Перунов огнецвет. Отголоски русской старины
Перунов огнецвет. Отголоски русской старины
Продолжение. Начало в №131
РУСАЛКИН ГРЕБЕШОК
За нашей деревней, там, где стекаются две тоненькие речушки, рождаемые в разных лощинах, стояла когда-то Мишкина мельница. Но я этой мельницы не захватил. Незнакомый мне хозяин её, раскулаченный в тридцатые годы, сгинул где-то на лесоповале, и мельница его, оставшись без кропотливого догляда, тоже не протянула долго. Сначала прорвало плотину весенним разливом, потому что новые артельные хозяева не удосужились заранее открыть вешняки, чтобы спустить полую воду, а потом унесло и вешняки, и желоб, и мельничное колесо. А саму мельницу вскоре разобрали по бревнышку, по плашке и увезли не то на постройку курятника, не то на дрова. Мне довелось только увидеть остатки плотины от Мишкиной мельницы да еще тяжелый каменный жернов, выброшенный на берег и заросший крапивой.
Правда, мельничный пруд не однажды пытались восстановить колхозными силами. Летом, когда спадала вода, возили на плотину назём, глину, хворост, камни. Запруда получалась вроде бы прочной, быстро наполнялась водой. В ней плавали домашние утки и гуси, купались ребятишки. Пруд благополучно уходил в зиму, покрытый льдом. Однако как только наступала весна и вслед за первыми ручьями накатывала из логов коренная вода, плотину разрывало в том самом месте, где стоял когда-то мельничный водослив. Притом разрывало обычно ночью, когда, казалось бы, напор талых вод заметно спадал. Эта странная закономерность, отдававшая мистикой, порождала даже слухи о вмешательстве нечистых сил. А некоторые идейные мужики поговаривали и о вредительстве. Однако у председателя колхоза хватало ума рассудить, что дело скорей не в чертях да злоумышленниках, а в том, что некому поставить плотину с толком и старанием, с какими ставил её подкулачник Мишка. И правление наконец решило пригласить мастера со стороны.
И вот, когда в очередной раз пруд унесло с половодьем, в селе появился минусинский городской мужичок, в плаще и при шляпе, но в грубых резиновых сапогах и с лицом отнюдь не конторским, а продубленным ветрами-дождями и явно не привычным к регулярной бритве. Мужичок представился важно и мудрёно: мелиоратор. Но скептические селяне, в уме тотчас разделив его звание на мели – оратор, составили о нем не больно высокое мнение. Однако поучаствовать в строительстве плотины под его прорабством не отказались.
Мелиоратор вроде бы не предложил ничего нового. Матерьял остался тот же – камни, глина, хворост, навоз. Правда, мастер настоял, чтобы плотина была «напорной», то есть выпуклой в сторону напирающей воды, что мужики охотно исполнили, хотя и не придали такой хитрости особого значения. Больше они поверили тому, что обронил мелиоратор позднее, за общей выпивкой в кустах под плотиной по случаю завершения основных работ.
– Всё мы сделали по науке, братцы, но ни одна наука полных гарантий не даёт, – покручивая в пальцах граненый стаканчик, заявил он не без таинственности в голосе. – Дело наше непростое. В саму природу-матушку вмешиваемся, можно сказать, сверхъестественные силы тревожим, а здесь далеко не всё в руках человеческих. Слышал я, старые мастера сказывали, что есть такая примета: если в первый же год утонут в пруду одна птица, одна скотина и один человек, то стоять тому водоему вечно. Иначе, как говорится, фирма гарантий не дает, ха-ха-ха!
И хотя все это было сказано вроде бы вскользь, походя, в общем шуме и гаме полустихийного междусобойчика, и мелиоратор попытался превратить сказанное в шутку, но мужики слов его не забыли. Тем более что он вскоре сам напомнил о них. Когда, опрокинув по последней, мужики свернули скатерть-самобранку и пошли бережком пруда по домам, изрядно захмелевший мелиоратор, кажется, решил открыть счет жертвоприношениям «ради крепости новой плотины». Он молча плелся позади мужиков, покачиваясь из сторону в сторону. А потом вдруг, издав воинственный крик, бросился с неожиданной резвостью за одной из куриц, вольготно гулявших по бережку, в несколько прыжков догнал её, завернул голову под крыло и бросил в пруд. Воды в пруду, который еще только наполнялся, было пока немного, однако её вполне хватило для того, чтобы перепуганная курица, не приспособленная к плаванью, после недолгих отчаянных взмахов крыльями захлебнулась и пошла ко дну.
Мужики сначала смеялись над мальчишеской выходкой ученого мелиоратора, потом, покачивая головами, стали мягко укорять его за погубленную птицу. На что душегуб без смущения ответил:
– Это для крепости нашей плотины.
Тем же летом утонул в пруду годовалый бычок. Спасаясь от жары и гнуса, он далековато забрел в воду, и болотистое дно засосало его ноги. Барахтаясь в трясине, бычок отчаянно ревел. Прибежавшие на помощь селяне выволокли его на берег, но сделали это слишком поздно: бедолага уже нахлебался так, что испустил дух.
– Теперь очередь за человеком, – сказал кто-то из собравшихся возле околевшего бычка.
И слова эти молниеносно облетели деревню. Не только напуганные родители, но и сам председатель сельсовета категорически запретил подросткам купаться в пруду, даже в том его носке, где дно было гладким, песчаным. Но ребятишки, конечно, не слушали никаких запретов. Как ни гнали их из воды хворостинами, как ни крутили им уши и ни отвешивали подзатыльники, они все равно лезли в пруд, точны осы в мед, да еще и подсмеивались над суеверием и темнотой этих взрослых. И казалось, были правы. Ибо минул июль, самый купальный месяц в наших местах, а ни с кем ничего в пруду не случилось. Да и трудно было представить утопленника, если в Граммофоновом носке (заливчике, примыкавшем к огороду густоголосого старика, по прозвищу Граммофон), где обычно собирались пацаны, дно было, что твой пол, а недавно затопленные островки и впадинки, знакомые до мелочей, вживе стояли перед глазами. Куда больше таили в себе опасностей озера в окрестностях села, отменно глубокие, с коварными ямами и родниковыми колодцами, с густыми водорослями, обвивавшими пловцам руки и ноги, да и то в этих озерах не бывало утопленников, а уж тут-то, за огородами, в гусином пруду…
С наступлением августа, с приходом Ильина дня, все в деревне, а особенно – родители, облегченно вздохнули. Пронесло. Наконец-то Илья-пророк, отгромыхавший в небесах на своей колеснице, напрудил в воду, она разом похолодала, купаниям пришел конец, и ребятишки больше не будут, подобно утятам, с утра до вечера нырять и плескаться в пруду, а значит, отойдет и опасность, наколдованная заезжим мелиоратором-куродавом.
Куда меньше радости вызвал Ильин день у ребятишек, но и они должны были считаться со строгими предписаниями древних поверий: нельзя – значит, нельзя. Тем более, что свежий утренник действительно давал знать, что красное лето кончилось, наступили предосенние дни, а с ними и новые заботы – сбор огурцов на засолку, колочение подсолнуховых шляп и сушка семечек на русской печке, походы за дикой смородиной и бояркой, за груздями и белянками.
Но все же трудно было сразу забыть о купаньях. И в Ильин день, когда солнышко к полудню стало заметно припекать, собрались по привычке на берегу пруда самые заядлые купальщики. Сначала они лишь бродили по воде у берега, закатав штанины до колен, «пекли блины», кидая плоские камушки по касательной к водному зеркалу, лениво плескались. Но потом двое самых отчаянных – Петьша и Кольша – решились-таки нарушить Ильин запрет. Подзадоривая друг друга, они сбросили рубашки и штаны и, по сельскому обычаю, зажав горстью срам, бросились в чем мать родила в остывшую августовскую воду. Остальные присели на травку и стали наблюдать за ними с берега. Купальщики доплыли почти до середины запруды и уже повернули назад, но, видимо, чтобы согреться, принялись играть в баши-догоняшки, нырять друг под дружку, крича и улюлюкая.
– Смерьте дно! – крикнул кто-то с берега.
И купальщики, явно довольные вниманием, тотчас вытянули вверх руки
и дружно, словно по команде, погрузились в пруд. Не было их подозрительно долго, потом они всплыли один за другим, но, хватанув воздуха, опять молча ушли под воду. А затем появились снова и тут же снова исчезли. Так повторилось несколько раз. Пацаны, сидевшие на берегу, сначала смеялись над ярыми ныряльщиками, потом замолчали, заподозрив что-то неладное.
– Да они ж тонут! – высказал, наконец, один из них то, о чем уже догадывался каждый.
– Плывите сюда! Не куряйтесь! Захлебнетесь ведь! – закричали они вразнобой, но купальщики не слышали их, они всплывали все реже и все меньше задерживались их головы на поверхности воды перед следующим погружением.
Ребятишки с тревогой наблюдавшие это, заметались по берегу. Двое из них, которые были повзрослее, прямо в одежде, не раздеваясь, бултыхнулись в воду и торопливо поплыли к утопающим, однако, поравнявшись с ними, стали растерянно кружить на месте, от страха не зная, что делать.
И неизвестно, чем бы кончилось все это, если бы вдруг на тропе не показался глухонемой Самсон, деревенский пастух. Он мигом сообразил, в чем дело, подбежал к берегу и, громко и грозно мыча, сорвал с себя рубаху, стянул сапоги, штаны, а потом, прыгнув в воду в одних кальсонах, с утробным криком вразмашку пошел к утопающим.
Сначала он раскидал перепуганных «спасателей», а затем, как только всплыл первый тонущий, схватил его за космы и поволок к берегу. Мальчишки в молчаливом оцепенении следили за происходящим. Самсон вытащил первого утопленника и, положив на траву вниз лицом, бросился за вторым, который вскоре тоже был выброшен на берег. Утопленники с землисто-бледными лицами, с синими губами, с глазами, заведенными под лоб, теперь лежали рядом. Они вздрагивали и тяжело дышали, животы их были раздуты. Через некоторое время у них изо ртов и ноздрей хлынула вода.
Они стали корчиться в приступах рвоты, застонали, и Самсон, торжествующе и вместе с тем гневно мыча, потряс в воздухе кулачищем, точно погрозил кому-то невидимому.
А через неделю-другую, когда уже всякие купания прекратились напрочь, один из спасенных Самсоном ныряльщиков, Петьша, с таинственным видом пригласил меня на пруд, пообещав показать русалкин «тайник». Я посмотрел на Петьшу с опаской (уж не съехал ли с катушек парень, побывав на том свете?), но все же, подстегиваемый любопытством, согласился сходить с ним к пруду. Петьша привел меня к Граммофоновскому носку, к тому самому месту, где он тонул недавно с Кольшей, но только другим берегом, по узкой – не разъехаться двум лошадям – дороге, над которой круто поднимался ввысь косогор. На одном из ярусов его, в почти отвесной песчаной стене, зияли десятки норок, в которых летом жили береговушки. Теперь эти норки были пусты и безжизненны.
Петьша молча показал вверх, и мы стали взбираться в гору по тропинке, вилявшей среди камней. Под песчаной стеной, точно изрешеченной пушечными снарядами, Петьша остановился, перевел дух. Потом он подошел вплотную к обрывистой стене, ловко запустил одну руку в отверстие норки, подтянулся и второй, свободной рукой стал шарить в соседней норке, затем спрыгнул вниз, подняв песчаную пыль, и показал мне лежащий на ладони… роговой гребешок.
– Это гребень русалки, – сказал он серьезно и твердо. – Теперь ты понимаешь, кто нас с Кольшей тянул ко дну в Ильин день?
Я ждал чего угодно, заранее был внутренне готов к любому чуду, но чтобы увидеть гребень русалки… Мурашки побежали по моей спине. Я наклонился пониже над Петьшиной ладонью, боясь взять «нечистый» гребень в свои руки, но все же горя желанием разглядеть его получше. Гребешок и вправду выглядел довольно необычно.
Надо сказать, что сам по себе роговой гребень не мог быть в те годы диковинкой, ибо имелся в каждой семье. Обоюдозубчатый, с одним рядом редких и толстых зубьев и с другим – частых и мелких, он служил не только для причесывания волос, но и для тщательного прочесывания их – в надежде освободиться от беспокойной живности, которая в головах селян, особенно – в ребячьих с запущенными космами, водилась тогда в изобилии. Не знаю, кто и где мастерил эти коричневатые с желтизной роговые гребни,
но в нашу деревню их обычно привозил старьевщик и выдавал желающим в обмен на тряпьё, на цветной металл, на те же коровьи рога.
Однако этот роговой гребешок, вынутый Петьшей из норы ласточки-береговушки, резко отличался от всех виданных мною ранее. Он был скорее не гребнем, а гребенкой или расческой, с одним рядом длинных округлых зубьев, выгнутый подковкой и украшенный по тыльной кромке язычками, вырезанными с необыкновенным изяществом. Язычки эти, словно бы волны, набегали друг на друга, и в пазах между ними по всему полотну были прочерчены стремительные закорючки, наподобие запятых, что еще более усиливало впечатление бегущих волн.
– Как же ты нашел его? – спросил я, взглянув вверх, на зияющие дырки в песчаном уступе.
– Мы с Кольшей натокались еще летом, когда приходили сюда ловить
ласточат. Этот гребешок мне поглянулся, и я утащил его домой, держал на бане, в ящике с панками и бабками, никому не показывал, чтоб не спрашивали, где взял. Боялся почто-то. Хоть и не знал тогда, что это гребень русалки. А после, как Самсон вытащил нас из пруда, как очухались мы, так я и догадался, в чем дело, и вернул гребень в нору.
– Но как она может… с рыбьим хвостом?..
– О, ты не знаешь русалок, – перебил меня Петьша таким тоном, словно он с русалками был давно на короткой ноге. – В лунные ночи они поднимаются сюда вот по этой же тропинке, играют здесь на песке, расчесывают друг дружку. У них же во какие волосы! До самых пят.
– До каких пят, если…
– Ну да, до самых хвостов. Но хвосты у них раздвоенные, как ласты, и они ловко прыгают на них. Раз я достаю ту норку запросто, почему не достать русалке?
И Петьша, словно показывая мне, как это проделывают русалки, снова запустил одну руку в норку, подтянулся и явно привычным движением сунул гребешок туда, где он лежал прежде.
– Ты что, видел русалок? – спросил я не без ехидства.
– Сам не видел, но дед Граммофон слышал, как они шлепались в воду, когда он ехал раз по берегу при ясной луне.
– Ну, Граммофон и соврет – недорого возьмет, – заметил я скептически.
– А ты что ж думаешь, мы с Кольшей сами, по своему хотенью шли ко дну, как утюги? Это они, мокрохвостые, нас за ноги хватали и тянули. Может, за гребень этот мстили.
Я молчал, подавленный суеверным страхом. Верить услышанному и увиденному мешали остатки здравомыслия, но и не верить было нельзя: все выглядело так правдоподобно. Петьша тоже молчал, глядя на меня. А потом, насладившись произведенным впечатлением, добавил:
– Только ты никому про этот гребешок, понял? Не то они и тебе отомстят. Поиграют с тобой так, что никакой Самсон не поможет. Учти: пруд ждет третью жертву. И они это знают…
Третьей жертвы не было, и пруд весною опять прорвало. А на следующий год – еще раз, потом – еще… Кончилось тем, что Мишкину мельницу вообще забросили и запруду перенесли в другое место – на полверсты ниже, где был узкий створ между двумя косогорами. Не знаю, водятся ли в нем русалки, но карасей развелось полным-полно, клюют чуть ли не на голый крючок, сам лавливал. Неизвестна мне также и дальнейшая судьба таинственного гребешка. Песчаный крутояр тот давно обвалился, и ласточки-береговушки улетели в другие гнездовья.
Много лет хранил я Петьшину тайну о русалочьем гребешке. Теперь вот решился открыть её вам. Как ни говори, на дворе – свобода слова, всё тайное становится явным. Думаю, русалки поймут меня и не будут мне мстить за стариковскую болтливость.
ЗМЕИ ОЖИВАЮТ НОЧЬЮ
В детстве мы, деревенские пацаны, твердо верили, что если стать в кружок и пописать разом в одну лунку, то непременно подохнет волк. Стремясь защитить домашнюю живность от волчьего разбоя, мы это колдовское действо совершали довольно часто. Правда, о результатах судить было трудно – проверка не представлялась возможной.
Но были и поверья, так сказать, поддающиеся контролю.
Помнится, июльским летом ходили мы за дикой клубникой. Нас было человек пять. И забрели мы далеко-далеко, в Феофанов лог, в устье которого бил родничок и начиналось болото, простиравшееся до самой речки Каратик. Мы редко бывали в здешних местах. И не только из-за их отдаленности, а больше из-за недоброй славы. В селе рассказывали, что низовье этого лога кишит змеями, которые якобы разводятся в болоте, как в питомнике, а потом выползают на косогоры, где охотятся за мышами, за птенцами и греются на солнце. Говорили даже, что здесь водятся какие-то особые гадюки, огромные и темношкурые, почти черные, с редкими светлыми полосами, похожими на кольца.
Конечно, разумнее было держаться подальше от таких мест. Но нас соблазнил Гришка Кистин, по прозвищу Гыра, наш негласный атаман, побывавший в этом логу накануне. Он ездил с отцом смотреть покосы и увидел на склонах косогоров целые круги нетронутой клубники. Он так живо расписал нам эти «сплошные круги», что мы и думать позабыли о черных гадюках, а видели только солнечные склоны, усеянные краснобокой крупной ягодой, пахнущей зноем и медом. Тем более, что Гыра клялся, «зуб давал», что ни одной змеи они в логу не встретили.
И вот мы шумной компанией, возбужденные предвкушением рясных и девственных ягодников, перевалив лысый косогорчик, стали спускаться в Феофанов лог. В его вершине был старый березовый лес, густо заросший папоротником-орляком. В благодатной тени он вымахал по грудь человеку, так что мы шли, словно в джунглях, держа корзины над головами. Впереди валил напролом Гыра, треща чащобой и барабаня в дно своего ведра-подойника. Мы следовали за ним, то и дело спотыкаясь о невидимые валежины. Но вскоре лес поредел, открылась широкая лощина, с одной стороны огражденная лесистым хребтом, с другой – солнцепёчной – отлогим косогором, поросшим невысокой травой, среди которой выделялись куртины малинового иван-чая и желтого донника, сиреневые прошвы душицы.
Атаман Гыра, шагавший впереди, победоносно оглянулся на нас, крутнул своим сияющим подойником в воздухе и с криком «За Родину, за Сталина!» бросился к косогору. Мы рысцой затрусили следом. Солнцепёк косогора и впрямь представлял из себя почти сплошной клубничник, один ягодный круг перетекал в другой, и мы сразу же разбрелись по всему склону. Первые ягоды, естественно, пошли не в посуду, а в рот. Хватая припеченные зноем душистые комочки клубники, кто присел на кукурки, кто встал на колени, а кто и просто лег, переполненный блаженным чувством удачливого промысловика. Смех и разговоры умолкли. Пошла сосредоточенная работа.
Однако длилась она недолго. Еще и донышки не скрыло в наших ведрах, котелках и корзинках, как Ванча Теплых, который, нетерпеливо меняя круг за кругом, ушел довольно далеко от нас в сторону болота, вдруг заблажил на весь лог: «А-а, черная гадюка-а!» – и, бросив свое ведро на косогоре, заячьими прыжками и сметками полетел к нас навстречу… Мы поднялись, объятые страхом, и стали озираться вокруг, как будто гадюка могла вперед Ваньки приползти к нашим клубничным кругам. Радость от сбора нетронутой ягоды вмиг потускнела. Все вспомнили, в каких местах они находятся. А Ванча между тем уже подбежал к нам и, весь бледный, тяжело дыша, стал сбивчиво, более жестами, чем словами, рассказывать об увиденной им змее:
– Вот такая… с перетягу… петлями, петлями… Ажно трава шуршит и гнется…
Подошел долгоногий Гыра и, всем видом демонстрируя бесстрашие и невозмутимость, строго сказал:
– Прошу без паники. Змея, говоришь? Черная? Значит, мыться пошла к роднику. Сейчас мы её на «перо» намотаем.
И Гыра вытянул из-за голенища сапога длинный нож с наборной ручкой, который подарил ему брат, городской фэзэошник, и рубанул им в воздухе крест накрест, как саблей:
– Чангачгук занес томагавк и – ирокез, всплеснув руками, рухнул в воду!
С этими словами, прозвучавшими довольно воинственно, Гыра решительно направился к тому месту, откуда Ванча в панике бежал, оставив ведро с первыми горстями ягод. Мы, опасливо переглядываясь, потянулись за ним. Ванча, беззвучно шамкая белыми губами, плелся позади.
Ведро, брошенное им, опрокинулось, и ягоды высыпались в траву. Ванча попытался было собрать их, вытеребить из травы, но они резались о стебли, мялись в руках, окрашивая пальцы кроваво-красной жижицей. Пришлось оставить их на съедение птицам. Гыра, поигрывая «пером», походил вокруг, пиная траву сапогами, и, никого не обнаружив, бросил Ванче обидное подозрение:
– Поди, с испугу померещилось? Может, штаны состирнуть в роднике?
Ребятишки сдержанно хохотнули. А Ванча только хватил воздух меловыми губами и промолчал.
– Кто увидит змею, не трубите, тихонько позовите меня, – распорядился Гыра, возвращая нож в ножны и отправляя его за голенище. – А пока – за работу!
Мы нехотя разбрелись по клубничным кругам, но теперь уже никто не опускался на колени, а тем более – не ложился. Перед тем как склониться к ягоде, каждый норовил проверить палкой или носком сапога, нет ли поблизости черной «перетяги». Малейшее шуршание в траве, вызванное каким-нибудь кузнечиком, отдавалось ознобом в спине. Однако понемногу все успокоились. Возобновились разговоры и шутки. Даже с Ванчиных порозовевших губ стали слетать остроты. Первым наполнил свой подойник расторопный Гыра и пригласил желающих освежиться к роднику. Таковых не обнаружилось. И не потому, что желание испить свежей водицы уступало в нас жажде ягодного промысла, а потому, что путь к роднику лежал возле змеиного болота.
Гыра ушел один и бродил где-то довольно долго, а когда вернулся, наши котелки и корзинки тоже были вровень с краями. Ягода здесь в самом деле оказалась крупной, обильной и нетронутой, словно на погосте.
Гыра принялся расписывать чистоту и сладость родниковой воды, испробованной им, и все мы, мучимые жаждой после многочасового пребывания на солнцепёке, теперь сами начали просить его провести нас к источнику. Гыра милостиво согласился, и мы, следуя за ним, спустились с косогора в лог, к тропе, бежавшей в сторону болота. Мне уже приходилось однажды бывать у здешнего ключика, когда мы с отцом приезжали в Феофанов лог рубить жерди. Но дело было ранней весной, день стоял холодный, ветреный, и к питью особо не тянуло. Я лишь мимоездом видел, как из-под мысика, покрытого жухлой прошлогодней травой, струился светлой ниточкой ручеек и тут же, в нескольких шагах, исчезал в заросшем камышом болоте.
Внимательно рассмотреть родник довелось только теперь. Не случайно в селе его называли Ключиком. Это был именно ключ, а не просто родник, потому что вода в нем фонтанировала, поднимаясь на четверть от норки, пробитой среди песка и камушков. А когда Гыра воткнул в отверстие Ключика дягилевую трубку, аккуратно обрезав концы своим ножом, то фонтан поднялся на весь аршин, и голубоватая струя забила, как из крана. Колготя и толкаясь, мы стали припадать к ней спекшимися губами. Вода была действительно вкусной, с запахом талого снега и березового сока, но уж слишком холодной, до зубовной ломоты, и её приходилось не столько пить, сколько смаковать, набрав глоток и катая его по нёбу и деснам.
Напившись и умывшись под дягилевым «крантиком», мы еще присели у Ключика, посидели перед дальней дорогой, потом прикрыли ягоды от зноя широкими листьями пучек, лопухов и снова потянулись на косогор, через который напрямки лежал путь к дому.
О змеях мы, кажется, и думать забыли. Довольные тем, что напали на нетронутые ягодные места и что возвращаемся не пустыми, мы, предвкушая родительские похвалы, умиротворенно переговаривались, хвастались «выставочными» образцами самых крупных клубничин, вспоминали самые рясные круги, встреченные нами на Феофановском косогоре. Но вдруг Гыра, шагавший, как всегда, впереди, стремительно выхватил из-за голенища нож и картинно замер, подняв руку. По его жесту и гримасе мы поняли, что он увидел какого-то зверя, и тоже застыли на месте. А Гыра вдруг дернулся, сделал два прыжка и с силою вбил нож в землю.
– Попал! – закричал он победно, хотя в голосе его послышалось больше отчаяния, чем торжества. Мы бросились к Гыре и увидели, что он стоит на огромной черной гадюке – одним сапогом на голове, другим – на хвосте, конец которого бьёт ему по запятнику.
Но удары эти слабели с каждым разом и вскоре прекратились, иссиня-черный хвост бессильно лег на траву. Победитель постоял еще некоторое время, нажимая поочередно то на одну, то на другую ногу, а потом выдернул нож, и мы увидели небольшую, гладкую, точно облысевшую головку змеи с широкой раной под затылком. Вытерев нож о траву, а потом – о штанину, Гыра спрятал его за голенище и с чувством выполненного долга убрал ноги со змеи.
Теперь мы увидели всю гадюку, в полный рост. Она действительно похожа была на перетягу или ременный кнут, по-нашему – бич, какие плели себе деревенские пастухи. Черно-серая шкура на спине была покрыта мелкими чешуйчатыми узорами, а к подбрюшью переходила в более светлые, розоватые тона. Змея была подозрительно толстой, возможно, беременной, а может быть, просто «справной», отъевшейся и отлежавшейся под летним солнышком на ягодном косогоре. Глаза её, даже мертвой, по-прежнему смотрели на мир хищно и презрительно. Мы разглядывали гадюку на почтительном расстоянии, боясь подойти поближе, словно она могла ожить. И все молчали, как при покойнике.
– Это, наверно, твоя «перетяга», – обратился я к Ванче почему-то шепотом.
– Похоже, что так, – ответил он тоже шепотом, со взрослой серьезностью.
Не выказал никакого страха один только Гыра. Дав нам возможность налюбоваться поверженным гадом, он вдруг шагнул к змее, взял её в руки и стал, хохоча и ерничая, совать нам в самые физиономии. Мы бросились врассыпную. Тогда Гришка, довольный произведенным эффектом, свернул калачиком змею на листьях, покрывавших ягоду в его подойнике, и сказал:
– Ладно. Говорят, убитые змеи оживают в полночь. Сегодня проверим.
Он сорвал несколько пучков травы, прикрыл ими змеиные кольца и, взяв подойник, спокойно зашагал в гору.
В деревню мы пришли уже на склоне дня. Ягоды наши утряслись за дальнюю дорогу, и теперь ведра и корзинки не были так полны, как вначале, тем более, что немногие из нас устояли против искушения на ходу полакомиться собранной клубникой. Собственно, не трогал своих ягод только Гыра.
– Видите, у меня под замком? – говорил он. И на коротких привалах мы давали ему по горсточке своей клубники. За храбрость.
Теперь же, войдя в деревню, Гыра снял «замок» – намотал змею на руку и показывал её всем встречным ребятишкам, пока шел до дому. Мы жили по соседству с ним, и поздним вечером Гыра позвал меня, чтобы я убедился в чистоте опыта, который он обещал провести. Мы зашли к нему во двор, и он показал мне на баню. Там, на пологой крыше, повдоль тесины лежала убитая черная змея, в сумеречной мгле еще более напоминавшая просмоленный ременный хлыст.
– Поверь мне, что ночью она оживет и уползет в лес, – сказал Гыра с убежденностью бывалого змеелова.
Я выразил сомнение в таком обороте дела, ибо змея была не просто мертвая, а раненная в голову, к тому же она несколько часов пробыла на жаре и уже, наверное, протухла. Гыра пропустил мои доводы мимо ушей. С тем же упрямством он повторил:
– Оживет и уползет. – И потом добавил: – Это я слышал от деда Граммофона, а уж он известный ведун и знахарь.
Гришка поделился было намерением покараулить змею хотя бы дополуночи и предложил понаблюдать за нею вместе, но это приглашение не вызвало у меня особого энтузиазма. И тогда он принял другое решение:
– Хорошо, иди спать, а утром прибегай пораньше – убедишься: оживет.
Утром я действительно поднялся раньше обычного – солнышко едва показалось из-за Гужавина леска, и даже пастух еще не собирал стада. Я быстро натянул штаны, выпрыгнул в окно, выходившее в сад, чтобы избежать лишних расспросов о причинах столь раннего бодрствования, и по огородам пробрался в переулок, откуда хорошо просматривалась Гырина баня. Розоватая от первых лучей солнца, крыша была пуста. Никаких змей на ней не было. И никаких следов от неё. Чудо свершилось. От сознания сверхъестественности происшедшего меня даже прошибло ознобом. Но мне все же не хотелось верить в оживание дохлых гадюк, и я предположил, что Гыра просто одурачил меня: проснулся утречком пораньше и сбросил змею с бани. Однако это предположение было тотчас отвергнуто самой жизнью. Во двор сбежала с крылечка Гырина мать, тетка Киста, открыла ворота в огород, выходивший к переулку, и, заметив меня, удивленно спросила:
– Куда это ты ни свет ни заря?
– А Гришка встал? – ответил я вопросом на вопрос.
– Да какой тебе встал! Он вчера так убайкался с этой клубникой…Аж в Феофанов лог ходил! Теперь дрыхнуть будет до обеда. Уж и не бужу.
Озадаченный, я поплелся домой. Все сводилось к тому, что змея впрямь оклемалась и что дед Граммофон, живший на отшибе от села, возле пруда, рядом с русалками, и слывший знахарем и колдуном, действительно прав. Я цеплялся еще за шаткие разумные объяснения мистического происшествия, греша на кошек и ночных сов. Но сколько надо было кошек, чтобы слопать такую змеищу, или сов, чтобы унести её с крыши в лохматых лапах?
ГЛАЗ ВИХРЯ
С Гырой и его «пером», подаренным ему старшим братом, городским фэзэошником, связана еще одна мистическая история, оставшаяся у меня в памяти от нашего языческого детства.
Все мы слышали не раз, что стремительные пыльные вихри, встающие столбом при, казалось бы, тихой, почти безветренной погоде, – это не что иное, как пляска бесов, невидимых человеческому глазу. Суеверные люди рассказывали также, что если догнать крутящийся волчком вихрь и запустить нож в его середину, в самый «глаз» этого воздушного коловращения, то на ноже непременно останется капелька крови. Только вот проверить, так ли это, никто из нас не решался. Страшновато было поднимать руку на нечистую силу, которая, как известно, склонна к коварной мести. Все мы бегали за вихрями, особенно – за летними, черными, бывало и догоняли их, ступали ногой в самую сердцевину воронки, испытывая и страх, и одновременно ликование от собственной храбрости, кружились, танцевали в вихревой карусели, однако чтобы бросить нож…
Но бесстрашный Гыра решился однажды и на это. Июньским деньком, в ту прекрасную пору, когда в поле и в лесу поднимается, как на опаре, первая, самая яркая и самая вкусная зелень, когда по небу плывут легкие, по-лебединому белые облака, сияюще-светлые, точно бы подствеченные изнутри, когда еще не испарилось в душе первое ощущение сладостной вольницы летних каникул, шли мы ребячьей ватагой из недальнего Арсина лога прямо по паровой пахоте, босиком, неся в руках по целому беремени кислицы и пучек-борщевиков. День был сиятельно-ярким, со свежим июньским ветерком. Он набегал порывами, и тогда по пашне начинали кружить высокие бегучие вихри, особенно частые и стремительные именно в эту чудную пору. Босые ноги наши вязли в мягкой прохладе парового поля, ноши были довольно тяжелы, и потому, против обыкновения, никто из нас не гонялся за вихрями. Мы просто наблюдали за ними, вдруг выраставшими на вороненой земле там и сям. Они то кружили на месте, то бежали один за другим к самому горизонту, а то сходились почти вплотную и вдруг исчезали, точно поглощенные друг другом.
– Видишь, черти пляшут, радуются? У них, наверно, тоже начались каникулы, – сострил Гыра.
Но вот новый вихрь, родившийся где-то за нашими спинами, особенно мощный и черный, стал догонять нас, завинчиваясь все круче и поднимаясь все выше к небу своей разлатой, как у кедра, макушкой. Мы остановились и стали молча наблюдать за ним. Вихревой столб тоже остановился и начал кружиться на месте с такой силой, что даже прихватил, затянув в свое чертово колесо, несколько комочков земли и оброненные нами листья пучек. Слышно было сухое шуршание этой ветровой мельницы. Стоило нам снова пойти вперед, как черный куст вихря тоже сдвинулся с места и пошел по нашим следам, а потом чуть отступил в сторону и быстро стал догонять нас.
Вот тут-то Гыра Кистин не выдержал. Он вынул из-за пояса свое знаменитое «перо» с наборной ручкой, которым недавно резал хрусткие дудки борщевиков, бросил свою ношу на пахоту и ринулся наперерез вихрю. Вихрь, словно заметив его и готовясь к защите, снова остановился, сердито зашипел, пританцовывая на месте, но едва Гыра приблизился к нему, он прыгнул в одну, потом в другую сторону, затем снова замешкал, крутя свою воронку.
И в этот момент Гыра размахнулся и всадил свой нож прямо в основание гигантского черного бурава, сверлившего пашню. Вихрь, точно ужаленный, вздрогнул, подпрыгнул, покачнулся, как юла с ослабевающим заводом, налево - направо, но затем опять выпрямился, потянулся к небу корабельной сосной и понесся, понесся по паханому полю, всё развивая скорость, к дороге, к лесу, к горизонту. И вскоре скрылся из виду.
Мы все наблюдали за ним, как заколдованные. Даже Гыра забыл про своё «перо», стоял вытянувшись, будто суслик у норы, и, не двигаясь, следил за уносившимся вдаль вихревым столбом. И только когда вихрь исчез за горизонтом, точно бы растаял в голубовато-серебристом воздухе, Гыра очнулся, бросился к ножу, выдернул его из земли, поднял над головой и вдруг заорал на всю окрестность:
– Кровь! Чертова кровь!
Мы, ошарашенные этим известием, метнулись навстречу Гыре, подбежали к нему и стали, отталкивая друг дружку, разглядывать лезвие ножа со следами чертовой крови.
– Где? Не вижу, покажи! – кричали ребятишки в нетерпении.
Когда я протиснулся между чьим-то плечом и снопом пахучих борщевиков и взглянул вблизи на обоюдоострое «перо», то, к своему разочарованию, тоже не увидел никакой крови. Лезвие было чистое, блестящее, и только на одном скосе, недалеко от узкого, полого сточенного конца, заметно было рыжее пятнышко, похожее не то на ржавчину, не то на красноватую глину.
– Вот она, вот, видишь, запеклась? – показывал Гыра именно на это пятнышко, поднося нож то к одному из нас, то к другому.
– Да это не кровь, это красная глина, ты зацепил её под вспаханным слоем, – огласил я свою догадку.
– Сам ты глина! – фыркнул Гыра. – Не ты ли, глиняный мужичок, деда с бабкой слопал? Уж глину-то любой дурак отличит…
– Глина не глина, но и на кровь не похожа, – рассудительно сказал долговязый Толька Закутилин. – Разве что на засохлую… А может, твоим «пером» мать курицу резала?
– Хэх, кю-урицу! – саркастически протянул Гыра. – Надо ж понимать, что это кровь не человечья, не баранья и не птичья, а чер-то-ва. Она особая. Серо-буро-малиновая с охринкой. И сразу запекается, ясно?
Долго спорили мы, разглядывая бурое пятнышко на кончике ножа, но так и не пришли к общему согласию. В конце концов Гыра вытер свое «перо» об штанину и подал его нам на вытянутой руке:
– Хотите верьте, хотите проверьте. Вихрей вон много по пашне гуляет.
Однако охотников повторить Гырин опыт среди нас не нашлось. Никто больше не осмелился помешать пляске невидимых чертей в ясный день молодого июньского лета. И вечной загадкой остался буроватый кружок на Гырином ноже, угодившем в самый «глаз» чёрной вихревой воронки.
ПЕРУНОВ ОГНЕЦВЕТ
Мало найдется людей, которые бы не слышали, что будто в ночь под Ивана Купалу расцветает папоротник - это загадочное, овеянное народными преданиями и поверьями растение, которое даже наука относит к числу «тайнобрачных». Но, пожалуй, ещё меньше сыщется таких, кто отчаялся проверить правоту красивой легенды – сходить в полуночный лес за волшебным цветком, приносящим человеку прозрение, богатство и счастье. Увы, и я не могу похвастать столь смелым поступком. Однако мне довелось видеть в купальскую ночь пучок перунова огнецвета, сорванного моим сверстником Женькой Бродниковым, по прозвищу – Бабой. И об этом стоит рассказать подробнее.
Почти в каждом христианском празднике, в сложном и красочном ритуале его проведения можно отыскать элементы языческих поверий и тайнодействий – и в гаданиях на Рождество, и в шествиях машкарованных на Святки, и в блаженном ничегонеделании (птица гнезда не вьет, девица косы не плетет) на Благовещенье, и в массовых катаниях на Масленицу, и в плетении венков на Троицу, – но этот ярчайший праздник, день Иваны Купалы, стоит среди них на особицу, ибо настолько щедро приправлен духом народного суеверия и пантеизма, что вообще кажется искусственно привязанным к чинному и степенному православию.
Он отличается не только торжеством светлых, праведных сил, но и таким разгулом всяческой нечисти – от ведьм, домовых, водяных, русалок, леших до оборотней, колдунов и змей, что, как говорится, хоть святых выноси. А сколько волшебства, колдовства, таинственных заклинаний, примет, пророчеств, гаданий, наговоров и приворотов связано с этим днем – и перечесть невозможно. Но при всем оживлении этой чертовщины, должен признаться, не было для нас, сельских пацанов, лучшего праздника в году, чем Иван Купала. Может быть, еще и потому, что не знает сибирская деревня лучшей поры, чем начало июля. Это пока не макушка лета, но уже преддверье её. Это не сенокосная страда, но уже подступы к ней. Это еще не грозы и ливни Кирика и Улиты, но уже предчувствие их. Самая теплая, самая цветущая, самая запашистая, самая поющая, самая голубая, безоблачная пора…
И к тому же – самая купальная. А это немаловажно при столь коротком
красном летечке в наших сибирских местах. Мы, конечно, начинали купаться значительно раньше, еще с первых дней июня, с Троицы, а самые храбрые из нас открывали купальный сезон даже в мае, окунувшись где-нибудь в мелководье Тимина пруда и выскакивая на берег, как ошпаренные, но настоящие купания, когда не вы очертя голову бросаетесь в ледяную воду, а она сама тянет вас к себе, манит теплой, шелковистой волной, начинаются именно в канун Иванова дня – с Аграфены Купальницы.
Праздник Ивана Купалы так шумен, ярок, блескуч и неистов, что за его многоголосьем и сверканьем слабо слышен и едва различим этот скромный день Аграфены. А между тем его как бы подготовительная, очистительная роль перед наступлением главного праздника лета неоценима и незаменима.
На Аграфену умываются росой, чтобы прогнать хвори и омолодиться, заготавливают веники, березовые и травяные, сборные, из сорока трав от сорока болезней, топят бани, моются и парятся этими целебными вениками, очищаясь от всяческой скверны. Именно на Аграфену народные лекари и знахари собирают травы для лечебных и знахарских целей. Их, конечно, можно рвать и в другое время, следуя указаниям ученых людей в многочисленных травниках, «зеленых аптеках», но народная молва в этом случае уже не гарантирует им такой целительной и колдовской силы. Что же касается отворотных и охранительных трав, то сбор их в другие дни просто бессмыслен.
Например, крапиву на подоконники «от ведьм» кладут исключительно на Аграфену Купальницу, как и молодые осинки с корнями – в скотный двор от порчи домашнего скота и птицы. Только сорванная в день Аграфены белая кувшинка, та самая загадочная одолень-трава, которую так любят заплетать в стихи провинциальные поэты, поможет вам в дороге от всяческих напастей. И не мудрено. Ведь только в этот день, единственный раз в году, деревья, травы и животные как бы одушевляются, одухотворяются, обретают язык и разговаривают между собой.
Конечно, самые яркие события – массовые купания с утра, обливание водой каждого встречного и поперечного (особенно девушек и молодаек), мытье квашонок, кидание веников и венков через себя в речку, игра в горелки с припевкой «Гори, гори ясно, чтобы не погасло» и многие другие – будут завтра, в Иванов день, но дело в том, что трудно провести резкую границу между сегодня и завтра: Аграфена Купальница плавно переходит, перетекает через волшебную купальскую ночь в день Ивана Купалы, передавая ему многие обряды, песни, приговоры, приметы, поверья, гадания и легенды.
В ту купальскую ночь, когда мне довелось подержать в руках перунов огнецвет, мы еще с вечера собрались на просторной площадке возле сельского клуба. Пока было светло, играли в выжигательный круг, в чехарду, в золотые ворота, а когда стемнело, развели по заведенному обычаю очистительный костер, натаскав всякого мусору, палок, досок, поленьев, прошлогодней соломы. У костра, как водится, собралась уйма народу, в основном – пацанвы. Взрослые парни и девки после танцев в клубе завернули к нам, постояли у костра, попели, посмеялись над бабкой Пеей, которая по старому поверью принесла сжечь сорочку с хворого внука, и пошли гулять вдоль села. Мы же, подростки, заворожённые пляшущим огнем, продолжали возбужденно бегать вокруг костра, прыгать через него, бороться друг с дружкой, возиться, играть в баши-догоняшки. А потом собрались в кружок и стали рассказывать всякие страшные истории и сказки.
Естественно, вспомнили о папоротнике – главном герое купальской ночи. И тут Ванча Теплых возьми да поведай об одном случае, якобы произошедшем в соседней деревне Мурино. Пригнал тамошний пастух вечером колхозное стадо на скотный двор, пересчитал по головам – нету двух бычков. Потерялись. Что делать? Задерет волк – не расплатишься. Решил мужик пойти в поиски на ночь глядя. А дело было в аккурат накануне Ивана Купалы. Ходил он, ходил, бедолага, по логам, по березникам и ровно в полночь наткнулся на куст папоротника, на котором в тот момент расцвел волшебный цветок. Но пастух был так увлечен поиском пропавших бычков, что того цветка не заметил, а только сбил его нечаянно, и цветок-огонёк попал ему в сапог за голенище.
И сразу прозрел пастух, все тайны и клады открылись ему, все потери нашлись и утраты. Видит – вот они, бычки-то, по полянке гуляют, траву хрумкают как ни в чем не бывало. Обрадовался он, пригнал их на скотный двор. А потом, уже по дороге в село, вдруг запнулся на перекрестье проселка с городским трактом обо что-то твердое, пружинистое. Нагнулся, поднял – сумка полевая, кожаная. Сунул в неё руку – бумажки какие-то, жесткие, хрустящие. «Неужели деньги?» – думает. Чиркнул спичкой – точно деньги!
Да не какие-нибудь старинные керенки, а что ни на есть наши, современные, да целыми пачками, да всё сотельные кремлевочки… Дух захватило у пастуха: истинный клад! Что же теперь делать? Наутро в сельсовет идти – скажут: где взял? Не поверят, что нашел за селом у дороги. По милициям, по судам затаскают. Куда бы ловчее смолчать, присвоить, в дело пустить, но ведь шила в мешке не утаишь. А ну как раскроется тайна да хозяин найдется? Позор, если не живая тюрьма…
Терзаемый этими раздумьями, пришел мужик домой, зажег свет, всех поднял, а сам сел на лавку, стал разуваться и рассказывать, какие чудеса с ним приключились. Однако – что это? Жена сидит на кровати, крестится, белая, как стенка; ребятишки на полатях за занавеску прячутся. Оказывается, они слышат голос, но… не видят никого! Невидимкой сделался мужик-то, и сам того не знает. Только когда разулся он, отбросил сапоги, замел веничком под порог всякие остья, репейники, листья, набившиеся за голенища, а вместе с ними и потухший цветок папоротника, – тут и видимый стал.
– Да где же сумка-то? – придя в себя, спросила жена.
Мужик хвать-похвать – и впрямь никакой сумки и не кремлевок хрустящих.
– О Господи, что за наваждение? – схватился он за голову.
– Поди, и бычков, как те деньги… – начала было жена, но мужик перебил её:
– Нет-нет, бычков я сторожу сдал, всё чин-чинарём.
Однако сомнения все же грызли его, спать не давали. Чуть свет побежал он на скотобазу, давай считать головы. Кажись, все на месте. И блудливые бычки здесь, слава Богу, настоящие, всамделишные. Значит, не карзились ему вчера.
– Чего тебя черти гоняют такую рань? – спросил его сторож.
– Дак ведь купальская ночь, – развел руками мужик. – Всякая чертовщина в голову лезет…
Ванчина байка подействовала на нас не хуже страшных историй Петра Ивахова. Мы все примолкли и стали пугливо озираться по сторонам. Тьма все сгущалась. Луны не было. Светилась только на северо-западе бледная полоса незакатной зари. По темно-лиловому небу медленно двигались облака. В просветах между ними тревожно мерцали звезды. На юго-западе изредка вспыхивали сизоватые сполохи далекой грозы. Упала роса. Воздух стал влажным, и усилились запахи всяческой огородины – лука, помидорной ботвы и особенно укропа.
– А что, не сходить ли за цветком папоротника? Кто смел? Или слабо, братва? – нарушил молчание Гыра Кистин провокационным предложением.
Желающих сначала не обнаружилось. Никто не отозвался. Только Пашка Звягин, по прозвищу Стальная Грудь, известный корзинщик и знаток трав (у него мать слыла знахаркой), уклончиво сказал:
– Сходить не штука, да надо еще знать, какой папоротник искать. Не всякий цветет в купальскую ночь, а, говорят, только тот, перистый, что растет в колках, в глухих заветерьях, по названию лешачья борода.
И тут завязался спор о том, на каком именно папоротнике появляются таинственные цветки в ночь на Ивана Купалу. Благо – наши богатые разнотравьем подтаежные окрестности и не менее богатая словотворческая фантазия селян давали для выбора среди папоротников широкий простор. Одни называли колтун и кочедыжник, другие – щитник и светисвет, третьи – лешачью бороду, а многие – обыкновенный орляк, которым забит каждый березник за деревней и молодые ростки которого, пахнущие грибами, иные любители солят и жарят, как опята, и трескают за милую душу. Спорщики то и дело путали многообразие названий с разновидностями самих папоротников, а главное – никто никогда не видел наяву приносящего счастье цветка, который раскрывается только один раз в году (да и то на мгновение), поэтому спор грозил превратиться в бесконечную колготню. Но Пашка-корзинщик с обстоятельностью, свойственной мастеровому человеку, рассудил:
– Если бы цвел орляк, которого кругом как насеяно, то люди бы те цветы снопами носили и были счастливыми. Нет, тот папоротник редкий, и в книгах его называют «перунов огнецвет». Ну, а по моему предположению, это и есть чертова борода. Или лешачья, как у нас говорят. Ведь он и вправду похож на бороду лешего. И не зря его леший стережет, прячет от всякого охотника сорвать на счастье. И недаром охотников тех немного находится…
Логика была в Пашкиных словах. Мы оставили спор, призадумались. А Гыра опять подначил, взглянув на ручные часы, подаренные ему братом-фэзэошником:
– Ну, так кто смелый? Время еще до полночи есть, сорок пять минут, целый урок.
– А что? Я, пожалуй, схожу. У меня есть на примете лешачья борода в Арсином логу, в черемуховом колке, – сказал Женька Бродников.
Мы сначала приняли это за шутку и подняли на смех сыскавшегося храбреца. Уж слишком неожиданным был этот вызов и прозвучал он из слишком неожиданных уст. Если бы вызвался Гыра Кистин или Пашка Звягин, или даже Ванча Теплых, то пацаны восприняли бы заявление более спокойно, но Женька… Однако он, похоже, шутить не собирался:
– Условие одно: вы ждете меня здесь, у костра, пока не вернусь с папоротником. Идет?
– Не идет, так едет. Даю отмашку: н-на старт! – Гыра поднес к глазам свои драгоценные часы, а потом резко взмахнул рукой и крикнул: – Вперед!
Женька застегнул на молнию городскую вельветовую куртку, зачем-то поправил ершистый чубчик и решительно зашагал, а потом побежал в сторону зерносушилки, за которой начиналась дорога в Арсин лог.
– Вот тебе и Баба, – сказал Пашка с ноткой невольного уважения и восхищения, когда Женька скрылся из виду.
– Да никуда он не уйдет дальше поскотины, вернется и расскажет байку, что ничего не нашел, – скептически сказал Гыра.
– Нет, этот принесет папороть, вот посмотрите, – серьезно заявил Пашка. – Вы его плохо знаете, он не бойкий, но упрямый, бродниковской родовы…
С Пашкой спорить никто не стал, хотя, может быть, такие слова о Женьке прозвучали вслух впервые. Дело в том, что прежде за ним тянулась совсем другая слава. Женька был сыном учительницы младших классов Евгеньи Ивановны, матери-одиночки. Они приехали к нам из города позапрошлым летом. Будучи дальней родственницей бабке Бродничихе, Евгения Ивановна поселилась у нее на постояльство, осенью приняла первый класс, а Женька пришел к нам в шестой «бэ».
Ребятишки приняли его неприязненно, почти враждебно. Нет, Женька не был гордецом и задавалой, как многие другие учительские дети, он, напротив, отличался скромностью и мягкостью нрава, подчеркнутой вежливостью в обращении, однако это воспринималось всеми как проявление интеллигентской слабости, слюнтяйства и почему-то раздражало деревенских пацанов. Как, впрочем, и внешняя непохожесть Женьки на нашу крестьянскую орду – его аккуратная стрижка под ершик, настоящий двубортный костюмчик, каких мы сроду не нашивали, белая рубашка, ботинки на микропоре. На первой же перемене рыжий Тимка Грач затеял с ним борьбу, извалял по полу новый костюмчик, оборвал пуговицу у рубахи и перед звонком загнал Женьку под парту, а сам при входе учителя быстренько встал на свое место как ни в чем не бывало. Так что Женька, наполучавший тумаков и едва сдерживающий слезы, был еще и поставлен к доске физиком Иваном Спиридоновичем как отъявленный хулиган.
Но даже эти незаслуженные унижения и явная несправедливость наказания не вызвали у ребятни особого сочувствия. На следующей перемене многие над Женькой злорадно смеялись, а когда Петьша Липин с «картинками» рассказал, как Женька летом после купанья в пруду надевал сначала рубаху и лишь потом штаны (чисто по-девчоночьи – что может быть позорней?), его тотчас окрестили Бабой. И это прозвище не просто прилипло к Женьке – в конце концов каждый из нас имел свое прозвище, часто не слишком лестное, – но сделало его изгоем. Затурканного парнишку пробовали защищать и учителя, и старшеклассники, но все напрасно. Для сверстников он был рохлей, слюнтяем, трусом, мягкотелым интеллигентом, ябедой, девичьим пастухом, маменькиным сынком, одевавшим рубаху прежде штанов, – одним словом, Бабой.
Но всего год проучившись с нами, Женька снова уехал с матерью в город, закончил там семилетку и теперь явился в гости к бабке Бродничихе. Явился совершенно другим человеком. Едва тот же Петьша назвал его в глаза Бабой, как Женька серьезно предупредил, что впредь не потерпит оскорблений. И когда Петьша снова попытался произнести унизительное прозвище, он тут же схлопотал по шее такую оплеуху, что даже оставил всякую мысль дать ответную. Отомстил Женька и рыжему Тимке, публично поборов его пять раз подряд и изваляв в пыли с ног до головы. Остальные, почуяв силу и характер Бабы, вообще прикусили языки. Пошел слух, что Женька занимался в городе не то в боксерской, не то в борцовской секции, где и «накачал банки».
Словом, все поняли, что теперь он может постоять за себя, и прониклись к нему невольным уважением. Потому-то Пашкина уверенность в том, что Женька непременно принесет перунов огнецвет, ни у кого не вызвала внутреннего сопротивления. А если Гыра и высказал сомнение, то лишь по инерции, по привычке, а еще вернее – от ревности, что это не он, признанный атаман и заводила, насмелился пойти среди ночи за папоротником, а какой-то городской выскочка и чистоплюй. Теперь он втайне надеялся, что Женька сдрейфит, едва выйдет за огороды, и вернется ни с чем. Однако время шло, уже перевалило за полночь, а Жень все не возвращался. Ожидание томило нас, костер стал угасать, как и наши игры и разговоры.
– А пошли-ка к поскотине, там и встретим его, – предложил вдруг Пашка, и все с ним охотно согласились.Каждому не терпелось увидеть таинственный папоротник в купальскую ночь.
Шумной ватагой протопали мы улицей села, уже совершенно опустевшей, свернули в Кузничный проулок и по-за огородами вышли к зерносушилке (мангазине). Отсюда дорога к поскотинным воротам пошла леском. Вокруг стояла густая темнота. Отчетливей заморгали звезды в просветах меж облаками. Запахло лесной сыростью и кашкой борщевиков. Листва на березах и осинах сдержанно шелестела, издавая легкое шипение. С поля от поскотины доносился резкий скрип дергача. Раговоры и смех скоро приутихли. Пацаны вытянулись в цепочку и шли молча. Гыра, шагавший впереди, вдруг дернулся, прыгнул зайцем в сторону и скрылся в кустах. Прошумела трава, треснул сухой валежник, и все смолкло. Мы невольно замешкались, остановились, лишенные вожака.
– Ты куда? – крикнул Петька вдогонку.
Но ответа не последовало.
Мы еще потоптались немного, озадаченные непонятным маневром атамана, а потом, решив, что он прянул в кусты за нуждишкой, двинулись дальше. Теперь направляющим стал Пашка. Но не прошли мы и двадцати метров, как вдруг из-за придорожной косматой талины раздался низкий, нутряной голос:
– Как я давно не ел человеческого мяса!
От неожиданности каждый вздрогнул, однако угрозы лесного вурдалака всерьез никого не испугали – все сразу поняли, что это очередная проделка Гыры.
– Выходи, лешачья борода! – крикнул Пашка.
И разоблаченный Гыра с хохотом вывалился из-за куста и пристроился в хвост колонны.
Достигнув поскотины, мы расположились было отдохнуть на старом бревне, лежавшем здесь, кажется, вечно, но вдруг Пашка, подойдя вплотную к сквозным, сколоченным из жердей воротам, закричал с удивленным восторгом:
– Ребя, сюда, он здесь!
– Кто, леший или Женька? – непроизвольно вырвалось у меня.
– Я ж говорил, не уйдет дальше поскотины, – с удовлетворением сказал Гыра.
Все мы дружно бросились к воротам и действительно увидели по ту сторону решетин Женьку, сидевшего на кочке.
– Ты что здесь делаешь?
– Отдыхаю, – как-то слишком буднично сказал Женька, поднимаясь нам навстречу.
– Штаны, поди, сушишь? – хохотнул Гыра. – А где же чертова борода?
– Вот она, да только без цветков, – сказал Женька, открывая ворота и подавая пучок влажной травы.
Гыра подхватил траву, а Пашка зажег спичку (он, признанный мастер-корзинщик, уже покуривал в открытую, как взрослый), и все мы стали внимательно рассматривать зеленый сноп, ощупывать его руками. Да, это действительно был тот редкий папоротник, перистый, длинный, по местному названию – лешачья борода, за которым, возможно, тянулась древняя слава «перунова огнецвета», но выглядел он в купальскую ночь точно так же, как и во всякое другое время. Никаких признаков цветения или хотя бы образования завязи на нем не обнаружилось.
– Может, опоздал? – спросил Пашка.
– Да вроде не должно, пулей летел. Ведь тут недалеко, вон колок в Арсином логу, сами знаете, – сказал устало Женька, еще не оправившийся от совершённого подвига и пережитого разочарования.
– А никто не помешал? Филин не ухал? Леший не водил? Не хохотал бесом? Не хлопал в ладоши? Не пел без слов? – посыпались вопросы со всех сторон.
– Лешего не видел, а белая лошадь была, – сказал Женька.
– Да ты расскажи по порядку, – уважительно попросил Пашка.
Мы взяли смельчака в плотное кольцо, и он поведал нам о своем беспримерном походе за перуновым огнецветом.
– Да особо рассказывать нечего, – начал Женька с небрежностью бывалого человека. – До лога я добежал без всяких приключений. Страшновато, конечно, было, тьма же кругом, но я гнал от себя всякие дурные мысли. Настоящий страх начал пробирать, когда свернул в лог. Лес шумит, трава по колено, мокрая от росы, дорога заросла, не видно ничего. Пошел напрямки. Слышу, слева в лощине «фр-р», «фр-р-р» – вроде как лошадь фыркает. Пригляделся – действительно лошадь, белая. Подняла голову, водит туда-сюда, будто меня высматривает. Хоть и не очень четко в темноте, но видно: и голова, и грива, спина и хвост – все белое. Хотел крикнуть, отогнать её, но дух перехватило. С испугу присел в траву и давай креститься. И молитву вспомнил – бабка учила. А лошадь заржала, зашуршала травой, и топот копыт стал удаляться, удаляться от меня. Собрался я с силами, сжал кулаки, приподнялся из травы, как из окопа, гляжу и глазам не верю: никакой лошади нету. Темень кругом, тишина. Только коростель вдалеке потрескивает да листья шелестят на березах.
– Поди, померещилась лошадь-то, – вставил Петьша сочувственным шепотом. – Или, может, лешак в неё перекинулся.
– Да ну, ерунда, это вон Чалуха с зерносушилки, сторож Костя на ней ездит, – скептически произнес Гыра. – Только вот почто не спутана?
– То-то и оно, что не стреножена. И главное – белая вся, как лунь, – подчеркнул Женька. – И странно как-то исчезла она, вроде испарилась, прямо и вправду, как привидение. Была – и нету, и топот заглох. Ну, хоть и тряслись поджилки, а решил я добраться все же до черемухового колка, где эта лешачья борода растет. Перебежками, перебежками, будто бы под невидимыми пулями. Падал сколько раз, путался в траве. Упаду, отдышусь, соберусь с духом, перекрещусь – и дальше. А у колка – там кочки косматые, так я чуть не каждую брюхом сосчитал. Но вот пошла черемуха. По запаху слышно. Хорошо, что в черемушнике травы почти нет, под ногами не путается, только сухие листья шуршат. Но кусты раскидистые, низкие, сучья переплелись, как лианы, я ползком между ними, на четвереньках. Ни зги не видно, все на ощупь. Наконец, под одним кустом нашарил жесткую траву: папороть? Он, лешачья борода! И тут вижу, вроде светится что-то… Маленький голубоватый уголек. Играет, мерцает тускловатым таким светом, как серная спичка. У меня аж сердце зашлось от страха и радости. Неужто огнецвет тот самый? Ну, думаю, привалило счастье, теперь все клады мои и сокровища, все тайны откроются и двери распахнутся предо мной, все нечистые духи будут в моем услужении…
– Хватанул я под корень весь куст папоротника, перекрутил, надломил, оторвал и – назад, к зарослой дороге. Прутья цепляются за шиворот, за карманы, за штаны, ровно кто руками хватает, чтоб не пустить меня, но все же вырвался из зарослей – и драпака. Слышу: вслед захлопал кто-то, как в ладоши забил. Меня в жар бросило, оглянулся я – а это голуби взлетели, клинтухи эти, или горлицы, что «фу-бу», «фу-бу» кричат по колкам. Я с гнезда их, видно, спугнул…
Не помню, как домчался до поскотины. Папоротник в руке держу, будто самого черта за бороду, аж пальцы свело. Отдышался, давай рассматривать его: никаких огоньков, никаких цветков… Не поверил, спичку зажег, оглядел, ощупал каждую веточку – ничего не нашел. Папоротник как папоротник. Где же голубой уголек? Ведь он был! И тут меня осенила догадка, что, это, наверно, мерцал сизоватым огоньком светлячок. Самый обыкновенный. Их же сейчас полно везде, вон даже в деревне крапива вдоль тына как усеяна этими светляками. Только так ли это? Кто знает… Ну, и вот сел и сижу. Думаю, отдохну, очухаюсь, отойду от расстройства и тогда двину к клубу, к пацанам – о цветках папоротника сказки рассказывать…
Закончив свое повествование, Женька взял из рук Пашки пучок длинных зеленых перьев папоротника, похожих на хвост павлина или сказочной жар-птицы, и, размахнувшись, хотел швырнуть их в заросли лопухов, но Пашка поймал его руку:
– Не надо бросать! Папоротник же – первое средство от ленточных глистов, от солитеров этих…
– Во! Недаром сходил к лешему ловец счастья! – вставил Гыра под общий хохот пацанов.
Но смех этот был отнюдь не издевательский и не злорадный, а вполне доброжелательный и даже сочувственный. Вместе со всеми рассмеялся и Женька, по былому прозвищу Баба, может, впервые ощутив свое полное единение с этой доброй и жестокой, простодушной и дошлой, трусоватой и доблестной, богобоязненной и полуязыческой деревенской ребячьей братвой.
Окончание следует