмахивается от молодых писателей, докучающих своими рукописями: «Да нет её, никакой вашей литературы! Это из Акакия Акакиевича буковки на ходу сыплются... Я издал указ, согласно которому департамент литературы упраздняется, а писание книг осуществляется в регионах...»
На его невразумительном лице оттенок патриотизма.

Как и у большинства природных цензоров, ноздри у него широкие, размером с ведро, чёрные от употребления нюхательного табака. Специальная крышка, чтобы табак не сырел от испарений Балта.

Голоса на проспекте:
«Говорят, мы таперича крепостные какого-то компьютера?»
«Какая разница? Кем бы он ни был, наш новый барин, всё равно он болван!»
Нос вызывает секретаря, просит навести справки о помещике по имени Компьютер. Сколько у него душ? И почему холопы отзываются о нём с таким пренебрежением. Ох уж эти питерские дрожжи, смешавшие кровь рабов и господ в неопределённой «плепорции»!

Репортёры с телекамерой обратились к нему с вопросом: а что же такое, уважаемый и неопределённый господин Нос, есть на самом деле народная власть?
Нос даже подпрыгнул в кресле от такой наглости. Спросили бы лучше, а можно ли доверять народу власть? Ведь власть – вторая глубина человека. Зачем обсуждать мелкотварную углублённость в «своё» народных масс? Разве может быть власть Башмачкиных, Поприщиных, Ковалёвых?

Листает книги и ужасно огорчается, не обнаруживая своего имени. И Гоголя, который один только про него написал, не уважает. Причины неуважения глубоко личные.

Из окна кареты смотрит на озабоченные лица: горькое промелькнувшее человечество! Втягивает влажный ветер полным унюхом, и всё равно не ощущает самого себя исторического.

Перекрестился на купол собора. Жест крещения как петля гистерезиса. Просит благословения у Бога на приватизацию пустоты. За ничтожные деньги он получит в собственность полновесный ад.

Перед ним никогда не стоял вопрос, как возвысить народный дух. Распоряжения в одинаковом тоне: надо! Удар по столу жёлтым кулаком. А то и по чужому носу, ежели таковой подвернётся.
Миллионы народных носов никак не могут почуять истину. В этом их общественная трагедия. Народу остается ждать, когда большие Носы вымудрят для него новую идею.

 

4. Акакий Акакиевич Башмачкин и жестокость русской революции

«Чин Акакий» – прообраз венчания на царство с Византийских времён. Акакий – шёлковый платок с землёй. Венчающийся на царство держал его в левой руке. В правой – скипетр с крестом. Смысл «чина Акакия» в том, чтобы собрать прах отцов и оживить их символом-крестом.

Отец Акакия Акакиевича – Акакий Иваныч. Кем он был? Сие неизвестно.
Мать – маленькая, кубастая – не от полноты еды, а от несчастий, которые в ней застряли.
Будущие беды Ленинграда отразились в личике запуганного Акакия Акакиевича. Богу не молился, вёл себя прилежно.
Материнская угроза: отдам тебя, негодник, немцу!.. Ешь тюрю, и молчи!
Боялся, что немец будет из пушек по городу палить, а стёклышко отлетит, щёчку поранит.

Подрос: маленький, ротастый, тонкогубый. Старательный, однако.
На него бабки смотрели: а не Христос ли к нам пробирается в виде отрока?

Город в туманах, плывёт корабль спящих.
«Перестаньте, братцы!» – увещевал юный Акакий уличных хулиганов. Его колотили.
Подрос, юноша, понял: главное искушение – Петербург. Он защитит и выведет в невозможное высокое именно его, Акакия!

Прошли века, объявился в наших днях. Гримаса лица, не изменившегося за столетия, гневно выпирающие скулы. Голос растворился в рёве толпы, телекамера натыкается на точку взгляда.

Он давно не в шинели, а в серой, с красными полосками, синтетической куртке, купленной на барахолке. На голове диссидентский берет 60-х. Успел побывать «сгустком демократии», но быстро в ней разочаровался.

Голосует теперь против всех кандидатов. Ему говорят: из-за таких как вы общество опять может разделиться!
В ответ на это оживляется: хочу подраться! Бесплатные зубы хочу вставить!
Уверяет, что прежние зубы искрошил о петербургский гранит, пытаясь разгрызть его в знак протеста против несправедливости, воплощённой в камне.
«Но, ведь, ты и сам бессмертен!» – говорят ему.
А.А. презрительно машет рукой. Бессмертие должно подкрепляться властью и благодатью. А таковых у него нет.

А.А. Башмачкин самый мёртвый из всех мертвецов Гоголя. Он – физиологически мучающийся мертвец, обретший в разгар демократии дар голоса, носитель «общешинельной» идеологии.

Схватил встречного мальчишку за шиворот: ты пионер или нет? Трясёт его, как куклу: почему не собираешь макулатуру?
Прохожие вступились: отпусти ребёнка, псих безработный!

Настолько замкнут, что даже Гоголь не до конца показал его нутро. Ныне образ А.А. слегка развернулся, приоткрылся, стал визуально доступным.

А бывало во время митингов:
«ОНИ желают счастья народу!»
Новый оратор:
«Нет, ОНИ, те, не желают счастья народу, а вот ОНИ, наши, счастья народу как раз и желают!»
В одинаковом тоне вопля.

Призрак, мечтающий искоренить человеческую мерзость. Века российской истории сделали его характер невыносимым для окружающих. Личность толпы, темноугольная душа. Акакий Акакиевич и жестокость русской революции – синонимы.

– Долой департамент Справедливости – я в него не верю!
Его главная задача – ненавидеть от имени народа всех и вся. Да и сам народ не очень ему нравится: позволяет обворовывать себя, помыкать собой, безынициативен.

Грозит маленьким веснушчатым кулаком: я вам покажу! Ищет новую идею отчаянно и суетливо. Но силёнок маловато. В уличных схватках времён перестройки омоновец средних габаритов сбивал его с ног первым же ударом дубинки. А.А. полагает, что резина изобретена с единственной целью – чтобы ею бить. Не убивать до конца, но «идеологически» калечить. Демократическая резина, «народный» сорт! Отсюда конфликт озлобленного человека с любой, даже самой либеральной властью.

В потасовках А.А. неутомим. Поднимается, вытирая ладонью окровавленное лицо, смело идёт на цепь заграждения. Отросшие за минувший век когти скрежещут по милицейскому щиту. Бах! – и снова А.А. валяется на липком холодном асфальте.

Он не желает свободы: она и так спрессована внутри него, переполняет, бьёт через край. А.А. хочет одной только правды, больше ничего.

Видит пьяных Петровичей, бредущих в разные стороны, и не желающих объединяться:
– Они в данный момент просто без чувств-с! Оно и понятно – бывшие крепостные-с!..

Получив по шее дубинкой, серый человек пересекает по диагонали площадь беззакония. Замкнутость, нераскрытость безбожного образа. Отказался от уважения закона, и сам, изнутри, управляет собой.

Пишет листовки с призывами, расклеивает по тумбам. Что-то вроде прокламаций. Почерк красивый. Кипение смоляной души выливается на «фасонную» бумагу завитушчатыми буквами.

Вычитал в журнале о происхождении человечества. В давние времена, когда по нынешним «прешпектам» бегали дикие звери, свалилось с неба большое, в тухлых трещинах, яйцо, сверкающее звёздной пылью, из которого вылупился предок А.А.

«Невозможность человека!» – приходит к выводу уличный философ. Гордость искривляет губы, змеящиеся меж впалых, в кровоподтёках, щёк. Распух северный, петербургского профиля, удлинённый, и в то же время целиком славянский, забавный в своей одутловатости, пористый нос.

– Они хотят, чтобы их называли господами! – кричит он на всю улицу. – Им, понимаешь, надоело быть просто «товарищами»…

Пушистый затылок. Волосы редкие, топорщатся на ветру, как у зверя, очутившегося на серебристой стерильной площади.

Едет на квартиру в трамвае. Сидит на холодном, вспоротом хулиганами сиденье. За стеклом, в свете окон, мелькают на газонах блёклые травинки.

Круглолицый ребёнок, сидящий напротив, надул ртом пузырь из жвачки. Мерзопакостная розовая округлость явилась перед лицом А.А. Не дожидаясь, пока пузырь лопнет, проткнул его ногтем: долой демократическую жвачку!
В глазах детского существа страх. Оно не понимает идеологической сущности жвачки, и собирается заплакать.

Отсутствие мечты, неготовность к ней – постоянное душевное состояние «бледного чиновного люда». Неосознанная готовность к социализму, который защитит от климата, болезней, от «безумных властителей».

Сумеречное сознание А.А. «Капитализьм» – так он произносит популярное словечко, с мягким знаком, шипящая интонация. С магическим ужасом перед бездной алчности.
Точно также – «социализьм». Будто струна оборвалась – дзиньк! Обострённое чувство равенства всех со всеми. Физиологическое ощущение нехватки справедливости, позволяющей держаться в невесомости горящей звезде.

В гоголевские времена А.А. обратил внимание на симпатичную даму. В тот же миг он почувствовал, как в его инкубаторском теле зарождается чувство сродни революционному. Она – красавица мира!

Не признаёт слова «выгода». А слово «родина» напоминает ему о «значительных» лицах, невыгодной службе и маленьком окладе.
Если есть в кармане деньги, покупает мороженое. Ест его большими кусками, натужно разевая кувшиновидный рот, постанывая от удовольствия. Белоснежный холод, отдаваясь звоном в челюстях, проникает в мозг, студит его в полезном направлении.
Доел, облизывает шероховатую палочку. И вдруг заплакал, будто не мороженое съел, но последнюю крупицу спокойной жизни.

Царизм, затем социализм рухнули сами по себе, от всеобщей ненависти к ним, почти без участия А.А. Он лишь слегка подтолкнул их пальцем. Историю нельзя глотать жирными кусками, полагает он. Затрудняется дать определение нынешнему российскому строю. Но это не настоящий «капитализьм»!

Лошадей обходит стороной. Мерещатся петербургские морды, толкавшие его на Невском. Ох, уж эта вечная лошадиная морда на его плече! Лошади надоели ему в течение многовековой жизни: лошадь-ветер, лошадь-война, лошадь-начальство.

Понимает, что от властителей своих «ярых», по словам Гоголя, Россия не избавится даже при «коммунизьме», в который А.А. верил во времена Хрущёва.

Угодив в высший свет (случается и такое!), А.А. поучает, изрекает, снисходительно улыбается. Этакая ненадёжная демократическая улыбочка: дескать, я хочу, чтобы всем вам было хорошо. Но сие не от меня зависит.
Улыбочка то и дело переходит в гримасу отчаяния – А.А. не способен к ярким идеям и смелому управлению. Став начальником, прекращает борьбу за отмену привилегий.

Сделавшись на время «значительным лицом», тычет персонального шофёра кулаком в спину, называя его «кучером», а то просто Митькой или Ванькой. Но в глубине души он по-прежнему остается стихийным демократом, народолюбом и коммунистом, что, по сути, одно и то же.

Месть, полагает он, главный смысл революции. На первый план выходит личное, неутолённое. Это он, А.А., нанесёт удар по предпоследнему человеку. Уверен, что останется последним, чтобы утвердить в единственном своем лице нищету коллективистского духа одиночки.

Современную музыку терпеть не может, изгибается от отвращения вопросительным знаком. Но нет такой точки, над которой смог бы навсегда изогнуться недоумевающий бунтарь.

Нет тёплой шинели, значит, «долой искусство»! Он знает сердцевину мира. Она – центр оси в карете «значительного лица»! Математическая, в принципе мёртвая, невращающаяся точка.

Когда-то А.А. различал душу каждой отдельной буковки. Процесс начертания знаков был для него блаженством. Изгибы отдельных букв напоминали о таинствах женского тела. Старательная, подрагивающая ладонь писца. Текст – неясный, туманный, как смысл закона или государства. Чернила бездумно стекают с аккуратно заточенного пера на шероховатую белизну бумаги. Перо трещит, словно торопится подписать приговор. Подпись блестит, как невысыхающая кровь.

– Я устал от искусства! – кричит А.А. на всех площадях. – Его слишком много было в России.

Ленинград, потом опять Петербург. Зовет его среднеисторически – Ленинбург. Под асфальтом проспектов дремлет особенная грязь. Стены дворцов движутся, словно ножи бульдозеров, выдавливая несчастного чиновника из города.

Ощущает в душе своей нечто морское. Волны Финского залива вызывают дрожь во всём теле. Холодок мысленно совершаемого путешествия. Неровный «кусковой» ветер, напоминающий о надломе природы. Туманный Балт астматически и восторженно качает вечного революционера.

В 1905 году А.А. очень хотел увидеть царя.
«Покажись, голубчик ты наш! – кричала восторженная толпа. – Объявись, милостивец, выйди на белый снежок…»
А.А. тоже кричал, обещая вновь стать послушным чиновником: бог с ней, с шинелью!
Царь тогда ещё был, и всё вокруг принадлежало ему. До приватизации было ещё далеко. Но царь не вышел к народу, и всё вокруг неожиданно сделалось общим. Взамен царя пули выскочили. Попятился народишко, да поздно. Кончилась эпоха лиц, обращённых к трону, настало время «индивидуализьма». Давка, крики, смертельный восторг исторического смысла. Люди в ужасе отшатнулись от выжившей из ума судьбы. Заревела иконно и рушнично украшенная толпа. Залпы морозным эхом дробились в шпилях зданий.
Капризный царь не захотел явиться на всемирно-историческое событие. А неявка всегда засчитывается поражением. Народ-то пришёл, хоть часы сверяй по нему!

Холодный зимний ветер… А.А. знает, что любой город можно отпустить обратно в природу.
Видит панночку, застывшую на заднем сиденье авто. Чёрные волосы сверкают, как синтетические.

Внутреннее таится, ждёт своего часа. «Значительные» лица опять станут незначительными. Фантазия бунтаря работает самопроизвольно, вроде бомбы с включёнными часами. Народ в лице А.А-чей скор на гнев. А потом опять всё на некоторое время забывается. Энергия истины питает мировое зло.

Декабристы не обратили на А.А. никакого внимания. Он был не из их круга.

В 61-м году А.А. понял – кончилось мечтательное настроение России. Не в том 61-м, когда, к его удивлению, отменили крепостное право, а в том, когда в космос полетел первый человек. И оказалось, что в чёрном небе нет ни материалистической, ни тем более идеалистической идеи. Ушла тысячелетняя Русь с её соломенными крышами. Наступило время геологов, БАМа, молодёжных строек. А.А. тоже куда-то завербовался счетоводом. По вечерам горели костры, звенели гитары. Звёзды приникли к земле, сделались яркими, крупными, доступными. Про них пели песни, А.А. подтягивал жидким тенорком.

А ведь он ещё в департаментскую пору почувствовал приближение своего времени: на сером личике заиграли морщинки сплёвывания, заработала мимика презрения. Напрасно торжествовали могучие обидчики – мир готовился к переменам.

Иногда он вспоминает о шинели. Таинственная, тёплая. Для А.А. шинель – суррогат обнимающей доброй Родины.

Квартирная хозяйка его успокаивает:
– Ничего, А.А-ч, пережили социализьм, переживем и демократизьм!.. Вас ещё пригласят в службу!
Он любит ее подразнить:
– Марфа Акиндеевна, а знаете ли вы, что скоро атомная война?
– Бог с вами, А-А-ч! – Женщина крестится на угол с иконами. От газовой плиты доносится запах щей. – Покушайте лучше щичков, авось перестанете говорит нехорошее про человечество.
А.А. хлебает щи алюминиевой ложкой. Аппетита почти нет, мысли разные одолевают. Отсутствие аппетита – признак анархии и нигилизма.
Хозяйка, подперев щёку, смотрит на него: она не боится атомной бомбы, ей страшны расплодившиеся бандиты.

Щи пахнут блокадой и немного варёной человечиной, которой А.А. на своём веку не один раз доводилось отведывать.
– Где мясо купили, Марфа Акиндеевна? – допытывается он. – На каком ещё «рынке»? При социализьме мясо имело совершенно другой, дешёвый запах! А сегодня вам такое могут завернуть!..

О себе: я пришёл за новой, вненародной справедливостью!
Нервные натуры быстро забывают вождей – вначале любимых, затем ненавистных. А.А. мечтает свергнуть то новое, чему ещё нет названия.
Изредка выбирается за город на электричке. Собирает грибы, пахнущие старыми петербургскими временами.
«Если земля принадлежит Богу, то почему я должен гнить в ней? – размышляет он, вороша сухую листву. – Лучше я буду жить всегда!»
И живёт. Грозит палкой воронам, крылья которых отблёскивают вечностью.
Жалеет засохшую крапиву: отчего ты, матушка, такая грустная?

Вдалеке шпили, ощетинившиеся против серых туч: мрачная окраинная цивилизация. Какая-то тётка откусила ухо у заседателя. А.А. смешны старые жалобы. Глупости, терзавшие империю, исчезли, уступив место новым чудачествам. Петербург отдыхает от державоцентричности, «парует».

Вдыхает воздух, летящий от серых окраинных коробок. Новизна и враждебность. Зрачки А.А. расширены, ужас крепостничества прикасается к его лицу. Немые души, призраки, склонившиеся над сохами, бороздят расплывчатую идеологию. Людишки притёрлись друг к другу, жернова истории размололи зерно в муку. Мёртвые души глядят на него из вспаханных глыб: тебе от нас никуда не уйти! Ты помнишь нас?
А.А. кивает. Он помнит. Невостребованный товар, сгоревшие сердца.
Никому ничего не достанется.

 

5. Окно в себя

Загадочный, влекущий Петербург... Ключевой град России. Созвучие образов «Петрополь-Константинополь». История в нём показалась, дала себя увидеть. Крепость страны, прикреплённая к Божьему небу подгнившими канатами крепостного права.

Революции прошлого века, словно чудовища, выпили чистейшую кровь первозданного Петербурга. Он высох, побледнел, лишившись своих идеалов. Нет больше единого человеческого муравейника, нет великих «спасительных» теорий, зато вот он! – настоящий созижденный Петербург. Здесь опять много серебристых оттенков, жёлто-серых теней.

Неужели в этом городе, словно бы нарисованном мягкими акварельными красками произошло т.н. «великое противостояние двух враждебных классов»? Неужели оно, как тяжёлая болезнь, навсегда перечеркнуло изящность и смысл великой столицы?

Петербург умеет использовать талант одиночества. Здесь когда-то появилась безымянная личность, отзывавшаяся на оклик: «Эй, человек!»

Новый выстраданный Петербург, побывавший Ленинградом. Забылся конфликт «отцов и детей». Снова пустота в умонастроениях, затянувшееся ожидание истинных перемен.

Слишком рациональный город, чтобы поверить в демонов, рождаемых собственными иррациональными глубинами.

Петербург любим, чтим, и оттого увядает его идея. Вряд ли у кого в наше время появится большая ненависть к Петербургу. Никто теперь уже не выдумает, не напишет, что Петербургу «пусту быти». Он – грандиозная состоявшаяся судьба. Того, прежнего Петербурга, уже нет. Разбился, как тонкостенная ваза, на драгоценные осколки воспоминаний. Будто в течение столетий питался мощной небесной стихией, и вдруг этот живительный поток, льющийся сверху, иссяк. Петербург обессилел, обесплодел, поторопился предать себя революционному суду. Почему он первым принял наказание за грехи российской истории? Почему именно по его лицу пробежали первые революционные толпы?
И всё же он остаётся зеркалом России.

Башмачкины разбрелись делать историю на окраинах мира. Сменили форму усатые будочники. Майоры Ковалёвы, художники, незнакомки сметены хаосом гражданской войны. Носы ходили в разнообразных мундирах – белых и красных, заседали в штабах.

Жизнь Петербурга – сон наяву. Бледность чиновного люда, отсвет ксероксной бумаги на лицах. Мельтешение лиц на Невском. А где же молодой чиновник в вицмундире, краеугольный камень Петербурга? Где он, жук-древоточец Древа Закона.

В какой-то миг чиновник не обнаруживает себя в истории. Этот факт его обижает и огорчает. У чиновника нет возможности взглянуть на себя, как на живую душу. Зато маленький человек чувствует революцию. И тогда он волей-неволей становится призраком.

Петербург, поднявшись из хаоса, вытащил вслед за собой хаотических людей. Он показал им свет угасающей Европы. И в этом мертвеющем свете перед взором Гоголя предстали Башмачкины, Поприщины, Носы. Гоголь первым заметил. Гоголь увидел подхихикивающий забавный ужас тогда ещё нового мира, оставляющий повсюду лики, имена, метки. Он дал инструмент для опознания русского зла – Петербург.

Город, словно бы поставленный ради искусства и загадки истории. Даже в разгар дня его окружает тьма будущего. А с будущим пока ещё никто не в силах сразиться. История, стремительно провлачившаяся со всеми своими царями, генсеками, словно бы отлетела в пустоту. История уморилась. Усталость пятнами света ложится на петербургские улицы, дрожит в золотом отблеске Невы. Город похож на огромную перегоревшую лампочку. Волшебный ток, питавший Петербург, перестал поступать из космических судьбоносных глубин. Но ещё светятся, подрагивают обрывки перегоревшего волоска. Тонкое стекло защиты окружает таинственную оболочку Петербурга. Вековая пыль рассеивает беспощадный свет чухонского солнца.

В пышных архитектурных узорах, в лепной вязке схоронились до времени бациллы ненависти, микробы российской вольности. Слышно, как цари поют истончившимися детскими голосами. В воздухе сумеречных набережных повисает забытая строгость. Шелестят сухие архивные слова, источники анархии и бунта – «тягло», «воля». Все звуки перекрывает могущественное «долой».

Странные пустоты открываются вдруг в сердцевине города. Вот-вот, кажется, объявится поле, на котором был ограблен Акакий Акакиевич. Встают на пути переулки-колодцы, переулки-гробы. Шорох чиркаемой о коробку и разгорающейся спички эхом отражается под карнизом, словно железяка ползёт по откосу крыши. Стук трамвая будто с неба валится.

Тучей выдвинулись из «чухонского» тумана бакенбарды, принадлежащие кому-то. Полная потерянность смысла, произвол событий. Фантастическое явление – лошадиная морда на плече Акакия Акакиевича, его дневной кошмар. Город, через который невозможно призрачно пройти, хотя сам он почти призрак. Он больше не обманет видениями. Угрюмо-нежное волшебство.

Прохладная тень под аркой генштаба, дрожь солнечных бликов на отполированной брусчатке. Сияние с площади бьёт в глаза. Солоноватый воздух бывшей империи.

Действительность, сознающая себя абсурдом, начинает постепенно съёживаться. Сумерки царят в отношениях между людьми, превращаясь в белую ночь, навевающую мечты о «прекрасной революции».

Пока скрипели перья чиновников, Петербург жил без смут и погромов. Но берег Балта родил Носов, Башмачкиных, Поприщиных. Сюда пришёл оцепенелый, в грёзах, художник Чартков.

В закатном небе Петербурга проносится призрак Поприщина – первого воистину вольного человека. Рисунок вечернего неба. Летит Поприщин над шипящими звёздами, и белая ночь словно рентген, просвечивает его скелет древней киселеобразной рыбы, бесконечно приспосабливающейся к возможностям счастья. Он мчится над стрелой Невского, слышит хор усталых царей: не властно время над ненавистью.

Но где же сегодняшнее столичное производство смыслов?

5
1
Средняя оценка: 2.77961
Проголосовало: 363