Три преступления против культуры

Одно – сбит барельеф Мефистофеля с какого-то дома в Петербурге.
Другое – украдена картина Куинджи «Ай-Петри. Крым» (1898 – 1908).

А у меня очень суженная жизнь теперь. Я только то и делаю, что толкую произведения искусства. Поэтому приходится для отвлечения включать телевизор. Так о первом преступлении я из него не узнал, а о втором прожужжали все уши.
Понятно. Первое позорное. Плохо рисует общество (народ и власть) – как-то преувеличенно хорошо относящиеся к религии. Можно на ТВ это плохое и не выпячивать. Второе – нормальное, если считать, что картина стоит 3 миллиона, а сейчас капитализм, и деньги – это очень серьёзно.
Жаль, что в России такое центральное телевидение.
Но жаль и если такой оппозиционер, как Дмитрий Быков, так ополчается на вандализм по отношению к барельефу, что сам совершает преступление против искусства.
Речь пойдёт о стихотворении (1895) и о романе (1901) Мережковского: оба – словами – о Леонардо да Винчи.
Я потому оговариваю «словами», что художественный смысл произведений неприкладного искусства нельзя процитировать, даже если это – произведения литературы. Именно знания об этом не существует в высказывании Быкова, и это-то я и считаю преступлением против искусства:
«Я вообще не люблю людей, которые говорят: “О, это выше понимания, о, об этом нельзя говорить, этот опыт надо пережить”. Если вы не можете этого сказать, значит, это не существует. Человеку дан язык для того, чтобы оформить мир, а не для того, чтобы его запутывать. И вообще от иррациональности сейчас уже бежать некуда. Да, вот это: “Вы этого не поймёте, вы не можете этого… Это надо пережить”. Всё можно сказать! И всё можно почувствовать. И нам литература для этого дана» (Быков. Время потрясений 1900 – 1950 гг. М., 2018. С. 30-31).

Имя Мережковского – для меня – очень громкое. Из этого я делаю вывод, что он – художник. А из этого – очень вероятно, что и стихотворение, и роман – художественны. То есть – по моему личному критерию – имеют следы подсознательного идеала автора. Дело в том, что я считаю себя специалистом по улавливаю таких следов. Они есть тогда, когда чуется неожиданность или недопонятность. Если двумя словами. Одним из признаков этих свойств бывает противоречивость текста. Когда ни так, ни этак сказанное не выражают того, что в подсознании и что рвётся быть выраженным, зато автор испытывает облегчение, а восприемник – катарсис – от противоречивого высказывания. Это как с параллелограммом двух сил, как с переплыванием реки… В тексте – одно и второе. А в переживании – их как бы геометрическая сумма. Её не процитируешь.
Так вот, я прочёл роман Мережковского. Он нашпигован противоречиями. Это заметил и Бердяев в своей статье о Мережковском: «яростность… противоположений». Если предположить, что возможно мерцание в сознании того, зачем написана вещь, и ясность – редка, то роман Мережковского – художествен. Он выражает мечту о выходе их кризиса христианства и позитивизма в конце XIX века.
Я написал это, как видите, словами. Казалось бы, вполне, как и Быков провозглашает, что это возможно. Но я – критик. А Быков это провозглашает для художника: «нам литература для этого дана». – Так вот нет. Литература дана не для написания словами «в лоб». А для выражения. Нецитируемого. А если о своём художественном произведении станет говорить художник, то надо заткнуть себе уши и не слушать. Потому что при всём мерцании в его сознании того, чем он вдохновлён был, сочиняя, вероятность того, что художник взойдёт на уровень критика – мала. (Если принять, что критик неминуемо адекватно воспринял художественное произведение.)
Теперь для надёжности последующих рассуждений я попробую постигнуть стихотворение Мережковского.

Леонардо да Винчи 

О, Винчи, ты во всём – единый:
Ты победил старинный плен.
Какою мудростью змеиной
Твой страшный лик запечатлен!

Уже, как мы, разнообразный,
Сомненьем дерзким ты велик,
Ты в глубочайшие соблазны
Всего, что двойственно, проник.

И у тебя во мгле иконы
С улыбкой Сфинкса смотрят вдаль
Полуязыческие жёны, –
И не безгрешна их печаль.

Пророк, иль демон, иль кудесник,
Загадку вечную храня,
О, Леонардо, ты – предвестник
Ещё неведомого дня.

Смотрите вы, больные дети
Больных и сумрачных веков
Во мраке будущих столетий
Он, непонятен и суров, –

Ко всем земным страстям бесстрастный,
Таким останется навек –
Богов презревший, самовластный,
Богоподобный человек.

1895    

Если воспользоваться тем мигом мерцания идеала в сознании, – мерцания, которое в романе (в 1895 году уже, чего доброго, задумывавшемся), – идеала, выражено формулой: «красота была истиной, истина – красотою», – то это стихотворение не художественное, а иллюстрация вот этой самой мысли. Она тешила пошатнувшиеся и христианство, и позитивизм. Вот такая религия, мол, истины, Третий Завет настанет, с богом – красотой. Красота же – утрачиваемая гармония «между явлениями в наших ощущениях» у позитивизма. – Так всё это на рубеже XIX-XX веков выглядит страшным для лирического «я», представляющим себе такое будущее прозрённым уже ТОГДА, художником Леонардо. В самом деле: ТАКОЕ спасение угадано, мол, аж ТОГДА. Когда только теперь вот, на рубеже XIX-XX веков, до этого додумывается лирическое «я» Мережковского. – Это было частью явления, называемого Возрождением русской религиозно-идеалистической философии.
Так я б дальним эхом этого Возрождения назвал и роман «Мастер и Маргарита». Мережковского вдохновил на символистский порыв кризис христианства и позитивизма, а Михаила Булгакова – кризис так называемого социализма.

А Быков отрицает родство:
«Когда люди дорастут до этого, не ясно. Мережковский верит, что когда-нибудь дорастут, Булгаков, кажется, лишён этих иллюзий» (С. 29).
Я с ним не согласен. Мой опыт разбора обоих романов меня поддерживает.
Но дело даже не в том, а в передёрге относительно понятия Возрождение (и Леонардо касающегося, и религиозных русских философов). С Возрождением связан исторический оптимизм. А не:
«…что искусство должно находиться где-то бесконечно отдельно от мира» (С. 29).
А Быков эту неверную посылку ещё и продолжает:
«…это глубокая и страшная мысль. Именно поэтому в стихотворении Мережковского, посвящённому Леонардо, он говорит: “…твой страшный лик запечатлён”. Лик страшного, божественного совершенства» (С. 29).
Далее.
Если стихотворение – иллюстрация мысли: истина равна красоте, – то роман – нет. Там это только момент. А множество противоречий уводит в неясную символистскую неопределённость. О чём сетовал и Бердяев: «…надрывный крик о синтезе, но нет самого жизненного и познавательного синтеза».
Одним из противоречивых «фэ» в романе является поклёп Мережковского на реального Леонардо, заключающийся в том, что тот в романе карикатурой противостоит фанатику-аскету Савонароле (а другой аскет с мобилизованной темнотой деревенской уничтожают выкопанную из земли статую Венеры).
Всё. Быков берёт это на вооружение типа «в лоб». Уравнивает слово «страшный» из стихотворения с романом. И ополчается на вандала в Петербурге, сбившего барельеф Мефистофеля:
«…совершенства.
Именно поэтому, может быть, “Леонардо да Винчи” – роман, который сегодня так грустно перечитывать. Мы понимаем, как бесконечно далеко мы ушли по уровню [вниз, понимай] от споров и борений 1901 года. Мы отброшены от них не на сто, а на пятьсот лет! И мы [тёмные, религиозные] смотрим на это чудо [на божественное совершенство] с тем же трепетом и теми же проклятиями, с какими в начале романа в главе “Белая дьяволица” смотрит христианский священник на откопанные в лошадином холме чудеса античной скульптуры. Смотрит и кричит: “Это дьявол!”» (С. 29–30).

Ну? полемический перегиб у Быкова. Но он же довёл себя до непонимания, что стихотворение – иллюстрация, что не является художественным. Дошёл до выдёргивания эпизода из контекста романа. И до отрицания того, что художественность – это ЧТО-ТО, словами простым читателем, на уровень которого он себя низвёл, невыразимое.
Я надеюсь, что понятно, что я у простого читателя (зрителя) не отнимаю того тончайшего переживания, которое происходит от общения подсознательного идеала автора с подсознанием восприемника.