На краю России
На краю России
Отцу – Николаю Васильевичу Можаеву
Все мои болезни проявляли свои первые признаки во сне. Привидится какой-нибудь вздор, – не успеешь проснуться, а всё уж и сбылось по-своему. Приснилась драка, в которой пырнули ножом – попал на операционный стол с аппендицитом. Если сшиб, стоптал табун диких коней – утром хлестать корвалол и прочие сердечные капли.
Сегодня во сне я падал с какой-то скалы. Боль в колене была столь реальна, что, ещё не проснувшись, я понял: вновь дал о себе знать застарелый артроз. К утру колено моё распухло, и я едва мог шевелиться.
Если на рассвете я не поднялся, – домашние знают – заболел.
Пересиливая себя, сползаю с постели, ещё раз осматриваю колено – минимум две недели я недвижим.
– Опять? – спрашивает жена.
– Опять... – чувствуя себя виноватым, отвечаю я.
– Знову во сни футбол гонял? – шутит тёща.
Молчу, – мне не до шуток.
– Поедем в больницу? – спросит жена.
Отрицательно качну головой. Лучший мой лекарь – балкон.
– Дався иму той балкон... – как о ком-то постороннем ворчит тёща. – Ихал бы в больницу, – там люды знаючи, може, чим и пособят.
– Наверх, – коротко командую я.
С двух сторон подставляют мне плечи, – справа жена, слева – тёща.
– Хоть раз тэщу приобымэ, – смеётся та.
Превозмогая боль, поднимаюсь по крутой лестнице на мезонин; распахиваю дверь на увитый виноградной лозой балкон.
Дивная наша жизнь: в суете не помнишь себя, забываешь о Боге. Для чего ты, зачем? – некогда думать. Бывает, оглядишься округ – весна, сладко пахнут на деревьях ожившие почки, особенно звенят небеса. Не успеешь проводить караваны гусей, запомнить знакомые приметы – закружила тебя сумятица. Очнёшься от зябкого вороньего карканья – осень. И не вспомнишь: жил ли ты на земле, нет ли – всё испохабила суматоха.
Болезни вырывают нас из житейской круговерти, дают возможность опомниться, оглядеться, – оттого и принимаю их с радостью. «Любочко хворать, абы не умирать», – вспоминаю я весёлую присказку своего деда,
и, внутренне улыбаясь, падаю в кресло.
Жена приносит стул и подушку, осторожно укладывает больную ногу; рядом на столике оставляет завтрак, лекарства; спешит управлять домашнее хозяйство.
– Видишь, теперь я не помощник... – всё ещё чувствуя себя виноватым, говорю ей.
– Лежи... Ты свои дела на век переделал, – строго отвечает она. – Детям оставь...
«Разве всё переделаешь, – думаю я. – Суета, вечная суета...»
Под моим балконом, смутно поблёскивая утренней сталью, розовой дымкой дышит река. Это Деркул, по которому проходит невидимая граница. За Деркулом, далеко, пестрят клевером и дремлющим одуванчиком луга, за ними меловая гора, изрытая белёсыми ериками, по краям которых тянутся ввысь заросли тёрна и сибирька.
Растущее солнце поедает на лугу остатки тумана: ярче разгораются омытые росой травы. Над ними, плавно покачиваясь, кружат оголодавшие за ночь ястребы. «Синь-синь-синь...» – где-то звенит овсянка. «Тень-тинь-тюнь...» – спорит с ней невидимая пеночка.
Правее луга, повторяя изгибы старого русла, сбегает к Деркулу заросшая древними вербами и тополями Логачёва левада. Уже с раннего утра, предвещая скорую непогоду, там верещат копчики и прочая хищная птица.
Но когда неспокойно в небе и в лицо мне дует западный ветер, хищники умолкают, и слышен лишь шум и покряхтывание деревьев.
За Логачёвой левадой прилепился к горе старый казачий хутор Герасимов. По утрам, когда остывший в ночи воздух свеж и звучен, оттуда хорошо слышны голоса, гвалт гусей и рёв уходящих в стадо коров. Когда-то наши предки служили в одном казачьем полку, теперь наши дети – в разных армиях.
«Динь-динь-динь...» – плывут над землёй ясные звуки колокола – благовестит, сзывает к заутрене старый храм. Мне видать лишь его золочёный крест и омытую утренним багрянцем маковку. Осенью, в солнечные дни,
когда раздетая левада сквозит жёлтым светом, сквозь неё проступают синие купола и даже часть белокаменных стен. Когда-то в этой церкви меня крестили, сейчас без паспорта и миграционной карты через погранпосты сюда не пройти – чужое государство.
Деркул у моего дома замедляет свой ток, а на Галичкиной яме и вовсе почти недвижим; заводи затянуты ряской, над которой покачиваются островки осоки и беловато-розовые зонтики сусака; чуть дальше, на чистой
воде – цветы жёлтых кубышек и белых лилий. Здесь рыбное место, и сюда сходятся рыбаки как с нашей, так и с той стороны. Публика самая разнообразная, от знающих себе цену персональных пенсионеров до весьма сомнительных личностей.
На другом берегу, оседлавши замшелый пень, раскидывает свои снасти Лёха Кудин. Его хищно-заострённое лицо с постоянно кривящейся язвительной ухмылкой в губах, наглый пронзительный взгляд обличали в нём едкого человека. Без пошлых шуток-прибауток, без жёлчных колкостей в чей-либо адрес он не может прожить и минуты.
В юные годы Лёху не единожды колотили за скверный норов, но это не сломило, – скорей укрепило его боевой дух.
Разматывает Лёха удочки, а сам уж рыщет своим нахальным взором – кому бы пожелать «хорошего настроения». Долго ждать не приходится – на нашем берегу появляется мешковатый увалень Зынченко.
– Привет, хохол! – радостно кричит Лёха. – Эй, Россия, как вы у себя такое юдо терпите, он же у вас всё сало сожрёт!
Зынченко степенно раскладывает удочки, молчит. Эта его невозмутимость больше всего раздражает Лёху.
– Во, пришёл хохол – насрал на пол, – уже пошловато куражится он.
– Приишов кацап – зубами цап, – наконец огрызается Зынченко.
– Я тебе дам «кацап»... – на полном серьёзе обижается Лёха, – Ишь – донских казаков к кацапне приписал.
– Ты дывы, якый козак выыскався, – берётся за дело Зынченко. – То тоби зарас ни Вийско Донске, а моя нэнька Украина.
– Да хоть Турция – мне по-барабану, а вот тебе, Зынченко – хана там, за Деркулом.
– Это ж чему так?
– А ты что, не знаешь – в России хохлов к жидам приравняли.
– Ну и добре, что так, – значит, заживём.
– «Заживёшь»... Я вот Натахе скажу, – она теперь сало тебе не даст.
– Дасы и сало, и всё чего трэба. Это тоби Людмила кругом отказуе, – от ты и злый такый.
Подобные перепалки меж ними случаются чуть не каждое утро. Дальше словесных баталий дело не заходит – они свояки, и по-родственному ладят друг с другом.
На нашей стороне, под огромной вербой, по разные от неё стороны, рыбалят Женька Кулёв и Захарыч. Кулёв – бывший инженер, потому всегда и во всём точен. Спроси его:
– Жень, здорового голавля выхватил?
– Миллиметров сто девяносто, – ответит тот.
Он, как и все, любит побалагурить, но, в отличие от Кудина, из рамок приличия никогда не выходит.
Единственный чужак здесь – Захарыч, солидный, но вызывающе-мрачный мужчина лет шестидесяти. На обвисших одутловатых его щеках красными нитями проступали следы былого пьянства. Он бывший юрист,
и одно время даже был прокурором Луганска; сейчас, отойдя от дел и перебравшись в Россию, тихо живёт на своей даче. Понимая свою значимость в этой компании, Захарыч важно дует свои бульдожьи щёки, предпочитает
не вступать в разговоры и так неестественно вскидывает свою плешивую тыквообразную голову, что остаётся лишь удивляться: как он в таком положении умудряется наблюдать поплавки.
Чуть выше омута, отражаясь в воде, тихо плывёт через реку красная рубаха. Это Сашка-атаман снимает свои сети. Одно время ему везло: в сети попадали метровые сулы и огромные, в полпуда, вырезубы. Захарыч, видимо, желая удивить своих домочадцев, стал досаждать Сашке.
– Сань, продай вырезуба. Только так, чтоб никто не знал... – канючил он каждое утро.
– Ладно, Захарыч, с завтрашнего дня – первый вырезуб твой, – наконец согласился тот.
Но наступало «завтра», потом послезавтра, новый день, новый...
– Ну, есть вырезуб? – каждое утро интересовался Захарыч.
Вырезубов не было.
Через неделю интерес Захарыча стал угасать, он всё реже докучал атаману, и его краткое «Ну?» – звучало уже насмешкой.
Такое равнодушие задевало Сашкино самолюбие, и теперь он сам окликал бывшего прокурора.
– Захарыч, вырезуба купишь? – покачиваясь в лодке, кричал он.
– Один? – живо интересовался тот.
– Хоть двух.
– Большие?
– Кил десять, не мене.
– По чём?
– Известно: двадцать рублей – кило.
– Куплю!
Захарыч бросал удочки и, утратив степенность, трусцой бежал к Сашке.
Но как ни вглядывался он в сети, вырезубов там не находил.
– Где ж вырезубы?! – унимая одышку, сипел он.
– Так вон они, в яме барахтаются, – смеялся Сашка. – Я ж тебе на корню продаю.
Бормоча под нос что-то далёкое от юридических терминов, Захарыч возвращался на своё место, и теперь его было не разговорить.
Следующим утром Сашка опять окликал его.
– Захарыч, не знаю куда девать вырезубов. Может, купишь?
Захарыч молчал.
– Покупай, Захарыч, нынче Николай, льготная распродажа – уступлю в цене, – потешался Сашка.
– Я ещё вчерашних не съел, – наконец отзывается тот.
Солнце поднимается выше, и на берегу, небрежно помахивая верблюжьими одеяльцами, появляются томные дачницы. Поравнявшись с рыбаками, они делают нарочито-беспечный вид, но на деле им хочется с кем-нибудь пообщаться. Вот они уже замедляют ход, ищут глазами подходящую полянку, где можно раскинуть свои одеяльца.
Лёха Кудин, как породистый жеребец, вскидывает свою чубатую голову; сщурившись, кривит в коварной улыбке губы.
– Девоньки, вы пришли пополнить свой скудный словарный запас, али поделиться своим? – интересуется он.
– Мы купаться пришли, – с вызовом отзывается одна из дачниц.
– А-а-а, купаться...
Девки в Деркуле купались,
Я на камешке сидел,
Девки чтой-то показали -
Я и с камешка слетел.
– От нэ може, щоб до когось нэ чипляться, – глядя вслед удаляющимся дачницам, – вздыхает Зинченко. – Таки славни жинки подходылы, нет же – отвадив...
– Да ты, хохол, хоть хари ихние разглядел? – сплёвывает в сердцах Лёха. – Они ж страшней, чем вся моя жизнь...
– Я от што тебе скажу: був молодым, як ты – тоже ума нэ мав. Дивчата сами до мэнэ липлы, а я переберав: и эта не глянется, и друга не така... А щас на яку нэ дывлюсь – та воны ж вси таки гарненьки…
С запозданием появлялся на той стороне Пашка – моложавый и чудоковатый парнища лет пятидесяти, прозванный по матери Бородавкой.
Жил Пашка под самой горой, в крошечном крейдяном домишке на две
комнатёнки, в одной из которых обитал он сам, в другой ютилась престарелая больная мать Димара Лукинишна, которую больше знали как Бородавку.
Я хорошо знаю Димару-Бородавку. Когда-то она дружила с моей матерью и часто бывала у нас. Больше всего подкупала в ней безвозвратно утраченная нынешним поколением та стародавняя, неукротимая жизненная стойкость, позволявшая безропотно терпеть любые неурядицы, более того, воспринимать все невзгоды как нечто обыденное.
В молодости Димара была видной, красивой женщиной: вышла и ростом, и крепко сложенной фигурой, и высокой грудью, и правильными чертами лица. Только один недостаток портил её – крупная, величиной с фасолину,
родинка на левой ноздре. Но улыбка её сочных губ, блеск огромных зелёных глаз до поры сглаживали этот изъянчик. Муж её Фёдор одно время был неплохим кузнецом, но назойливый люд, валивший к нему в кузню со всех окрестных хуторов, в конечном счёте разбаловал его, и он стал попивать.
Димара всячески противилась его увлечению: то уговаривала, то слёзно молила, а иной раз и роптала, так, что Фёдору приходилось утешать её кулаками.
Поначалу не сильно, лишь для острастки, да чтоб привить добрые манеры, а как она притерпелась, и, не вняв урокам, продолжала дерзить – дубасил на полную катушку, так, что иной раз не понять было: где у неё глаза, где губы,
и где родинка.
Димара стойко сносила свои неприятности – не стонала, не жаловалась по соседям, только до времени помутнели её глаза, сморщились губы.
Сгорбатилась Динара, поседела, и вдруг сразу стала той Бородавкой, которая нынче известна всем. Вместе с прежней красой утратилась и былая кротость. И однажды случилось так, что она сама поколотила своего хмельного мужа. И чудное дело – здоровенный мужик, привыкший во всём своеволить, только лишь опробовал кочерги, тут же размок хуже кислой бабы. От обиды, бессилия и позора он плакал весь вечер, потом маленько добавил и несколько раз к ряду пытался вернуть утраченную славу, а, получив новые затрещины, захлюпил ещё горше. «Повешусь... Раз так – повешусь...» – пьяно гундосил он. «Верёвки в чулане, – подсказывала Бородавка. – Капроновую бери – она ловчей зашморгнётся». Так он и сделал – взял капроновую, да сдуру и повесился на грушине.
Оставшись одна с сыном-оболтусом, который не был пригож ни к школе, ни к домашнему хозяйству, Бородавка поначалу так растерялась, что, придя к нам, сетовала на покойного мужа: «Ишь чего придумал! – дров на зиму нет, крыльцо завалилось, крыша набекрень, а он в петельку нырнул и управился – живите, как хотите». При этом она матерно выражала свои скорбные чувства, и сама чуть ни запила с горя.
Но со временем здоровая природа брала верх, старые обиды поугасли, – всё светлей и радостней были её воспоминания: «У Феди руки – золото, всё в них ладилось, за что ни возьмётся – сделает. Когда б не зелёная злодейка
– цены бы ему не знала. Вот Пашка – тот невесть в кого уродился – одна дурь в голове от покойного и осталась, ничего более не привилось. Только и знает – Деркул да удочки...»
«Хоть рыбой тебя накормит и за то спасибо...» – говорит ей моя мать.
«Да я разве вижу рыбу ту – либо ничего не поймает, либо пропьёт», - возражает Бородавка, и в который уж раз рассказывает, как они с Фёдором на Галичкиной яме поймали сома на восемь пудов. «Федя меня на вёслы посадил, а сам сеткой яму окутал, и давай «хрюколом» под ярки ширять.
Вот сом почуял неладное, да как вскинется, как бурханёт, – лодку аж подкинуло на волнах. Я спужалась, кинула вёслы, а Федя меня материт...»
Сморщенное, как печёное яблоко, лицо её вдруг преображалось, расправлялись морщины, светлели, искрились счастьем глаза, и даже терялась привычная бородавка, словно и не было никогда ни смертного боя, ни
выкидышей, ни слёз...
В последние дни Димара перестала к нам приходить – отказывали ноги.
Мать, по пути в церковь, навещает её, всегда одарит каким-то нехитрым гостинцем: то маслица занесёт, то варенья, а иной раз просто булку хлеба; нарочито строго отчитает:
«Мы тебя выглядываем, а ты, подруга, совсем отбилась от нас».
Димара с трудом чикиляет по двору на двух палочках.
«Ох, Валюшка, когда ж его бегать – в гору некогда глянуть, – оправдывается она. – На Пашку никакой надёжи, а дел не убывает, – так дотемна и проканителишься...»
О болезнях – ни слова.
С Пашкой-Бородавкой я ходил в первый класс. Потом он отстал, и когда я оканчивал десятилетку, – он осваивал пятый класс. Был он высок, худ и так несуразно скроен, что, казалось, вот-вот распадётся на части.
Левое плечо было как-то неестественно вздёрнуто выше уха, правая нога отставала и постоянно цеплялась за что-то, так что ходил он вихляющей походкой. Глаза его мерцали поиском мысли, а глуповатая улыбка в тонких губах всегда казалась некстати и выказывала безвольный характер.
Пашка представлял из себя бестолкового балбеса. Единственная профессия, которой он овладел, заключалась в том, чтоб вовремя нарезать на горе сибирька да навязать на продажу мётл. Зато как любил он это своё ремесло! Он мог часами рассказывать, каким образом он бракует единственные гожие для дела побеги, как вялит их в сарае, как сверлит
в держаках хитрые отверстия, и какими дивными восьмерками сплетает свою метлу. Послушать его, так это дело вовсе и не простое, и не каждому может даться. Ещё получалась у Пашки рыбалка. Больше ни к чему он не был пригоден.
Когда в Украине проходил референдум, Пашка, насмотревшись где-то телевизора, был первый агитатор за «самостийность». «В Украине всё есть – нашто нам Москва. Отгородимся, и будем жить, как в Швейцарии», – говорил он в ту пору каждому встречному.
Огибая заросли густого тальника, Пашка, наконец, спустился к реке.
– Ну, як там в Швейцарии, сибирёк уродыв? – смеётся Зынченко. – То-то я дывлюсь – отъився на сыре!
– Чудно, да? Смеётесь? – по-детски обижается Пашка. – А как ваш парторг меня за ухо трепал... Забыл? Теперь чудно...
Пашка часто вспоминает тот трагичный для него случай, когда в разгар борьбы с «нетрудовыми доходами» его угораздило притащиться со своими мётлами к нашему магазину. К тому времени местные партийцы уже закончили громить хуторские теплицы, и Пашка был воспринят как новый вестник зарождающегося капитализма.
– Забыл, да? Справедливо?.. Веники отняли, да ими ж ещё вдогонку по жопе хлопали... Законно?..
В такие минуты Пашка похож на огромного обиженного ребёнка.
– Тут дело серьёзное, без арбитражного суда не обойтись, – вступается за Пашку Кулёв. – Нанесён урон деловой репутации, плюс упущенная выгода...
– Плюс моральный ущерб... – подсказывают с обоих берегов. – Если дело правильно раскрутить – будешь, Паша, по Деркулу на яхте гонять...
– А где это, арбитажный?.. – заметив поддержку, вдохновляется Пашка.
– В Гааге. Там только такие дела и решают... – потешаются рыбаки.
– В Гаагу?.. – скисает Пашка. – Это аж за Америкой... Туда одним адвокатам денжищ вагоном вези...
– На что тебе адвокаты? Вон, Захарычу вырезуба поймаешь – он тебе любую бумагу сварганит.
Не успел Пашка помечтать о яхте, о будущих дивидендах, как в разговор вступил Лёха, – у него вечно какая-нибудь подлость на языке.
– Из этого роя не выйдет ни... – прервав Пашкины грёзы, заключил он. – Таможенный сбор не платил? А это... Не платил, Пашка? Ну – контрабанда!
– Эдак и террариум твой конфискуют! – тут же переменившись, подключаются и другие.
– Это что еще за тарариум? – тревожится Пашка.
– Куренёк твой. Отнимут вместе с гадюками.
Пашкин домишко давно уж славился тем, что в непогоду со всей горы в него сползались всевозможные гады. В одно время Бородавка боролась с ними – теперь только лишь причитает: «Уж и не знаю: кто в доме хозяин... В худую пору столько набьётся этой сволочи – ступить негде. Прямь наказание Господне...»
– Пусть отымают, – храбрится Пашка. – Меня эти ужасти до печёнки достали!.. Вон, не дале как вчера: отсунул занавеску – а она развалилась на весь подоконник, вытаращила на меня наглющие глазища, хвостом помахивает, да подмигивает, – знает, мерзость, что на окне бить не буду – стёкла расшибу.
– А Бородавка чего?
– А чё ей! Ей и байдюжи, она с ними в обнимку спит, а я не могу. Так бы кинул всё, да сиганул через Деркул, а деться некуда...
Стали Пашке сочувствовать да подсказывать разные варианты, как наладить приличную жизнь. Больше склонялись к тому, что единственное спасение – это женитьба.
– Да гляди, Паша, одной жены мало будет – минимум две. Одна на хозяйстве, другая – гадюк по дому гонять.
– А может, и одной хватит, – со знанием дела рассуждал Лёха. – Это какая ещё попадётся, а то с иной никакая гадюка не уживётся.
Пашка по-детски непосредственен и наивен. Рыбаков мёдом не корми – дай только над ними позабавиться. И только один Захарыч, помня былую свою значимость, никогда не вступал в глупые разговоры; он даже не улыбался, и смотрел на Пашку с откровенным презрением и брезгливостью.
Вот Сашка-атаман, наконец, выбрал сети, причалил к берегу, привязал к вербе лодку. О Пашке на время забывают.
– Ну-ка, что у тебя? – интересуются рыбаки. – Много кушуру хватанул?
– О-о-о, плотва миллиметров по триста! – объявляет Кулёв.
– А что, у Петяшки с Адамом, получается лов?
Петяшка и Адам ставят свои сети ниже Галичкиной ямы, на мелководье. Петяшка – наш, Адам – с той стороны. Они кумовья, и всё у них едино, всё поровну: и рыба, и барыши, и водка...
– Я вечером сетку раскидывал, – рассказывает Сашка. – Слышу: залязгали. У каждого дубиняка с оглоблю, вот они и шлёпают по воде – загоняют.
По гомону слышу – уже хлебнули. Усердно молотят. Я своё дело закончил, да и думаю: дай гляну, что они в свои сети нагнали. Подхожу, а там мат, аж лист осыпается. Они покуда палками плюхали да рыбу гнали, у них сети кто-то увёл.
– То биды нэма, – говорит Зынченко. – Хиба им на пользу рыба – водка одна.
– Что пропито-прогулёно, то всё в дело произведёно, – возражает Лёха.
Стали оба берега гадать: кто мог упереть сети – «наши» или «ваши».
Выходило, что «беду» можно было ждать с любой стороны. Спор мог длиться ещё долго, но на берегу появился хмурый с похмелья Петяшка.
– Так, Петяха, жалься! – приказал Лёха. – Пока прокурор на месте, – будем бандитов ловить.
Захарыч прокряхтел, но вмешиваться в разговор не стал, по обыкновению промолчал.
– Каких бандитов?.. – туго соображал Петяшка.
– Ну, сети у вас упёрли?
– Ничего не упёрли... – ещё больше супится Петяшка. – То мы это... С Адамом вчерась хватанули маленько, и забыли поставить их. А как рыбу загнали – сетей-то на месте и нет... Что думать? Погоревали да по домам.
Только на двор, а жёнка: «Где болтался?» – «Рыбу ловил». – «Брешешь - сети дома висят». Надо ж такому случиться... Еле оправдался.
Всем весело, все смеются, один Зынченко негодует.
– Видав яка бестолочь?!. Рыбу за кордон угнали – теперь гогочут... Та лучше б вже покралы ти сити...
Солнце перевалило через вербы, припекало всё жарче. Клёв поутих, и рыбаки начали расходиться. Первым смотал свои удочки Зынченко.
– Куда ж ты, свояк? – доставая початую бутылку, окликал его Лёха.
– До дому, – куды ж ще. Надо сино сгребать. Кувшинки он до свого часу позаныривали – дощь будэ. Так що не до вина. Кланяйся Людмиле – пишов...
– Натаху за меня поцелуй!
– Поцелую – не велыкий труд...
Вслед за Зынченко незаметно уходит с рыбалки Кулёв – у него свои потайные тропы.
Небрежно помахивая своим уловом, величественно запрокинув голову, важно шествует по дорожке Захарыч. Он картинно выпячивает свою грудь, впереди которой подрагивает, с каждым шагом, мощный, как набитый
рюкзак, живот. Когда с Захарычем кто-то здоровается, он благосклонно прикрывает глаза и чуть заметно кивает головой.
Из Логачёвой левады далеко слышен Лёхин дискант:
Мы с Натахой мылись в бане,
Отвалились косяки,
Неужель меня посодят
За такие пустяки.
Он уже успел выпить с Петяшкой, и теперь, до самого дома, будет сыпать куплетами.
Скоро на берегу остался один Пашка – ему спешить некуда. В одиночестве он скучает и всё чаще обращается ко мне.
– А ты, Николаич, опять прихворал? – окликает он меня.
– Прихворал.
– Это хорошо.
– Что ж тут хорошего?
– Отдохнёшь. Это табе святой Николай вспомнил – роздых устроил.
Что ему скажешь в ответ – лишь улыбаюсь. Оттого ли, что Пашкина жизнь убога и бестолкова, а моя слажена и устроена, чувство подспудной вины перед ним не покидает меня.
– А я, слышь, Николаич, чуть ни женился, – весело трясёт кудлатой головой Пашка. – Я этим насмешникам, – повёл он взглядом по опустевшим берегам, – сроду ничего не скажу... Ты человек серьёзный, – тебе можно.
Ты мою маменьку хорошо знаешь, – ей чаго в голову втемяшится – не отступит, пока по её не станет. Придумала она женить меня – гудит и гудит кажен день: – «Хата не мазана, печка не белена... Вот, мол, подохну – вовсе всё срушится».
Я ей:
«Маманя, ты погляди на нонешних ушлых баб – какая дура сюда пойдёт!»
«Может, и найдётся какая... Я вот пришла к твоему отцу...»
«Нет, маманя, ныне умные все – дур не сыскать».
А она всё своё. Откуда ей в руки газетка попала, – сроду кроме Писания ничего не читала, тут развернула и тычет мне объявление: «Ищу спутника жизни» – и адрес к нему.
«Беги, говорит, Паша, пока не перехватили».
Ну, я космы-то разодрал, рубаху праздничную заштопал, новые шнурки в кеды вставил, даже галстук на шею надел; одеколоном надушился – и на автобус. Прихожу по адресу, а там особняк... Я такие только на картинках видал – Зимний дворец! Может, думаю, ошибка какая, нет – всё точно, как по газете. Только к дворцу не подступишь – всё на запорах. Огляделся, вижу: кнопочка на воротах, я её тихонько и придавил. А что тут такого; я ж не виноват, что объявление в газете. Правильно? Вот. Не успел руку отнять – голос оттуда: «Кто ты и зачем?» Я и отвечаю: Пашка, мол, я, по объявлению – жениться хочу. «Ну раз жениться, то заходи». Ворота сами и расступились. Только вошёл, а они за спиной щёлк – и съехались. Поглядел назад, примерил глазами – метров пять высоты, – нехорошо на душе стало, прямо аж загрустил маленько. Потом поразмыслил: а чего бояться? – если хорошо нагонят – перескочу.
Иду, значит, в Зимний дворец, куда ни глянь: мрамор да золото – плюнуть некуда, такое богатство. Вхожу в огромную залу, а там уж свадьба в сборе сидит – гульба на полную катушку. Засомневался я: туда ли попал. А со всех сторон кричат:
«Туда, туда! Сади жениха на почётное место!»
Мне опять неловко.
«Я, говорю, наверное припоздал маленько?»
Нет, отвечают, в самый раз угодил. В общем сватаю, только кого не пойму – баб много – глаза разбегаются. А как не ту ухвачу? Оскандалюсь.
Тут объявляют штрафную мне, и подносят стаканчик, величиной с небольшой графин. Ты меня, Николаич, знаешь, я человек простой, если ко мне с душой да по-доброму – пью без рассуждений.
Осилил свой штраф, фыркнул для приличия, и так всех обрадовало моё расположение, что кинулись потчевать меня всякими яствами. Такая закусь не каждому по губам, и как те блюда зовутся – до сих пор не знаю.
На икру налегаю, а дело помню, зыркаю по сторонам – суженую выглядываю. Но решил так: этикета рушить не буду, всё ж таки не дома – в гостях; хряпну стопку-другую – там, гляди, и разъяснится. А после пятой осмелел, стал уж строго спрашивать:
«Где ж, говорю, невеста моя?!»
«А бери, какая приглянется», – отвечают.
А после пятой они все, на какую ни посмотрю – глянутся.
«Мне, говорю, ту, что в газете объявлялась».
Хозяин – грюк кулаком по столу.
«Кто объявлял в газете?!»
А со всех сторон:
«Я! Я! Я!..»
«Ладно, говорит хозяин, – эту бери!» – и указывает на ту, что примостилась у него на коленях. «Как она тебе?» – спрашивает.
Оглядел её – худобина, чуть ни насквозь видать, да и отвечаю ему по чести: мордяха, мол, славная, но на такой здорово не поездишь.
«А ты что, для езды себе выбираешь, – есть у меня и такие».
«Да нет, говорю, для езды велосипед дома есть – у меня хата не мазана», – и рассказал им про хатёнку свою, про маманю, и даже гадюк помянул.
Так всем весело моё житьё показалось – со смеху чуть не подохли. Хозяин опять кричит:
«Кто жениху хочет хату мазать?!»
«Я! Я! Я!..» – со всех сторон.
И так это меня растрогало, что налил сам себе штрафной стаканчик, да и опрокинул в себя. Как я потом расставался со всей этой свадьбой, как назад через ворота лез – не помню.
Проснулся утром – знакомая гадюка на подоконнике. Лап, лап, по кровати – со мной никого.
«Где ж ты был?» – спрашивает мамка.
«Женился», – отвечаю.
«И где ж невеста?»
«Эх, маманя, говорю, не подходящие там невесты – раздумал».
А как в голове поутихло, взялся я опять мамкину газету листать, и вот чего доглядел: газетка-то из Ростова, а я в Луганск ездил. Во угораздило!
Солнце выше, выше; ярко разгораются небеса, звонче трещат кузнечики. В самый зной к Деркулу с обоих берегов сбегается детвора. Визг, крик, шум... Мне уже не слышно Пашкиных слов; пробивающееся сквозь виноградные листья солнце смежает глаза. В дрёме я не замечаю, как уходит с Деркула Пашка, как стихают детские голоса. Вдруг вздрогну от тишины.
Склонившись к горе, бледное солнце едва проглядывает из багровой дымки. Неслышно плывёт через реку красная рубаха – Сашка-атаман ставит на ночь сети. Со двора долетают до моего слуха приглушённые голоса.
Это старуха Власовна делится своими бедами с моей матерью. За Логачевой левадой ударил колокол, поплыл над землёй благовест – окончилась вечерняя служба.
– А ты, Устиновна, в церковь сегодня не ходила, аль завернули, как и меня? – угадываю я голос Власовны.
– Нет, не ходила, – отвечает мать. – Сын у меня захворал – всем гуртом правим домом. Спасибо ещё сваха при нас, а то б зашились с хозяйством.
– А меня нонче не пустили, – жалуется Власовна. – Было сунулась, а погранцы: «Миграционну карту давай». Я им: «Ребятки, за картой сто вёрст ехать, а церковь, вот она – только мост перейти. Какой с меня прок – пустите ради Христа». А они как посатанели. «Нет, говорят, ты, может, диверсант». – И гогочут себе в полный рот. К чему ж это движимся, Устиновна? Я уж и место себе на храмовом кладбище присмотрела, там ведь и мамка моя, и няня, и я туда лечь хочу. Неужто разлучат?
– Праздник нынче – Никола, вот они и перепились... Авось образуется
всё... – успокаивает Власовну мать.
– Нет, Устиновна, пьяный проспится, дурак – никогда. Не уладится...
Последние дни...
В розовом мареве тихо угасает вечернее солнце; звонче становятся звуки. Вот покатился по Деркулу звучный лязг. Дальше, дальше, дальше... Это
Петяшка с Адамом погнали рыбу к своим сетям. На макушках столетних верб, на церковном кресте ещё тлеет закатная лазурь, а от горы ползёт по лугам серый сумрак.
– Пойдём, я помогу тебе спуститься, – трогает меня за руку жена.
– Нет, я останусь здесь, – отвечаю ей.
– Тогда я принесу поесть.
– Не надо, я не хочу.
– Хорошо, принесу тебе одеяло.
– Мне не холодно.
– Ночью замёрзнешь – укроешься.
Остаюсь один. Из нижних комнат хорошо слышны знакомые голоса.
– Вин колы заболие, становится несносный, – ворчит тёща.
– Ничего... Пусть побудет с собой, иногда это лечит... – отвечает жена.
Где-то в прибрежных зарослях на нашей стороне прокричал свою прощальную песнь дрозд: «Спиридон... приходи... чай пить, чай пить, чай пить...» За Деркулом, в лугах, ему отозвался перепел: «Спать пора, спать пора, спать пора...»
На границе сумрака и света, над угасающим церковным крестом, зачем-то привиделся мне усталый лик Спасителя. Изумлённый, вглядываюсь в тухнущее небо, где стремительно наползающая, южная мгла поглощает
знакомые мне черты.
Стихли птицы, умолкли людские голоса. За Логачёвой левадой на чужой стороне дремлет казачий хутор, меркнет маковка крестившего меня храма. Тихо и душно. Тёмно-лиловая туча надвигается с запада. Вот полыхнула над ней зарница, потом другая, третья... Всё ярче, ярче... Где-то невнятно пробормотал гром. Густая тьма окутала всё пространство, и нет в этом мраке ни границ, ни пределов.
Тяжёлой, непослушной рукой крещусь на невидимый храм.
Господи, отчего так грустно и одиноко мне по ночам?
Художник Юрий Прядко.