Перунов огнецвет. Отголоски русской старины

(Окончание. Начало в № 131 и № 132)

БЛУЖДАЮЩИЙ ОГОНЕК

Конечно, самые большие чудеса случались на Ивана Купалу. Ведь по одному из преданий, именно накануне его, в купальскую ночь, собирались ведьмы где-то в Киеве, на Лысой горе, на свой шабаш (нечто вроде слета или съезда) и устраивали такой вселенский разгул, что даже до нас, до глубинного сибирского сельца в Предсаянье, за тысячи верст докатывались его отзвуки и отголоски. Во всяком случае, наши местные ведьмы заметно оживлялись, кругами выкручивали, вытаптывали хлеба, отнимали у коров молоко, заплетали, запутывали у лошадей гривы, так что их уже невозможно было расчесать и приходилось обстригать.
Не отставала от ведьм и прочая нежить. Водяной, к примеру, хоть и был в этот день именинником, но коварства своего не оставлял, а напротив – пуще обычного старался затянуть в омут всякого зазевавшегося купальщика.
Леший не только пугал людей в лесах своими утробными криками, хлопаньем и щелканьем, но и стремился заманить беспечных и неопытных в глухие чащобы, где, как говорится, и сам черт заплутается.
Однако все это празднество нечистой силы вовсе не ограничивалось купальской ночью и Ивановым днем, не прекращалось на них и даже не ими начиналось. Оно продолжалось целую неделю – с шестого по двенадцатое июля (c Аграфены Купальницы до Петра-Павла, открывавших петровки – макушку лета).
По крайней мере, мне однажды случилось столкнуться с лешачьими каверзами в хмурую ночь на Самсона-сеногноя, который бывает уже после Ивана Купалы, где-то числа десятого июля, и отличается, как правило. затяжным ненастьем, первым после купальской жары, знаменуется теми самыми дождями, про которые в народе говорят, что они идут не там. где просят, а там, где косят.
В то лето, во время каникул, я был прицепщиком у молодого тракториста Антошки Шубникова, работавшего на стареньком колеснике ХТЗ. Антошка носил забавное прозвище Пожарник. Он получил его за то, что однажды проспал семь суток подряд. Дело было так. Его утлый колесничек в очередной раз вышел из строя. Поломка оказалась серьезной. Трактор притащили к полевому стану и разобрали. Старший сменщик Парфен Щеглов, прихватив отказавшие узлы и детали, увез их в мастерские районной МТС (машинно-тракторной станции) на ремонт, а Антошка, оставшись без работы, домой в село не поехал, стал ждать товарища на полевом стане. Ночью он спал в будке на нарах. Утром поднимался, встречал повариху, привозившую корзинки и котомки с едой, завтракал наскоро и опять отправлялся спать, но теперь уже под будку, в тенек. В полдень, когда в котле у поварихи клокотала мясная похлебка, Антошку будили, он обедал и снова ложился под будку, под этот передвижной домик на колесах, или в кусты, чтобы дрыхнуть до вечера. Ну а после ужина он залегал на нары основательно, наряду с другими пахарями, и еще ворчал на любителей посумерничать, что они ему перебивают сон.

В таком плотном режиме Антошка прожил целую неделю, ни разу не нарушив его. И когда на восьмой день прибыл в поле Парфен с восстановленными запчастями, он нашел своего младшего сменщика под будкой и разбудил его со словами: «Хватит спать, дружище, вставай – уж сдал на пожарника». Под общий хохот напарник поднялся, как ни в чем не бывало взял гаечные ключи и отправился собирать трактор. Но встал он уже не просто Антошкой Шубниковым, а Пожарником, своего рода сельской знаменитостью, рекордсменом по беспробудному недельному сну. 
Но будем справедливы, Антошка Пожарник умел не только спать «до упора», но и пахать с неменьшим упорством и готовностью к рекордам.
В начале июля мы с ним двоили пары за мельничным маяком. Работали в ночную смену. Колесник-муравей тем летом тянул довольно исправно. Однако был у него один изъян, приносивший нам немало хлопот. Он быстро перегревался в борозде, вода то и дело закипала в радиаторе, парила, как в самоваре, и даже срывала крышку. Слишком часто приходилось останавливать трактор, остужать и подливать воду. Выдувал он за смену помногу, как хороший слон, счет порою шел не на ведра, а на бочки. И бегать за водой доставалось, естественно, мне, прицепщику. 
Помнится, заскладившись с вечера, то есть отбив новую загонку на смену, мы рассчитали так, чтобы воды хватало ровно на круг. Бочка стояла в лесу у разворота, и, подъезжая к ней, мы доливали кипевший радиатор. Удобство заключалось в том, что не нужно было тащиться с ведром по рыхлой, топкой пахоте, увязая в ней чуть не по колено.
До наступления густой темноты работа шла споро. Тракторишко наш пыхтел тяжеловато, но без сбоев, полоса свежей пахоты ширилась на глазах. Антошка Пожарник был весел и доволен. Он то запевал песню, то оборачивался ко мне (я сидел не на плуге, а на платформе трактора, под Антошкиной железной беседкой) и, перекрывая гул мотора, выкрикивал что-нибудь шутливое, шалапутное:
– Шурка!
– А?
– На! Бочку-то проехали. 
И хохотал, довольный.

Частенько на развороте, долив в очередной раз воды в радиатор, мы закуривали, стоя перед горящими фарами, громко беседовали, оглушенные гудом и дребезжанием трактора, резко размахивали руками и прыгали, стараясь размять затекшее тело, и при этом по земле, по траве, по темным деревьям бесшумно метались наши длинные тени. Антошка заботливо обходил трактор, осматривал его, прислушивался к рокоту двигателя, измерял сапогом глубину борозды за плугом, наводя, так сказать, контроль за моей работой. А потом с шутливой строгостью командовал: «По коням!» – И мы ехали дальше, причерчивая к свежей пахоте еще одну черную полоску земли с тремя гребешками по числу лемехов.
К полуночи стало прохладней. Небо заволокло тучами. Потянул зябкий ветерок. И даже застучали по фуражке, по лицу редкие холодные капли. Я натянул фуфайку поверх старенького свитера, прижался к железному крылу колеса и под монотонный гул и мерное подрагивание трактора стал задремывать.
Очнулся я от удара по шее и Антошкиного крика в самое ухо:
– Шурка!
– А?
– На! Бочку-то проехали!
Я протер глаза и ошарашенно огляделся. Было темно. По лицу и рукам по-прежнему били редкие капли. Трактор заглох и фары погасли. Стояла провальная тишина. Слышалось только клокотанье воды в радиаторе и сердитое, со всхлипами, сопение пара, пробивавшегося сквозь крышку-заглушку.
Оказалось, что я проспал очередной разворот возле бочки. Антошка не разбудил меня, но и сам не стал доливать воду, решив, что по ночной прохладе ее хватит еще на один круг, однако просчитался. Вода закипела, мотор перегрелся и трактор пришлось остановить на возвратном пути посредине гона.
– Не дотянули немного, запыхтел наш Карька, как паровоз, – вздохнул 
Антошка. – Теперь делать неча, дуй за водой по борозде, а я пока подтяну ремень вентилятора да свечи подшаманю, что-то троить стали.
– Как же мы в такой тьме? – невольно вырвалось у меня.
– Я факел зажгу, а ты – бороздкой, бороздкой, на ощупь – ноги сами 
покажут.
 Поеживаясь от холода и страха, я нашарил ведро, болтавшееся на прицепной серьге, поглубже натянул фуражку и, обогнув плуг, потопал по борозде.
– Далеко подался? – хохотнул Пожарник. – Не в деревню ли? Бочка же 
вон там, в обратной стороне.
– Как в обратной?
– Было как, да свиньи съели. Видишь, лес чернеет над мельницей? Туда 
и держи. 

Только теперь я сообразил, что спросонья потерял все ориентиры. Со мною уже прежде случалось это: вздремнешь или просто задумаешься, замечтаешься, сидя на плуге, а потом оглянешься – и видишь, что весь мир перевернулся перед тобою, точно тебя подержали вниз головой, – и поле не то, и лес не там, и вообще едешь не в ту сторону. Все наоборот, все шиворот-навыворот. Однако при свете поставить окрестный мир на место помогали знакомые предметы и привычное их расположение. Теперь же была темень аспидная, борозда терялась в нескольких шагах от плуга, а лес хоть и просматривался в отдалении черной тенью на полосе неба, но, казалось, совсем не в той стороне. Я с силой сжимал и разжимал веки, тер лоб, тряс головой, но перевернутая действительность никак не хотела возвращаться в нормальное состояние.
Антошка же по-своему истолковал мое мешканье:
– Трухнул? Может, за ручки сводить?
Я молча вернулся к трактору, сбросил фуфайку, фуражку и решительно, точно в холодную воду, шагнул в непроглядную темному, направляясь к дальнему лесу, маячившему, по моим представлениям, в противоположной стороне. Я старался держаться борозды, но она была вязкой, неровной, местами приваленной комьями земли, скатившимися с перевернутых пластов пахоты. Я запинался об них, падал, громыхая ведром, снова поднимался и шел напролом, прямо по пашне, пока извив кривой борозды снова не подставлял мне подножку. Не скажу, чтобы я испытывал особый страх. Скорее чувство, владевшее мной, можно было назвать смелостью отчаяния. Я шагал навстречу ветру, порывами бившему мне в лицо, трепавшему волосы и пронизывавшему мой реденький свитер и рубашку под ним, и гнал от себя всякие мысли о чертях и леших, хотя по мере приближения к лесу они становились все назойливей и неотступней.
Но вот под ногами пошли поперечные гребни пахоты. Я достиг окраины поля, где мы, разворачиваясь с плугом, нарезали много глубоких борозд и нагрудили пластов. Обозначились первые березы, смутно белевшие в сумраке берестой. Усилился шум в вершинах деревьев. Я осторожно вошел в лес. Постоял некоторое время, пытаясь оглядеться и определить местонахождение бочки с водой. Однако тьма в лесу была еще гуще, чем в поле. Пришлось обследовать чуть не каждый куст, зигзагом прочесывая окраинную полосу леса, обращенную к пашне. Трава и кусты были мокрыми не то от дождя, пробрызгивавшего редкими каплями, не то от росы, и вскоре мои штаны и рукава свитера набрякли холодной влагой. 

Но наконец мне повезло. Я буквально наткнулся на толстую деревянную бочку и невольно обнял ее, чтобы не упасть. Нащупал широкий люк и зачерпнул полное ведро. Отделяясь от воды, оно издало чмокающий звук, гулко отдавшийся в бочке и в лесу, и в этот миг мне показалось, что за спиной, вторя ему, тоже раздались какие-то шлепающие звуки, похожие на всплеск крыльев, точно с озера поднялась утиная стая. Шагнул в сторону от бочки, держа ведро в правой руке, но тут же поймал себя на мысли, что не знаю, куда надо идти.
Весь окружающий мир, и до того перевернутый в моем мозгу, теперь вообще утратил всякую определенность. Никаких ориентиров вокруг не было, если не считать бочки и деревьев, которые, однако, ничего не могли мне сказать ни о расположении поля, ни о сторонах света. Не было и звуков, кроме лесного шума, угрюмого и вроде даже похожего на сердитое шипение.
Я попытался крикнуть, чтобы услышать отклик Антошки, но голос словно застрял в моей глотке, и вместо зова вышло какое-то сдавленное мычание, испугавшее меня самого. Я напряженно прислушался в надежде уловить если не гул мотора, то хотя бы звон железа под Антошкиным молотком, но, видимо, мой Пожарник работал беззвучно, а может, просто дремал в ожидании меня, навалившись грудью на руль, как он иногда делал при остановках, чтобы прогнать сонь и усталость. Тракторист не подавал мне никаких спасительных знаков.

Но вдруг между деревьями в отдалении мелькнул огонек. Я очень обрадовался ему, решив, что вижу факелок, зажженный Антошкой у трактора, и быстро зашагал на этот обнадеживающий сигнал, шелестя ведром по высокой мокрой траве. Однако огонек вел себя довольно странно. Он горел не ровным и не подрагивающим, а каким-то мерцающим или мигающим светом, то вспыхивая, то исчезая. Притом всякий раз после исчезновения загорался не там, где погасал, а в новом месте: то правее, то левее, то ближе, то дальше. Было похоже, будто он двигается по какой-то неровной поверхности, либо кто-то невидимый несет его по кривой и ухабистой дороге. Сперва мне подумалось, что это, быть может, Антошка идет навстречу с факелом в руке или с фонариком, но я тотчас вынужден был отказаться от этого предположения. Дело в том, что огонек вспыхивал где-то явно в лесу или же на его окраине, то есть сравнительно близко, так что я, наверное, смог бы услышать Антошкины шаги или его оклик, но огонек двигался в полной тишине. К тому же мало походил на факельный, ибо не колебался, не прыгал, меча языки, а лишь мерцал, пульсировал и был не желто-красным, а скорей голубым и более напоминал электрический. 
Фонарик? Но никакого электрического фонарика у Антошки, кажется, не водилось (в те времена это вообще была редкость, а тем более – в деревне), иначе зачем бы ему зажигать факел, чтобы натягивать ремень вентилятора? Керосиновый фонарь? Но и такого фонаря на тракторе не было. Фара? Но чтобы зажечь фару, работавшую от магнето, надо завести мотор, а трактор явно молчал, бездействовал. Я бы не мог не слышать его рокота, ночью особенно громкого и раскатистого. Да и почему бы гореть одной фаре, если только что мы пахали с двумя?
Эти тревожные догадки чередой проносились в моей голове, но я все же, как заколдованный, шел на тот неверный и призрачный огонек, преодолевая страхи и сомнения. Меня тянуло к нему с неодолимой силой. Странно было и то, что сравнительно небольшой березовый лес, в сущности – перелесок, колок, росший на окраине пашни, все никак не кончался. Он даже вроде бы становился все темнее и гуще. Я спотыкался о пни, о сухую чащобу, задевал ведром о деревья, расплескивая воду, но не падал, словно поддерживаемый тем огоньком, призывно мелькавшим впереди. Не знаю, сколько времени длилось это мое странное шествие по лесу за призрачным сиянием загадочного светильника, время от времени точно гасимого ветром и загоравшегося вновь, но наконец я почувствовал усталость и остановился.
Приобняв березу, я прислонился к шершавой коре взмокшим лбом и закрыл глаза. Прохлада бересты и спокойное раздумье под шум ветра в макушках деревьев словно бы помогли мне выйти из некоего лунатического состояния, очнуться от колдовских чар и вернуться к действительности. Я вдруг осознал с предельной ясностью: со мною происходит что-то неладное, ненормальное, нереальное. Ведь нельзя же так долго тащиться от бочки до поля, отмерять семь верст и все лесом, если бочка та стоит под кустом в каких-нибудь двадцати шагах от закраины пахоты. И не может быть никакого огонька в этом лесу, потому что Антошка с трактором остались далеко на полосе, в середине полукилометровой загонки, а постороннему человеку, бродяге или охотнику, в пустом березовом колке среди ночи делать совершенно нечего. Значит, этот блуждающий огонек ненастоящий, «нечистый», лешачий…

Да это, должно быть, леший водит меня по колку, потому-то я и плутаю в трех березах. Этот трезвый вывод не освободил меня от чувства страха, напротив – от сознания близкого присутствия нечистой силы у меня заходил озноб по загривку и стали постукивать зубы, но зато я обрел способность к разумным действиям. Мне вдруг вспомнилось, каким образом можно расколдоваться, сбросить с себя бесовское наваждение. Я трижды перекрестился, быстро стянул через голову свитер и рубаху, вывернул их на левую сторону и, путаясь от холода и волнения в рукавах, натянул на себя снова. Занятый этой манипуляцией, я выпустил из поля зрения манящий огонек и вроде на момент забыл о нем, но теперь, вспомнив, оглянулся вокруг и не нашел его ни вблизи, ни вдалеке. Зато я заметил, что деревья стали видными более ясно, и даже проступили во мгле трава и пеньки. Я схватил ведро с водой и зашагал напрямки по березняку, куда глядели глаза, рассудив, что лес не так велик и я все равно выйду из него, если пересеку насквозь в любом направлении. 
И действительно: деревья вскоре стали редеть, высокая дернина сменилась ровной покосной травой, и я вышел на макушку косогора, с которого уже довольно отчетливо просматривался лог с какими-то темными строениями внизу и небольшим, тускло светящимся квадратом под пересечением крыш бревенчатого дома или амбара с башней и приделом.
«Мельница!» – осенила меня радостная догадка. И хотя именно мельница, по общему представлению, была приютом и рассадником всякой нечисти и нежити, я испытывал к ней в ту минуту нежное, почти благодарное чувство.

Да, это была наша водяная мельница под высокой плотиной пруда. А я стоял на косогоре, который тоже назывался Мельничным, как и деревянный маяк, торчавший у дороги при свороте с тракта на мельницу. Я огляделся, и хотя маяка не увидел, скрытого за лесом, но все равно весь мир передо мной вдруг снова обрел знакомые очертания, все в нем вернулось на свои привычные места. Вот мельница, вот Мельничный косогор, там маяк, здесь – лес, а туда – наша пашня. Словно бы меня, перевернутого вниз головой, снова поставили на ноги, и я бодро затопал по хребтику косогора, чтобы обогнуть перелесок и выйти к нашей загонке, к трактору.
Когда лес кончился и передо мной открылось поле, тьма уже заметно рассеялась, и я довольно четко увидел наш колесник. Он стоял на том же месте, без всяких признаков жизни. Мотор молчал. Фары не горели. Не светился и факел, который собирался разжечь Антошка Пожарник, да и самого тракториста тоже не было видно. «Наверное, ищет меня», – подумал я, прибавляя шагу. Идти по гребнистой влажной пахоте было нелегко, разбухшие сапоги вязко утопали в ней, ныла в плече оттянутая ведром рука, но я, обрадованный освобождением из плена нечистой силы, не замечал усталости и боли.
Антошку я нашел спящим на площадке колесника. Свернувшись калачиком под сиденьем. Пожарник сладко похрапывал, в очередной раз оправдывая свое прозвище. Но едва я поставил ведро на землю, он проснулся от звяка дужки, вскочил и присел на покатое крыло, протирая глаза и зябко поеживаясь.
– Нашелся? А я уж давно подтянул вентилятор, сел покурить да вот 
закемарил. Где ж тебя леший носил?
– А ты откуда знаешь? – невольно воскликнул я, приняв было расхожее 
присловье за Антошкину прозорливость.
– Чего это я знаю? – зевнул Антошка. – Воды-то хоть принес?
Пришлось рассказать ему о всех моих невероятных приключениях. 
Антошка выслушал снисходительно и заметил с усмешкой:
– Ну-ну, парень, если не врешь, так сказка. Хотя нынче всякое 
возможно. Купальские ночи продолжаются, черт на черте сидит и чертом погоняет… Однако – заливай трактор да поедем. А то уж светать начинает, а мы напахали – быку лечь и хвост вытянуть некуда. По коням!

 

ОБОРОТЕНЬ

То, что в прудах и озерах живут водяные и русалки, в лесах – лешие, а 
в подпольях домов – домовые, было известно каждому и воспринималось вполне естественно, как само собой разумеющееся. Другое дело – появление
в деревне оборотня. Это уже нечто из ряда вон выходящее, воистину – таинственное и внушающее страх. 
Самому мне, правда, видеть оборотней в их новоявленном или некоем промежуточном облике, кажется, не приходилось. Но в отрочестве я знал старушонку Бобриху, про которую говорили, что она будто бы время от времени «перекидывалась», то есть превращалась в свинью. Бобриха была травницей, знахаркой, ворожейкой, владела столоверчением и знала множество заговоров и наговоров, как добродетельных, приносящих людям пользу, так и злокозненных, сеющих вред и опустошение. Творя добро, она, например, могла заговорить кровь – и рана, даже самая опасная, тотчас переставала кровоточить и вскоре затягивалась, заживала. Притом она заговаривала кровь не только человеку, но и животине. Тут ее знахарство было просто фантастическим, сверхчеловеческим.

Как-то монтеры-связисты меняли телеграфные столбы в деревне. У дороги валялись перепутанные провода. Ехал улицей горючевоз Макар Кощеев на кобыле. За телегой бежал жеребенок-стригунок. И возьми да запутайся он в этих злосчастных проводах. Затянул заднюю ногу, как в заячьей петле, забился в испуге и сорвал всю шкуру с бабки до самого копыта. Ногу-то освободили, но кровища хлещет ручьем. Пробовали потуже замотать тряпками – через минуту и сквозь тряпки сочится. Тогда вспомнил кто-то про Бобриху. Сбегали за ней. Пришла старушонка, погладила жеребушку, осмотрела рану, велела всем отойти в сторону. И что же? То жеребенка трое мужиков едва держали – бился он, стонал и весь дрожал, а тут вдруг разом затих и положил головенку на плечо бабули, когда она присела перед ним на кукурки и приложила пальцы к краям раны. Пошептала что-то Бобриха, поколдовала, плюнула трижды в разные стороны – и, на всеобщее удивление, кровь перестала течь. Остановилась. И рана быстренько затянулась, тако ли не на третий день.
Но умела Бобриха, рассердившись на обидчика, и порчу напустить, и недород вызвать в огороде. И, замечали в деревне, глаз у нее был дурной, могла она ребенка сглазить, потому грудных ребятишек боялись показывать ей. Судачили, будто бы зайдет к кому с недобрым умыслом, метнет свой темный взгляд на ребенка в зыбке – смотришь, родимец его забил, или грыжа выступила, или жар сделался. Ну, а что она была оборотнем и могла превращаться в свинью, об этом только поговаривали исподтишка, догадывались по некоторым признакам, однако прямо утверждать это никто не осмеливался. Не хватало на то прямых улик и доказательств.
Правда, был один случай, который вроде давал повод грешить на нее, считать Бобриху законченной ведьмой-оборотнем, однако и он оставлял известные основания для сомнений.

Жила в деревне чернявая и смазливая деваха Стюрка, телятницей на ферме работала. Она доводилась Бобрихе племянницей, и хотя не особенно роднилась со своей теткой, жившей затворницей на краю Маслобойного переулка, но все равно и на нее как бы падала тень колдовства и знахарства. Стюрка, например, любила ворожить на картах. И если гадания сбывались, то суеверные люди говорили: «Тоже, видать, с нечистым знается. Одна родова…»
Так вот за этой Стюркой приухлестнул Ваня Обратный, вернувшийся из армии. Внешне он был полной противоположностью Стюрке: она сухощавая, смуглая, с черными, до синевы цыганскими волосами и карими глазами, он же – рыхловатый, розовощекий, белокурый и белобрысый, со светлыми свиными глазками. Ванька не был красавцем, но это был веселый, добродушный парень– работяга, каких поискать, и к тому же гармонист. 
Ваньку все любили в деревне. Все, кроме Бобрихи. Теперь уж, наверное, никто не помнит, за что Бобриха невзлюбила его: то ли за колючие подшучивания, то ли за гармошку, на которой он звонко наигрывал, возвращаясь заполночь домой Маслобойным переулком, то ли как раз за его откровенные воздыхания по Стюрке, для которой она давно приметила другую пару, а может, и за все сразу, но возненавидела всерьез и бесповоротно. Обратный – не фамилия, а прозвище Ваньки (от слова «обрат» – жидкое снятое молоко), и прозвище это ему влепила именно Бобриха – за его белобрысость и жидкую синеву глаз.
Недоброжелательство Бобрихи, конечно, осложняло Ванькины ухаживания за Стюркой, однако не настолько, чтобы сделать их вовсе безответными. Во всяком случае, из клуба после кино и танцев Ванька несколько раз провожал Стюрку, отделив от общего девичьего гурта. А это в глазах приметливых селян значило немало. Стюрка жила за целый околоток от своей тетки-чернокнижницы, однако путь из клуба к ее дому лежал через тот Маслобойный переулок, который пользовался в селе недоброй славой и на краю которого стоял Бобрихин двор. Собственно, нечистым местом был не весь переулок, а лишь та часть его, где некогда работала деревенская маслобойка – с огромным деревянным колесом-приводом, вращаемым лошадьми, с тяжелыми листвяжными пестами для толчения семени конопли, льна или рыжика, с печью, где в жаровнях томилась пахучая черная каша; с толстущим бревном давильни, под которым рождалось когда-то лучшее в округе постное масло…
Теперь же маслобойки не было (она не вписалась в преобразования села),
но из зарослей крапивы и чертополоха торчали останки ее: осевшие стены, бревно давильни в три обхвата, просмоленный толстый винт, на котором оно держалось… Эти черные руины с устойчивым запахом конопляного масла, похоже, стали прибежищем чертей всех мастей, ибо многие загадочные происшествия случались именно здесь. Суеверные люди обходили нечистый переулок стороной, ночью – тем более, однако Ванька, как истинный ухарь, пренебрегал его дурной славой и, провожая Стюрку, ходил именно по нему – самой удобной и близкой для него и зазнобы дорогой. Проходя мимо маслобойки, он храбрился, разговаривал нарочито громко и кидал брызгавшие искрами окурки в смолистую черноту давильни.

Так было много раз, и руины маслобойки не ответили на вызов ни единым звуком, ни единым шевелением. Но однажды, в лунную ночь, когда Ванька вел Стюрку заколдованным проулком, не испытывая и капли страха, вдруг навстречу из темноты маслобойных развалин выкатилась свинья, обежала, постанывая, притихшую пару и засеменила сзади. Ванька сначала было не обратил на нее особого внимания (свинья как свинья, деталь привычная в деревенском пейзаже), но потом стал прикидывать в уме, что на часах уже около двенадцати, и все нормальные свиньи давно заперты в пригонах, да и ненормальные, бродячие, из тех дворов, где пряслица висят, по народному выражению, на соплях – на веревочках, тоже, наверное, нашли себе прибежища, устроили гнезда и дрыхнут, высунув чуткие пятачки. Что помешало этой хавронье последовать примеру своих товарок? К тому же она вела себя довольно подозрительно. Сперва бежала, повизгивая, следом за Ванькой, точно за хозяйкой, которая вынесла во двор ведро с пойлом, потом, нагоняя, стала ширять его в ноги упругим пятаком.
– Усь, подлая, пошла вон! – прикрикнул Ванька, прервав возобновленный было разговор с подругой.
Свинья, фыркнув, вроде приотстала немного, но вскоре снова догнала 
ухажера и снова ширнула его носом в ботинок. Ванька развернулся и хотел было пнуть привязчивую скотинку, но только дрыгнул в воздухе ногой – свинья ловко увернулась от пинка и грозно хрюкнула, раскрыв зубастую пасть. Так, то нагоняя, то отставая, добежала она до самых Стюркиных ворот. А когда Ванька, прощаясь, хотел было, как обычно, приобнять и поцеловать Стюрку, свинья пронзительно и недовольно завизжала, крутясь подле влюбленных, и у них, немало смущенных этим визгом, согласного поцелуя не получилось. Ванька только мазнул губами по Стюркиной щеке, она как-то втянула голову в плечи, точно выражая недоумение, и, даже не сказав «до свидания», юркнула в калитку ограды. Кольцо звякнуло, туфли простучали по плашке, по ступенькам крыльца, и все смолкло.
Ванька, раздосадованный испорченным прощанием, хотел было наказать надоедливую хавронью, однако, обернувшись, нигде ее не увидел. Свиньи уже и след простыл. Она будто в одночасье растворилась в жидком лунном свете. Это тоже показалось Ваньке подозрительным. Но еще более смутило его, что и на следующий вечер повторилась та же история. Точно в том же месте из мрачноватых, словно обуглившихся развалин маслобойни опять выскочила та же свинья, худая, с большим пятаком, со взъерошенной щетиной на загривке, и снова, будто собака, бежала за Ванькой до самого Стюркиного дома, то и дело пытаясь ухватить его за ноги. А потом, едва Стюрка (уже безо всякого поцелуя) хлопнула воротами, хавронья исчезла, как сквозь землю провалилась. Когда же и на третий вечер бродячая свинья увязалась за Ванькой в Маслобойном переулке, он более не выдержал, наутро все рассказал своему дружку Тимке, и они договорились, что проучат бесноватую свинью вместе.
И вот вечером того же дня после кино и танцев они пошли провожать Стюрку вдвоем. Ванька заранее припрятал тынину в крапиве у маслобойки, 
а Тимка прихватил с собой батожок. Сначала они шли вместе со всеми парнями и девками, пели, смеялись, а потом незаметно отстали и свернули 
в Маслобойный переулок. Стюрка ничего не знала об их замысле и сперва неприятно удивилась тому, что за ними потащился этот болтун Тимка, а главное, тому, что Ванька не только не выразил неприязни к третьему лишнему, но, казалось, был даже рад его компании. Однако чувство неприязни быстро изгладилось. Парни так складно балаболили, так весело зубоскалили один перед другим, что и она заразилась их весельем, даже не заметив его наигранности. Но когда стали подходить к старой маслобойне, парни разом приутихли, словно к чему-то прислушиваясь. И вскоре действительно в развалинах маслобойни послышалось шуршание, треск – и из крапивных зарослей, словно по некой команде, вынырнула та же тощая и щетинистая свинья.

Ночь на этот раз была безлунная, темная, проулок слабо освещался только отсветом незакатной летней зари, стоявшей над Татарской горой, но все же силуэт свиньи просматривался довольно четко. Тимка невольно шарахнулся в сторону, а Ванька, напротив, храбро бросился навстречу свинье, прыгнул в кусты крапивы и выхватил припасенную тынину. Свинья, казалось, разгадала его маневр и, повизгивая, побежала вперед по переулку. Ванька кинулся за ней. Вдогон потрусил и Тимка, оправившийся от страха.
– Оставьте вы ее, бродяжку! – крикнула им Стюрка вслед.
Но парни бежали, набирая скорость, свистя и улюлюкая. Они догнали свинью в самом конце переулка, напротив Бобрихиного дома, где она замешкалась на секунду, и стали бить палками по чему попадя. Свинья сперва растерялась от столь стремительной атаки, закрутилась на месте, пытаясь спрятать рыло между передними ногами, но, все же получив по переносью пару особенно болезненных ударов тыниной, пронзительно взвизгнула, заухала и, взбрыкивая, понеслась вдоль по улице, в сторону, противоположную от Стюркиной избы. Парни преследовать ее не стали. Остывая от возбуждения, они остановились на краю переулка и закурили, поджидая Стюрку.
– Наведайся завтра к Бобрихе, попримечай, – посоветовал Тимка другу. 
И Ванька понял его с полуслова. Не сговариваясь, они подумали об одном, сошлись в тайных подозрениях. 
– А может, лучше тебе зайти? Ведь она ненавидит меня, как врага 
народа. Поди, на порог не пустит, – высказал опасение Ванька.
– Не пустит – сам зайдешь. Но именно тебе показать надо, что ты все разгадал, чтоб она хвост прижала, пресекла свои каверзы, – рассудил Тимка.
И с ним трудно было не согласиться.

Наутро Ванька проснулся с мыслью, какое бы придумать заделье, чтобы без подозрений сходить к Бобрихе. Он вспомнил, что вчера у матери, страдавшей почечнокаменной болезнью, опять был приступ. Об ее давней маете знали в селе многие. Знала и Бобриха, к которой мать не раз обращалась за помощью. «Пойду-ка попрошу травок для матери, – решил Ванька. – И благородно со стороны сына, и врать особо не надо…»
Собак Бобриха сроду не держала, калитка была не заперта, и во двор Ванька проник спокойно. Однако в ограде никого не было. Тогда он поднялся на крылечко, шагнул в приоткрытые сенцы и постучал в дверь избы. На стук никто не ответил. Ванька дернул за скобку – дверь отворилась. 
И сразу же перед его взглядом предстала многозначительная картина. На кровати в одежде лежала на боку Бобриха, прикрыв ноги фуфайкой. Голова ее была укутана черной шалью, из-под которой еще виднелся белый платок. Но главное, на что обратил внимание Ванька, – под глазом старухи сиял бобовым отливом огромный синяк, а переносицу пересекал струпчатый припухший рубец. «Все ясно, не зря, видно, на нее грешили, получила свое», – подумал он не без некоторого злорадства. 
Старуха ничего не сказала в ответ на сдержанное приветствие раннего гостя, а только повела своим тяжелым взглядом, обнажив красноватое глазное яблоко под синяком, и вздохнула.
– С просьбой я, Аграфена Никитична, – выложил Ванька заготовленную 
фразу. – Мать снова почками мается. Может, травы бы какой дали?
– Ох-охох, – застонала Бобриха, прикрыв глаза. – Вишь, какая я нонче 
фершалица? Вот поднимусь, сделаю ей составного снадобья, а покуда пусть попьет льняного отвару да муравы, птичьей гречишки, что у дорог растет.
И старуха заворочалась, повернулась на спину, подняла глаза к потолку, давая понять, что разговор окончен. Ванька еще помешкал немного, думая, как бы ловчее справиться насчет нездоровья, и вдруг непроизвольно сочувственным тоном спросил:
– Может, помочь чем? Простите, что я не ко времени…
– Помощник нашелся, – вздохнула бабка, не глядя на гостя. – Сама 
оклемаюсь помаленьку, примочек поделаю… Свиньюшка эта непутевая…

Третьего дни понесла ей пойло, она как ширнет меня, я подскользнулась – да об корыто это щелястое. Аж мительки в глазах… Сгоряча-то я огрела ее поленом, а потом сама еле доползла до избы. Теперь вот лежу тут, а свинья который день в бегах, по селу рыщет голодная. Скажи хоть Стюрке, пусть пригонит ее да мне по дому что поможет…
«Ну-ну, заливай, бабка, про разбитое корыто да про свинью-лупоглазку», – подумал Ванька, а вслух сказал:
– Ладно, я и сам пригоню, если встречу.
В тот же день, рассказав Тимке про свидание с Бобрихой и разговоре с нею, Ванька не утаил и своих угрызений совести, выразил сомнения насчет свиньи-оборотня:
– Может, мы зазря ее отвалтузили. Она с голоду, поди, к людям-то 
приставать стала.
– Хэх, размяк, валеная шляпа, поверил ведьминым турусам на 
колесах! Попомни: теперь никто вас не встретит у маслобойки – вот и все доказательства.
А ведь и правда: отныне никакая свинья не мешала Ваньке со Стюркой гулять по Маслобойному переулку. До самой зари.

 

ЗОВ ПОКОЙНИЦЫ

Ну что в прудах и озерах живут водяные, в лесах – лешие, а в домах – домовые, это было, как уже сказано, известно каждому на селе, и всеми воспринималось почти обыденно. Знали многие также, что душа умершего может прилетать домой, к родным, оставленным на земле, или в виде ласточки, голубя, если она принадлежала человеку доброму, светлому, или в облике совы, если покинула человека темного, угрюмого. Однако изредка случалось и так, что души являлись в точном образе тех людей, в телесной оболочке которых они обитали в земной жизни. Общение с такими душами умерших (по сути – с призраками) не поощрялось, более того – считалось предосудительным и даже греховным.
…Филат был, пожалуй, самым незаметным человеком в деревне. Ничем не выделялся среди прочих мужиков – ни броским мастерством, ни буйным норовом, ни красными речами… Напротив, человек он был молчаливый, нрава тихого и покладистого, работал самые рядовые колхозные работы – на посевной подвозил семена, на сенокосе отбивал литовки и правил стога, на хлебоуборке отгружал зерно в мешках и бестарках. А войдя в года, больше сторожил – то на зерновом току, то в полевой бригадной избушке. В селе вообще показывался редко, что делало его еще более незаметным человеком.
Но однажды случилось такое, что сделало его в некотором роде знаменитым в последний год жизни. Печально знаменитым, в самом точном смысле этих слов. А случилось то, что умерла его жена, такая же тихая и незаметная, как он сам, и вскоре с Филатом стало твориться «неладное». Филат шибко затосковал по своей умершей половине, и сын Куприян, живший с ним, и невестка стали замечать, что по ночам он вроде как бредит – беседует с покойницей. Сын сначала молча сочувствовал ему, потом стал увещевать и даже выговаривать, что нехорошо, мол, и грешно – этак тосковать по покойнику, беспокоить его дух и тем гневить Бога. Тогда Филат, спавший на печи, стал выходить ночью в ограду, чтобы его беседы с новопреставленной никому не мешали.

Один раз, проснувшись среди ночи, сын услышал, как заворочался на печи отец, как слез на пол, сдернул с вешалки свой дождевик и тихо, стараясь не шуметь, вышел в сени. Раньше бы Куприян не обратил на это особого внимания – мало ли зачем направился родитель ночью в ограду: скотину присмотреть, покурить от бессонницы или просто по нужде, – но теперь, помня о «неладном», он решил проверить, что делает в полночь отец во дворе. И сам, наскоро одевшись, прокрался вслед отцу на крылечко. Увиденное так поразило Куприяна, что он оцепенел и не запомнил, сколько простоял на верхней ступеньке, впившись руками в перила.
Напротив крылечка, под навесом, на длинной козлине сидел в дождевике отец и живо разговаривал с невидимым собеседником. Невидимость эта объяснялась отнюдь не ночной темнотой – ночь была довольно светлой, лунной, и отец был виден прекрасно: отчетливо различались все его жесты и даже мимика. Но того, с кем он говорил, Куприян не видел и не слышал, хотя, судя по интонациям голоса, по вопросам отца, он был явно не один. 
И притом беседовал явно с женщиной.

Если б не эта «односторонняя» слышимость, разговор их был вполне обыденный, будничный. Сначала отец рассказывал сельские новости, говорил о домашних делах, о сыне, о невестке и малой внучке. Но потом он стал расспрашивать собеседницу-невидимку, как ей спится там, в рощице за поскотиной, не беспокоит ли трактор, пашущий рядом пары, не тесна ли могила, и Куприян с ознобом в спине окончательно понял, что отец беседует с умершей матерью. Когда же, повторив неслышимый вопрос покойницы: «Не собираюсь ли к тебе, говоришь?», Филат со вздохом ответил, что надо бы сперва с сеном убраться, с огородом, помочь сыну прибрать скотишко, а там уж к зиме видно будет, Куприян не выдержал и, весь дрожа, окликнул:
– Отец!
Разговор тотчас оборвался. Филат понурил голову, опустил плечи, 
замолчал, вроде как заснул.
– Тять! Что ты там бормочешь сидишь? Вот наваждение, ей-богу…
Куприян спустился с крыльца, подошел к отцу:
– С кем опять разговаривал?
Филат поднял виноватое лицо, неловко улыбнулся:
– Мать приходила снова ко мне. Как не поговорить? Родной же 
человек. 
– Да что с тобой? Опомнись. Какая мать? Наша мать ушла навсегда, уж 
скоро месяц, как в могиле спит… Куприян почувствовал прилив жалости к отцу, сел рядом с ним на козлы, приобняв его с непривычной нежностью, почувствовал, как завздрагивали плечи отца, и сам не выдержал, заплакал горькими слезами, приговаривая:
– Оставь ты это… Нехорошо это, неладно… Может, тебя в больницу свозить в район, врачам показать? Есть же лекарства такие, успокаивающие, усмиряющие.
– Да каки тут лекарства, сынок? Душа болит. А душу пилюлями не 
излечишь. Зовет она меня…
– Кто?
– Да мать.
– Как это «зовет»?
– Обыкновенно. Вот сплю я на печке – вдруг среди ночи просыпаюсь в 
тревоге, ровно кто под бок меня ширнул, и чувствую неодолимую тягу взглянуть из-за трубы на оградное окно. Потянусь, гляну – а там уже она, маячит в окне, бледная, смурная, с открытыми недвижными глазами (будто не сам я закрыл ей веки), и машет призывно рукой, дескать, выходи, жду, к тебе пришла. Ну, я дождевик или фуфайку на плечо – и в ограду. А она уже вот здесь, сидит на козлах с краешку. И я сажусь рядом. Начинаем беседовать.
– Ну, и о чем она…
– Я ж говорю: зовет к себе. Тоскливо ей там, видать, одной-то. И я уж 
иной раз думаю: а может, мне и вправду пора – долой со двора?
– Ну, что ты заладил, ей-богу! – всплеснул руками отчаявшийся 
вразумить родителя Куприян.
Как ни старался он, никакие уговоры и увещевания не помогали. Пробовал даже ругать отца и стыдил его, и корил – тоже все бесполезно. Филат вроде бы и понимал сына, порой давал туманные обещания «образумиться», но сам продолжал ходить на ночные свидания с покойницей. 

А когда ему стало совсем невмоготу от преследований, скандалов и нравоучений, нанялся он сторожить избушку седьмой бригады, полевой стан, по-нынешнему, где косцы и метчики оставляли технику, инвентарь, иногда – лошадей. Домой приходил только изредка, днем, чтобы взять нехитрой еды, помыться в бане, а ночевал больше там, в бригадной избушке, в семи верстах от села, среди хлебов, лесов и волчьих логов. Ночевал чаще всего один: у работников седьмой бригады не были приняты ночевки в поле – семь верст до дому не считались расстоянием. Когда в сумерках скрывалась за косогором последняя телега, Филат чувствовал облегчение и даже что-то вроде радости: теперь уж никто не мешал ему беседовать со страшным, но таким притягательным призраком, прилетавшим к нему и сюда, в неближние леса, чуть не каждую ночь.
А если все же случалось, что кто-то из метчиков или трактористов оставался ночевать на полевом стане, то, наслышанный о странностях Филата, спать уходил на сарай, оставляя старика в избушке одного со своими причудами – ночными бдениями и беседами с невидимкой.
Однажды довелось ночевать и мне на том бригадном стане. Я тогда в конце школьных каникул дергал веревочку (так называлась работа копнильщика) на «Коммунаре» у комбайнера Прокопия Жданова, человека на редкость добродушного, самым сердитым ругательством которого было –
«ешь твою в роги». Естественно – таковым было и прозвище. 
Помнится, роса в тот вечер долго не выпадала, мы бросили жатву только к полуночи и решили домой не ездить, а заночевать в поле. Сначала расположились прямо в отволглых соломенных копнах, но было очень свежо, и кто-то предложил поехать в избушку седьмой бригады. Мы все, комбайнер, тракторист, отгрузчики зерна, охотно согласились, захватили котомки с остатками еды, сели в дощатый фургон, запряженный парой лошадей, и скоро подкатили к полевому стану.
Меня поразили темень и тишина, царившие здесь. Нас никто не встретил. Не залаяла даже собака. Одинокая избушка и стоявший на отшибе сарай, которые смутно просматривались во мгле, казались безжизненными. Мы уже решили, что на стане никого нет, однако когда зашли в избушку и Прокопий чиркнул спичкой, то перед нами предстала неожиданная картина. На кровати в фуфайке и шапке сидел, нахохлившись, бородатый Филат. Он, прикрывая ладонью лицо от света, смотрел на нас каким-то усталым, отрешенным взглядом. Впечатление было такое, что мы оторвали его от неких важных дел или дум.
– Чего сумерничаешь, хозяин? Принимай гостей, ешь твою в роги! – бодро сказал Прокопий.

Филат нехотя поднялся, молча зажег керосиновую лампу без стекла и снова сел на кровать, покрытую старым тряпьем.
– Не найдется ли чайку, дядя Филат? – спросил Прокопий все тем же 
бодро-непринужденным тоном, желая вызвать сторожа на разговор. 
Но Филат снова не произнес ни звука в ответ, лишь молча указал на старый, облупленный чайник, стоявший на буржуйке. Мы все испытали чувство неловкости от того, что хозяин был явно нерад нашему ночному вторжению. А Прокопий, все еще не теряя надежды расшевелить его, сказал не столько с вопросительной, сколько с утвердительной интонацией:
– Видать, помешали тебе…
Этот вопрос-утверждение прозвучал довольно бестактно, ибо все мы 
тотчас поняли его скрытый смысл. Понял, конечно, и Филат, что имел в виду Прокопий. Но снова ничего не ответил, а только слабо и как бы обреченно махнул рукой и, поднявшись, вышел за двери.

Подавленные этой странной односторонней беседой, мы молча подогрели чай на железной печке, доели остатки съестных припасов и пошли спать на сарай. А когда проходили мимо Филата, сидевшего на крылечке, он, наконец, сипло выдавил единственную фразу, услышанную мною от него в ту ночь:
– Ложитесь в избушке, здесь теплее, а мне все равно не спать.
– Ладно, отдыхай, дядя Филат, мы как-нибудь на сеновале, – ответил 
Прокопий уже без нарочитой бодрой нотки, скорее даже с грустным сочувствием. 
Сухо шуршавшее сено на сарае было устлано какими-то дерюгами. Мы легли на них вповалку, не раздеваясь. Мне досталось место с краю, напротив лаза в дощатом фронтоне. Лаз был обращен к избушке, и я долго еще смотрел на тускло светившееся оконце, в котором мелькала тень Филата. Он то ходил из угла в угол, то присаживался к столу и, подперев голову рукой, недвижно смотрел на огонек, то выходил на крыльцо, но скоро опять возвращался в избушку, точно бы ждал кого-то. С жадным вниманием, смешанным со страхом, я следил за ним, надеясь увидеть его встречу с призрачной гостьей, однако время текло, а к Филату никто не прилетал, не приходил. Наконец огонек в окошке погас, избушку поглотила мгла, и я незаметно заснул под дружное похрапывание своих сотоварищей. 
Когда закончились полевые работы и на бригадном стане сторожить стало нечего, Филат вернулся домой, похудевший, с запущенной бородой. И первое время, к радости родных, не возобновлял своих ночных бдений. Однако вскоре сын и невестка снова стали замечать, что он в полуночный час ведет беседы с покойницей. Надеялись, что эти вылазки во двор прекратятся с наступлением холодов, однако и морозы не остановили Филата. Он продолжал по таинственному зову выходить на свидание с тенью усопшей. Но, правда, недолго. В декабре, на Катерину-санницу, слег, стал жаловаться на боли в груди и удушье, проболел недели две и тихо отошел.
Суеверные люди не преминули увидеть в его кончине козни нечистой силы и утверждали, что это «она» все же сманила его к себе. А мыслящие более здраво говорили, что он просто схватил простуду, маясь от бессонницы и полуодетым коротая морозные ночи на козлах во дворе.

 

СКАЧУЩИЙ ЧЕРЕП

Нас воспитывали в презрении к корысти, к чистогану, и мы действительно росли полными бессребрениками. Но все же и нам хотелось иногда иметь некоторые деньжонки. Пусть самые скромные, какую-нибудь мелочь. Однако и таковые водились у нас редко. И раздобыть их в глубинном селе было очень непросто. Ведь даже у взрослых крестьян, получавших за труд в основном продуктами, карманы были пусты. А у нас, ребятни, и подавно.
Нет, мы не были лентяями, и я уже говорил об этом. Мы начинали работать рано, чуть ли не с малолетства. Сперва возили копны в сенокосную пору, пололи артельный огород, картофельные деляны и даже пшеничные посевы (да-да, в те годы пололи и хлеба, притом вручную). Потом, немного повзрослев, шли на конные грабли, на косилки, в подпаски, прицепщиками на трактора или копнильщиками на комбайны. Да мало ли разных работ на селе! Но заработков своих мы почти не видели. Как и всем колхозникам, нам платили дважды в год: осенью, после жатвы, – зерном и зимой, после отчетного собрания, – деньгами. Но деньги те были довольно скудными, к тому ж за нас их получали родители и пускали вместе со своими на семейные нужды.
Поэтому, чтобы иметь личные и свободные деньги (на кино, на конфеты, на игру в чику), нам приходилось добывать их разными окольными путями. 
Прямо сказать, путей этих было немного. И все они по сути сходились на сельпо, на приемном пункте «Утильсырья». Там можно было получить деньги, сдав что-либо с крестьянского двора, из лесу или с поля. И вот одни ловили сусликов, хомяков, зайцев и сдавали пушнину, другие искали куриные яйца, «плохо лежавшие» в своих или соседских подворьях, третьи собирали металлолом, тряпье, кости…

Именно с последним «сырьем», с костями, связана в моей памяти еще одна страшная история, которую мне также хочется вам рассказать.
Палую скотину и лошадей у нас хоронили за селом, на скотомогильнике, или же отвозили на звероферму, где содержались лисы и еноты. Однако нередко выбрасывали падаль и просто где-нибудь в лесу, в глухой лощине – подальше от глаз.
И вот однажды мой сосед Гришка Кистин сообщил мне, что видел в Пашином логу возле колка лошадиные кости, почти целый скелет, дочиста обработанный волками, лисицами и воронами. Неплохо бы его притащить и сдать в «Утильсырье». Мне это предложение показалось разумным. Как говорится, игра стоила свеч. Дело было зимой, и мы решили двинуть на промысел с санками, притом немедля, сегодня же, чтобы опередить возможных конкурентов.
Надобно сказать, что у меня были преотличные деревянные санки, сработанные отцом. Точная копия настоящих саней-розвальней, с высокими головками, с шинеными полозьями, фигурными копыльцами и даже – с отводами, заплетенными посконной веревкой. Неплохие санки имел и Гыра, правда, железные и без отводов, но тоже довольно вместительные.
– Как стемняется, так и пойдем, – сказал Гыра.
– Зачем же ждать темноты? – не понял я.
– Да не тот груз, чтоб везти напоказ по деревне.
И только тут дошло до меня, насколько прав мой приятель. Мне живо 
представилось, как тянем мы на санках грубые мослы, с потеками обмерзшей крови, через школьный проулок на главную улицу, а из дома напротив выходит, например, Римка Юркина, на которую я не дыша оглядывался по десять раз за урок с соседней парты. Случись такое, впору провалиться от стыда сквозь землю.

А Гыре пришлось бы еще труднее. Он был года на два старше меня и хотя еще не окончил семилетки, но уже считался почти взрослым парнем. Его запросто пускали на вечерние сеансы. Он даже дружил в открытую с одноклассницей Галькой Петуховой и провожал ее из клуба домой. Верно, жила она в другом краю села, на Московской заимке, однако частенько приходила вечерами к школе на пятачок, где обычно собиралась молодежь, в аккурат напротив переулка, которым шла прямая дорога из Пашина лога.
Словом, выход был один – отправиться за лошадиными костями под покровом тьмы. Конечно, и это время не гарантировало от нежелательных встреч на улице и за селом, но все же снижало их вероятность. Чтобы не вызывать лишних подозрений у наших приятелей и не выслушивать назойливых расспросов о задуманном предприятии, мы договорились с Гришкой встретиться за деревней, у поскотинных ворот, до которых каждый добирается поодиночке.
И вот, едва стемнело, я наскоро похватал толченой картовницы с хлебом и соленьями, надернул теплую отцовскую фуфайку и, сказав матери, что сбегаю на Шелехову катушку, отправился совсем в другую строну, «на охоту».
Вечер был тихим и довольно морозным. На небе сиял молодой месяц, но свету он давал еще слишком мало, чтобы рассеять густеющую темноту. Снег был сухим, жестким и звучно скрипел под валенками. Для пущей конспирации я пошел не улицей, а огородами, держась собачьих троп и волоча за собой санки на длинном поводке. Потом нырнул в знакомую дыру в жидком тыне и наконец выбрался на дорогу, которая вела к назьмам, к зерноскладам и к тем воротам поскотины, где назначалась встреча с компаньоном. Дорога была безлюдной. Только попался навстречу мельник Андрей Мясников, возвращавшийся с вальцовой мельницы, но он ничего не сказал, а лишь молча кивнул мне, словно бы с одобрением нашей затеи, и пошел дальше в своей белой от мучной пыли тужурке.

У раскрытых ворот поскотины никого не было. А тьма между тем все сгущалась, и мороз становился все забористей. Слабый свет от ломтика луны принимал какой-то молочно-бледный оттенок, отчего сплошные снега, лежавшие за поскотиной, казались погруженными в туман, а высокая грива кладбищенских деревьев справа чернела слишком мрачно и угрюмо. Мне стало жутковато, и я уже втайне пожалел, что так легко согласился на ночной поход за этими дурацкими костями. Ведь впереди были еще километры пути в снегах, по темному логу, по берегу застывшего Пашина озера, по сумрачному лесу, где вполне могли объявиться волки и даже черти…
Когда я живо представил все это, у меня под фуфайкой забегали мурашки. Однако в эту минуту раздался короткий свист, и, оглянувшись, я увидел бежавшего ко мне Гыру с санками в руках.
– Пришел? Не сдрейфил? – крикнул он. – Ну, молодцом. А то я уж 
думал, одному придется идти на промысел.
– Молчи, свистун, ты бы один и к поскотине струсил, – попытался я 
сбить с приятеля спесь «старшего».
– Ну-ну, не забывайся, отрок. Мне не впервой бродить по ночным 
полям и лесам. Не забудь, что я два сезона прицепщиком отбухал. А там всякое бывало.
На это мне нечего было возразить Гришке. Он хоть и любил 
прихвастнуть, но действительно уже не одно лето работал на взрослых работах, был и прицепщиком, и штурвальным, где ночные смены – привычное дело. Я же покуда мог гордиться лишь тем, что возил копны да греб сено на конных граблях у Кругленького, с ночевками на сеновалах кошар. Это тоже было почетно, но лишь на детском уровне, потому мне пришлось уесть Гришку другим:
– Прибавь еще ночные дежурства с Галькой Петуховой, – съязвил я.
– С Галькой? О, с Галькой нигде не страшно, даже и на кладбище.
Так, с нарочитой беспечностью болтая и подначивая друг друга, споро 
шли мы, почти бежали по снежной равнине, держа на поводках легко скользившие салазки. Дорогу до спуска в Пашин лог одолели почти незаметно.

Несмотря на наступившую ночь и полное безлюдье, мы, кажется, не испытывали особого страха. Однако подслушавший наш разговор, наверное, заметил бы преувеличенную бодрость и громкость голосов, звучавших среди снежного безмолвия. На косогоре, перед тем как спуститься в лощину, Гыра остановился и, вглядываясь из-под руки в сумеречную даль, картинно произнес:
– И видят: на холме, у брега Днепра, лежат благородные кости…
– Их моют дожди, засыпает их пыль, и ветер волнует над ними ковыль, – подхватил я с дурашливым подвывом.
– Не вой, болван, а то волков накличешь, – сказал Гыра шипящим баском, и я понял, что, как он ни храбрился, у него тоже подрагивали поджилки. Однако не спешил его осуждать.
Молчаливая, чуть подсвеченная с неба разложина, которая открылась теперь перед нами, не особенно манила в свое лоно. И хотя мы прежде бессчетное число раз бывали у Пашина озера, особенно летом, и знали здесь каждую тропинку и каждый кустик, но сейчас мрачноватая котловина, с островками темного леса внизу, казалась чужой и неприветливой. Мне вдруг расхотелось спускаться в лог за добычей.
– Едва ли чего найдем впотьмах. Может, лучше утречком пораньше, а? 
– как бы между прочим поделился я сомнением.
Но Гыра даже не повернул головы в мою сторону. Все так же пристально 
всматриваясь в сумрачный дол, точно прикидывая расстояние, он процедил сквозь зубы, притом почему-то по-немецки:
– Морген, морген, нур нихт хойте – заген алле фауле лейте.
Поскольку я был в немецком несилен (мы только приступили к его 
изучению, да и то занятия вел физрук), я удивленно уставился на Гыру, и он снисходительно перевел для меня тарабарщину:
– Завтра, завтра, только не сегодня – так говорят все ленивые люди.
– Трусливые, – уточнил я самокритично.
– Пока – ленивые, – сказал Гыра. 
А помолчав, он добавил с серьезной раздумчивостью:
– Чертей здесь нет, это точно. Какой черт попрется в эдакий морозище к 
обглоданным костям? А вот лиса или волк могут забрести по старой памяти. Но я для них приготовил перышко.
И Гыра, отвернув полу шубейки, вынул из ножен свое знаменитое «перо» с наборной плексигласовой ручкой, подаренное ему старшим братом-фэзэошником. Длинный нож тускло блеснул в воздухе и с глуховатым звяком снова был отправлен в ножны. Это оружие, признаться, не особенно успокоило меня. Скорее даже усилило тревогу за исход нашего сомнительного предприятия, но анализировать ощущения уже было некогда. Гришка, спрятав нож, решительно зашагал по дороге в лог, и мне ничего не осталось, как последовать за ним. Санки покатились под гору, обгоняя нас, и теперь их приходилось придерживать за поводки, точно охотничьих собак, рвавшихся вперед, навстречу добыче. Гыра даже попробовал прилечь на свои, чтоб скатиться с горы, но дорога была не торной, полозья под гнетом проваливались в снег, и санки не ехали.

Чем дальше мы погружались в лог, тем выше поднимались сугробы. Они обступали нас с обеих сторон, особенно вспучиваясь там, где березы подходили близко к дороге. Да и сама дорога становилась все более рыхлой, со снежным горбом между колеями. Идти было все труднее, и я даже падал не однажды, а Гришка каждый раз восклицал с издевкой: «Подвинься, я лягу!» или: «Чо нашел?» – и подхохатывал с натужным весельем. Наконец слева за деревьями показалась продолговатая котловина Пашина озера, замерзшего и занесенного снегом. 
– Теперь уже рядом, – сказал Гришка, уверенно шагавший впереди. – В
случае чего, ори. И как можно громче, понял?
Видно, и он не особенно надеялся на свое обоюдоострое «перо», коли 
советовал помогать криком «в случае чего». В логу было заметно темнее, чем наверху, в чистом поле. Даже белокорые березы казались черными и угрюмыми. Полумесяц потускнел, подернутый дымчатым облачком. Вокруг него колючим блеском мерцали звезды, однако и от них свету было немного на заснеженной земле. Деревья совсем не давали тени, и если все же видны были довольно четко, как и санная дорога, и Гришка, семенивший впереди, то это, казалось, благодаря самосвечению нетронутых снегов. В лесу было совершенно безветренно и тихо. И в этой мерзлой тишине с особенной пронзительностью слышался скрип снега под ногами и шуршание санок.
– Эх, надо бы собак взять! – крикнул Гришка.
Я хотел было ответить ему обычным присловьем, что хорошая мысля
приходит опосля, но промолчал, скованный подкрадывавшимся страхом. 
Вот наконец Гришка свернул с дороги и побрел, утопая в снегу, в сторону черемухового колка. К нему вел единственный санный след, уже порядочно занесенный снегом. Я тоже свернул за приятелем. Здесь идти было еще труднее. Непрочный наст проваливался под ногами, и если бы не штанины, предусмотрительно выпущенные поверх валенок, то мы бы тотчас начерпали стылого снега. Я старался ступать в Гришкины следы, но его шаг был слишком широк для меня, невольно приходилось бить свою тропу. Рубаха прилипла к спине. Хотелось лечь на снег и передохнуть, но мой компаньон упрямо ломил вперед без перекуров, отставать от него было страшновато, и я из последних сил тащился за ним, волоча по сугробам свои салазки с саноотводами.
Чем ближе мы подбирались к добыче, тем больше пестрело следов на снегу – от самых крупных, в ладонь, не то волчьих, не то собачьих, до меленьких, видимых только вблизи тропы, – мышиных или ласкиных. Впрочем, следы были явно несвежими, расплывчатыми, запорошенными снегом. 
У самого колка увидел я выбитую площадку, как бы очерченную кругом разворота саней, на ней-то и лежали «благородные кости», белые, словно облитые известью. Мне представлялся огромный лошадиный скелет, с головой, ребрами и ногами, но костей оказалось куда меньше. Видимо, часть из них уже растащило зверье. А те, что остались, валялись на снегу в «разобранном» виде и беспорядке. Даже от станового хребта торчал лишь обрубок с несколькими грудинными ребрами. С него-то, не мешкая, и начал Гыра погрузку сырья. 
– У тебя с отводами, клади всю мелочь, а я завалю эту хребтину, – 
почему-то шепотом сказал он.
Я бросился собирать мослы, ребра, копыта с бабками и укладывать их, 
как поленья, повдоль санок, сверху положил широкую тазовую кость и притянул весь воз припасенной веревкой. Кости были удивительно чистыми, гладкими, будто выточенными на станке. Гыра тоже увязал свой груз и, направляясь к тропе, просипел с сожалением:
– Головы нет, а была голова, сам видел.
Хотя груженые сани тянули порядочно, все же идти назад по 
проторенным следам было легче, и мы скоро выбрались на дорогу. Здесь, у кромки леса, Гыра остановился передохнуть. И снова стал ворчать, досадуя на исчезновение конского черепа:
– Целый пуд костей! Надо же! Неужели его уперли волки?
Он сокрушенно покачал головой, и вдруг, взмахнув руками, заорал с 
паническим ужасом:
– Череп! Смотри – скачет череп!
Я резко оглянулся, прошитый дрожью, и действительно увидел, что
вдоль пробитой нами тропы, неловко подскакивая, мчится в сторону колка что-то белое и ноздреватое. Оно и впрямь было похоже на скачущий череп.
– О-о-ой-ой-ей! – завопил Гыра с каким-то утробным отчаянием, точно 
ему наступили на чирей.
– А-а-а! – невольно заблажил и я вслед за ним.
И наши голоса, накладываясь один на другой, троекратно отдались в 
глухом логу, словно в колодце. Череп между тем, погружаясь в сумрак, сделал кубаря и, белесо сверкнув, исчез за гребнем дальнего сугроба.

С минуту мы стояли молча, оглушенные увиденным. Я чувствовал, как на мне шевелится шапка, а ноги, теряя упругость, становятся ватными и примерзают к снегу. Гыра первым пришел в себя.
– Дергаем отсюда! Нечистое место! – крикнул он сдавленным голосом и 
помчал по дороге, так что санки его запрыгали по снежным ухабам и застучал по доске обрубок хребтины.
Я тоже автоматически рванулся вперед, через силу передвигая 
непослушные ноги. Скоро дорога пошла в косогор, но это не сбавило Гришкиной рыси. Кажется, даже напротив.
– Аллюр два креста! – сердито понукал он себя и пер с припрыжками, 
отчего санки его мотались по дороге от обочины к обочине, грозя перевернуться. 
За ним и я, несколько оправившись от парализующего ужаса, несся теперь «аллюром» и почти не чувствовал тяжести груза.
Вскоре косогор кончился, мы вылетели на гладкую дорогу, прочищенную тракторным клином, и еще некоторое время чесали, не сбавляя скорости, по равнине среди волнистых снегов, освещаемых тускловатым полумесяцем. Потом Гришка постепенно перешел на шаг. И сделал это вовремя, потому что у меня скололо бок, сдавило дыхание и я уже готов был рухнуть в сугроб на обочину. С полкилометра мы прошли молча, отдыхиваясь и одумываясь. Затем Гыра остановился, поднял физиономию к луне и уныло по-волчьи завыл:
– У-у-а-а-у-ы-ы….
– Да ты чо, совсем с катушек съехал? – сказал я сердито и не без страха.
Здесь, в сумеречном заснеженном поле, звуки эти навевали отнюдь не 
игривое настроение. 
– Я представил, как пел волк у тех костей, а рядом скакала конская 
голова. 
– Может, это все же был заяц? Уж больно похоже оно прыгало, а потом 
крутанулось, сметку дало…
– Сам ты заяц! Хэх, – нервно хохотнул Гыра, – я что, косых не видел? 
От черепа не отличу? А черные глазницы, а белый оскал, и все без звука – куда это денешь? Ты слыхал, что раньше в Пашином озере кони тонули, а потом в логу видели их скачущие головы?
– Я слыхал, под Гладким мысом…
– Да и здесь их хватает, – оборвал Гыра мои возражения. – Только ты об 
этом никому, понял? Иначе сниться начнут или встречаться ночами. Нечистая сила тайну любит, болтунам она мстит без жалости. Это уж я знаю.
– Так, может, бросить эти чертовы кости? Они ж сырые, мерзлые, куда 
мы с ними?
– Во-о, «завыла, как заплакала…» Сейчас, брошу, как же. Такие версты 
отмахали, столько страху натерпелись! Да этим костям теперь цены нет. Пусть только не примут! – погрозил Гыра кулаком куда-то в небо.
Чтобы не встретить лишних глаз, мы вошли в село не прямым Школьным проулком, а через мангазину – Юшковым, ближним к нашим дворам. Однако в последнюю минуту решили кости домой не тащить, а сразу свезти в сельпо и сгрузить в ограде у конторки «Утильсырья». Для этого пришлось-таки целый околоток пройти по главной улице села, но, к счастью, нам никто не встретился. Время было уже позднее. На высоком сельповском крыльце сидел в тулупе сторож дядя Викул. Он с полуслова понял нас и пропустил во двор. А назавтра приемщица Фая не без колебаний, но взяла лошадиные кости. Правда, с большой скидкой «на сырость», однако мы торговаться не стали. Видно, смирилась с таким исходом дела и конская голова. По крайней мере, она никогда больше не являлась нам ни наяву, ни в кошмарном сне.
И все же явление скачущей конской головы долго было памятно нам. Ведь, по народному поверью, увидеть ее, равно как и лошадь во сне, – это «нехорошо», это ко встрече с кривдою, с большою ложью или коварным обманом. И мы, по тогдашней наивности, нет-нет да усматривали козни конского черепа то в нечаянно схваченной двойке, то в синяке, «прилетевшем» в мальчишеской драке, а то и в «коварной измене» подружки, пригласившей на дамский вальс какого-нибудь залетного фрайера вместо тебя… Да мало ли было у нас ребячьих невезений!
Теперь же вот, через многие годы вспоминая ту «страшную историю», я вдруг невольно подумал: а что если скачущий череп и впрямь был неким знамением и предупреждением не только мне и Гришке, но и всему нашему поколению, вступавшему в жизнь? 

 

ОТГОЛОСКИ СТАРИНЫ 

Какую странную судьбину
Мне Всемогущий начертал!
Подумать только: при лучине
Я книжки первые читал.
Подумать только: домотканый
Носил кургузый армячок.
Спал на печи, где непрестанно
Скрипел невидимый сверчок.
В какой стране все было это,
В какие Средние века?.. 

Так попытался я когда-то выразить удивительную судьбу нашего поколения, в особенности долю тех из нас, кто вырос в сельской глубинке.
Эти приметы «средневековья», совпавшего с порой нашего детства и отрочества, можно продолжать до бесконечности. Деревянная самопряха, кросны для ручного ткания холста, ручная же мельница о двух камнях-жерновах, березовые каток и рубель вместо утюга – все это было привычно 
в каждой избе, как и самокатные пимы на наших ногах и домотканые шабуры на плечах.
Не меньшим «средневековьем» отдавали многие суеверия, языческие отголоски, переплетавшиеся со светскими и даже с христианскими обрядами. Разве не удивительно, что мы, дети «атомного века», воочию видели все это: и святочные гадания на блюдце, на петуха, на зеркало, и шествия машкарованных, и катания на Масленицу с возжиганием костров, и венки в Троицын день, и обливания на Ивана Купалу… Все это наполняло нашу жизнь не только внешней поэзией ярких ритуалов, но и внутренней таинственностью, верой в чудеса, как в неведомую нечистую, так и в светлую крестную силу. 
Пожалуй, селяне всегда несли в себе больше не только веры, но и суеверий. И хотя метко сказано мудрецом, что деревню создал Бог, а город – дьявол, но у меня такое ощущение, что всяким дьявольским пособникам – чертям, кикиморам, лешим, водяным, домовым и прочим – в городе жить просто негде. Все это жители скорее деревенские, ибо места их обычного обитания – чердаки, подполья, старые мельницы и кладбищенские рощи – естественней вписываются в сельский быт и пейзаж. В россказни о неких «барабашках», якобы ныне устраивающих переполох в городских квартирах, как-то слабо верится. Но если таковые впрямь появились, то, наверное, пришли времена, когда и нечистая сила побежала из деревни в город...
Кстати замечу, что слова «нечистая сила» в отношении некоторых ее представителей, например, домового, я произношу поныне с долей внутреннего сопротивления. Ведь к домовому, при всей его безоговорочной принадлежности к «нечисти», отношение у селян вполне доброжелательное.
Есть, конечно, и страх перед ним, как перед всем неведомым, таинственным, но куда больше почтительности и дружелюбия. Его даже часто называют по-свойски «дедушкой», «соседушкой» и другими ласковыми именами.
Бывало, когда крестьянская семья переезжала в новое жилище, то хозяйка, отправив все из старого дома – мебель, одежду, посуду, ребятишек, телят, кошек и собак, – в последнюю минуту прощания с покидаемым гнездом не забывала пригласить с собой и домового. Она открывала подполье, опускала туда клюку-кочергу, которой загребают угли в русской печи, и приговаривала: «Дедушка-соседушка, пойдем с нами жить». А потом тащила эту клюку волоком до нового жилища и опять опускала ее в подполье, точно бы высаживая «соседушку». Известно, что ведьмы летают на метле, а вот домовой на клюке ездит. Во всяком разе, так думали в прежние времена.
Есть и другие «особи» среди нечистой силы, с которыми у селян добрососедские отношения. Скажем, лешие. Верно, в отличие от домовых, они живут вдали от людей, в темных лесах, настоящими отшельниками, однако, по народным представлениям, это не мешает им быть во многом схожими. Если домовые стерегут людские жилища, то лешие – окрестные леса. Очевидно и внешнее сходство: оба этакие сухонькие старикашки, легкие на ногу, проворные, с хитроватым прищуром глаз и жидкой «калининской» бородкой. Да и распространены они одинаково широко: как не бывает дома без домового, так не бывает и леса без лешего.
Хотя, конечно, при всей их внешней благообразности и безобидности, лучше все же не встречаться с ними, не говоря уж о всяких ведьмах, чертях, оборотнях и прочей бесовщине. Нечистая сила и есть нечистая сила. Она всегда темна, лукава и коварна. Нечисть, одним словом. И недаром с нею связаны самые страшные истории и сказки, были и небылицы, немало которых мне довелось услышать с пору деревенского детства.

Всякое суеверие греховно для православного человека. Греховна и всяческая поэтизация отголосков русского дохристианского язычества. Однако, отдавая себе полный отчет в этом, я все же надеюсь, что Господь отпустит мне мои давние невольные прегрешения. Как простит и великодушный читатель сих страшных историй, особенно – юный.

5
1
Средняя оценка: 2.65686
Проголосовало: 102