На вечную память
На вечную память
Работать «на прицепе» я пошёл класса, пожалуй, с шестого. Раньше не брали. Попасть на прицеп было довольно заманчиво, это дело считалось почётным, престижным, и каждый мальчишка спал и видел себя на тракторном плуге. Хотя работу прицепщика, безвозвратно ушедшую теперь в прошлое, нельзя было назвать мёдом.
Прицепщик, собственно, был помощником тракториста. А обязанности помощника всегда трудно очертить точно, ибо круг их зависит больше от нрава, характера и даже настроения старшего, чем от штатного расписания. У хорошего тракториста прицепщик помогал на пересменке обмести трактор от пыли, на скорую руку изготовив веник из берёзовых веток или пучка травы, протереть мотор тряпкой, заправить радиатор водой, бак – горючим, при необходимости что-то поднести, поддержать, подать… Ну и само собой, он должен был досматривать за прицепным инвентарём, чистить лемеха и отвалы плуга или диски лущильника, шприцевать солидолом колёса и «собачки». А в борозде – «регулировать работу инвентаря», то есть заглублять или поднимать плужные корпуса, лапки культиваторов, загружать лущильники гнётом, переворачивать бороны, освобождая от корневищ густого пырея.
У иного же, несознательного, так сказать, тракториста прицепщик, кроме того, что он делал сам почти всё, что касается профилактики трактора и прицепа, и частенько водил агрегат в поле, пока тракторист спал в кустах, укрывшись от солнца, он ещё и служил у него «в мальчиках на побегушках».
Тракторист мог послать прицепщика за едой, за табаком – домой или в магазин. Его приказания не обсуждались.
И всё-таки на прицеп попасть было довольно заманчиво. И дело не только в заработке, хотя и его, конечно, нельзя сбрасывать со счёта, – главное дело заключалось в том, что приём в прицепщики был для крестьянских ребятишек чем-то вроде посвящения в пахари. Став прицепщиком, ты уже как бы само собой становился взрослым, самостоятельным человеком и тебе разрешалось всё, что доступно взрослому. Никакая другая работа не давала подростку таких преимуществ. Ты мог поддерживать разговор в кругу взрослых, мог открыто курить, иметь свой кисет с табаком, украшенный кисточками, или папиросы, мог ходить на взрослые сеансы, оставаться в клубе после восьми часов, когда твоих сверстников бесцеремонно избач выводит за шиворот. И девушки смотрели отныне на тебя не как на петушка с ломким голосом и голенастыми ногами, а как на настоящего парня.
Дома отношение к тебе тоже отличалось подчеркнутой уважительностью – ты зарабатывал свой хлеб…
В этом отроческом возрасте был я тайно и, казалось, безнадежно влюблён в девочку – семиклассницу. Она была полутора годами старше меня. И эта в общем-то ничтожная разница в возрасте, помню, почему-то с досадой воспринималась мною. Её звали Светланой. Она приехала к нам из Одессы, жила у тётки, учительницы младших классов.
Как я теперь понимаю, она не была красавицей. Малый рост, гладкие светло-русые волосы, собранные в тоненькие косички, широкий толстогубый рот с загнутыми вверх уголками, по-мальчишески прямые плечи… Зато как хороши были её блестящие ореховые глаза! Как быстро и ловко ходила она, как задорно смеялась, запрокидывая голову и сверкая этими темно-зеркальными глазами! Уже то, что она, далёкая, ненашенская и, значит, чем-то особенная, говорила с мягким украинским акцентом чуть нараспев и носила имя Светлана, столь редкое среди наших деревенских Танек, Манек и Катек, не могло не «поразить моего воображения».
Она, конечно, не догадывалась о моих сердечных муках и тревогах. Я рос бирюком. С девчонками был крайне стеснителен. Письма, которые я писал ей, не доходили до адресата, превращались в труху в глубоких карманах моего пиджака, сшитого матерью на вырост.
И всё же я не терял надежды. Я томительно ждал лета, его серебряных лунных ночей с девичьими гуляниями по селу, с танцами под гармошку возле какой-нибудь лавочки; ждал его горячих дней со звонкоголосыми купаниями за огородами в пруду или в Наумовом и Бабином озёрах, где вода бывает мягка и тепла, как банный щёлок. Летом я снова буду прицепщиком, думалось мне, я буду ходить с блестящими окулярами, поднятыми над козырьком фуражки, она увидит, какой я взрослый, красивый и работящий парень.
Пришло лето. Принесло всё, о чём я мечтал: и горячие дни, и лунные ночи, и танцы, гуляния… Я изредка видел и её на этих шумных «пятачках».
Она была неизменно весела и общительна; пела вместе со всеми, с комическим задором отплясывала «Подгорную» и, откидывая голову, звонко смеялась. Её подругами были девушки старших классов, приехавшие из райцентра Каратуза на летние каникулы. Несмотря на небольшой рост, она не выглядела среди них недозрелой девчонкой, её фигурка уже была девически округлой, белая в полоску кофточка – по «взрослой» моде, и ребята охотно приглашали её в круг танцевать наравне со всеми. У меня сохло во рту от ревности и зависти к ним, но я танцевать не умел, да и, умея, едва ли осмелился бы подойти.
Мелькали летние деньки, текли волшебные ночи, а я по-прежнему томился в сомнениях, проклиная свою скованность и неуклюжесть. Работа на прицепе тоже не приблизила меня к ней ни на шаг. Даже напротив, примешалось обстоятельство, из-за которого я реже стал видеть её. Уходя на работу, я должен был брать с собой еду, которую у нас носили обычно в холщовой котомке или черёмуховой корзинке. И теперь я вдруг обнаружил, что эта поклажа стесняет меня, возомнил, что, увиденный ею на улице с котомкой или корзинкой в руках, я непременно буду осмеян. И мне теперь пришлось ходить на пашню не улицей, а по-за огородами, чтобы не столкнуться с нею. Задами же возвращался я и с поля домой.
Только иногда, не доработав смены из-за ночной поломки трактора, я позволял себе пройти на рассвете во всём механизаторском блеске, в замасленной фуфайке и фуражке с окулярами над козырьком, мимо тёмных окон её дома. При этом, весь внутренне дрожа, я напевал нетвёрдым голосом что-нибудь душещипательное, вроде: «Ветерочек, эх, парус гонит, а от разлуки сердце стонет…», – в тайной надежде быть услышанным и узнанным ею.
День я ворочался на сеновале. Доха казалась мне нестерпимо жаркой и колючей, книга – скучной, и только к вечеру забывался спасительным сном, но совсем ненадолго.
– Шурка, на пашню пора, – слышал я голос матери.
Открывая глаза, видел, как уже по-вечернему косо бьют лучики сквозь дырки драниц, вскакивал, натягивал робу и с котомкой под мышкой по-за огородами торопился на пашню.
Оставленная на осень по русскому, Светлана сдала экзамен, закончила семилетку, получила свидетельство и стала собираться домой, в Одессу. Я узнал об этом от моей двоюродной сестры Нинки, с которой они были дружны, и понял, что медлить, ждать счастливого случая уже нельзя, надо что-то предпринимать, на что-то решаться.
У меня был песенник «На родных просторах» с текстами Михаила Исаковского, который мне подарили в школе как премию. На обложке, выполненной в стиле народного лубка, красовались осенний лес, густо-синяя река, а на переднем плане шли берегом парень с девушкой. У неё были светло-русые гладкие волосы и большой рот. Она придерживала за кончики золотистый полушалок, наброшенный на плечи, и пела, а он, высокий, в кепке, чёрном костюме, сапогах, шагал с гармошкой чуть позади. Эта деревенская идиллия очень трогала меня, и я решил подарить песенник ей.
Вырвав первый лист, на котором было написано «За хорошую успеваемость…», я взял перо и старательно вывел на обороте обложки: «На долгую, а может, вечную память Светлане Савиной от А.» – и поставил подпись, стремительную, как молния. Мне хотелось добавить «от любящего А.», но я не посмел. Да и разве написанные слова, казавшиеся мне такими значительными, не говорили и без того о моей вечной любви к ней?
Я завернул книгу в газету, перехлестнул накрест тесёмкой и стал думать, как передать её «возлюбленной». Встретить, будто случайно, и вручить самому? А вдруг она не возьмёт? И что вообще я скажу ей при этом? День без сна ворочался я на сеновале, отметая один вариант за другим, наконец, к вечеру решил: выход один, придётся посвятить в тайну постороннего человека – обратиться за помощью к Нинке. Перед тем как отправиться на пашню, я вызвал её из дому на улицу и, не сказав ни слова, вручил свёрток.
– Это Светке, что ли? – ничуть не смутившись, спросила она, к моему удивлению.
– А ты почём знаешь? – спросил я почти сердито.
– Да кто же не знает, что ты по ней сохнешь? – засмеялась сестра.
– Как? Значит, и она…
– Она давно подбивает меня, чтобы устроить вам свидание. Верней, теперь уж – прощание. «Эх, расставанье да хуже смерти…» – ехидно затянула Нинка.
Мы условились, что я сейчас же ищу себе замену на прицепе, переодеваюсь, прихожу вечером в клуб, в кино, и сажусь рядом с Нинкой. А потом приходит она и…
Огородами, переулками, заросшими крапивой, через болота и леса напрямки летел я на пашню, чтобы застать моего сменщика-приятеля Тольку Платонова и попросить его отработать за меня ночь. Одну только ночь. А потом я готов вкалывать десять суток подряд, потому что её уже не будет, а без неё мне в селе делать нечего… Я догнал трактор в борозде. Толька сидел на плуге, весь чёрный от пыли, как араб. Он безотрывно смотрел на отвалы, которые крошили в лапшу суглинистую землю, и, похоже, подрёмывал. Меня он заметил, лишь когда я на ходу запрыгнул на раму плуга, от неожиданности округлил глаза, странно белевшие на его тёмном лице, и спросил испуганно:
– Чо случилось?
Задыхаясь от быстрого бега, волнения и пыли, я стал громко и бессвязно кричать ему на ухо, что мне нужно домой, немедленно, сейчас. Он показал на место рядом с собой и попросил объяснить всё толком. Я присел на край сплетённого из проволоки и набитого пыреем гнезда и повторил всё, что уже раньше прокричал ему на ухо. В это время оглянулся назад тракторист, Витька Кулик, и, увидев, что плуг мало заглублен, погрозил из кабины кулачищем. Толька не ответил мне ни слова, спешно стал закручивать винт заглубителя. Я уже боялся, что он откажется идти за меня в ночную смену, хотя прежде ни капли не сомневался в нём. Наконец, толстая земляная стружка с глинистой прослойкой пошла почти во всю ширину отвалов, Толька повернулся ко мне, закурил неспеша, будто нарочно испытывал моё терпение, потом заулыбался, вывернув белизну губ, и сказал:
– Дуй, а то опоздаешь!
Августовские вечера уже были свежи. Я надел перешитое на меня Валино летнее пальто, наваксил ботинки, пристально посмотрел на себя в зеркало и с удовольствием нашёл, что выгляжу вполне взрослым парнем, который собирается на свидание.
– Красивый, красивый, – лукаво протянула мать, заметив мой неожиданный интерес к собственной персоне.
– Чёрт страшной, – в тон ей сказал я и смущённо заулыбался, но потом приосанился и серьёзно спросил: – А что, мам, правда, – красивый я или не красивый?
– Для меня ты всегда красавец писаный… А сегодня, поди, и для других ничего, – сказала мать.
Нинка уже поджидал возле клуба. Она придирчиво оглядела мой наряд, хитро поджала губы, но воздержалась от замечаний. Я был благодарен ей за это. Сейчас больше всего я боялся насмешки. Слишком свято и значительно было для меня всё, на что я решился.
Мы купили билеты, прошли на третий или четвёртый ряд и сели с краю, у высокой круглой печки, окованной смолисто-чёрной жестью. У меня постукивали зубы и сосало под ложечкой.
– Ты подвинься ко мне, а там Светка сядет, – показала Нинка на край скамейки.
– Нет, пусть она лучше сядет между нами, – просипел я в ответ каким-то чужим голосом и невольно оглянулся: мне казалось, что всё сидящие впереди и сзади слышат наш разговор и догадываются о нашей затее.
Но люди не обращали на нас никакого внимания, говорили, смеялись, щёлкали семечки. Время до начала сеанса тянулось медленно. Её всё не было… Но втайне я даже радовался, что она опаздывает, и боялся посмотреть назад, чтобы случайно не встретиться взглядом с нею.
Было что-то неловкое в этом подстроенном свидании, мне уже почти не верилось, что оно состоится. Может, она просто посмеялась надо мной? Да и Нинка, наверное, с нею в заговоре. Разыгрывают меня, а я сижу, как индюк, пальто напялил, надраил ботинки… Мне уже хотелось встать и убежать от всего этого, от неловкости, от внутренней дрожи, от скамейки, на которой я, глупец, стерёг место для неё, когда она, быть может, лежала дома с книжкой и похихикивала надо мной. И я бы, пожалуй, сделал это, если бы вдруг не погас свет и сумерки клуба не прошил струящийся луч проектора.
Вот зашуршала кинолента, и на экране, над сценой, запрыгали первые кадры. Я хотел было спросить у Нинки, где же она, её подруга, но во рту у меня пересохло, и я только беззвучно пошевелил губами.
В это время сзади зашикали: «Голову, голову с экрана», – и я понял, спиной почувствовал, что это между рядами пробирается она. Стиснув зубы, чтобы унять озноб, я подвинулся на самый край узкой скамьи без спинки, и она, сзади легко перешагнув через неё, села между мною и Нинкой.
Странно, что я не помню, какой тогда крутили фильм. Ведь это был для меня, может быть, самый важный фильм в жизни. Я смотрел на экран во все глаза, старался вникнуть в суть разговоров и жестов героев, однако ничего не видел и не слышал. Я слышал только стук собственного сердца, и ещё мне казалось, что я чувствую, слышу, как бьётся её сердце, хотя она выглядела невозмутимой и равнодушной. Она не говорила мне ничего, даже ни разу не посмотрела в мою сторону и только перешёптывалась о чём-то с Нинкой, наклонившейся к ней. Я тоже не посмел выдавить из себя ни единого слова. Я только изредка взглядывал на её профиль, видел её глаза, сияющие в темноте, впервые столь близко от меня.
Видимо, моё волнение невольно передалось и ей. Во всяком случае, мне так показалось, когда она положила свою руку на скамью, совсем рядом с моею. Набрав побольше воздуха в лёгкие, чтобы не задохнуться, как это делают мальчишки перед нырянием в холодный пруд, я пододвинул свою одеревеневшую руку и коснулся пальцами её пальцев. Она не отдернула своей, и тогда её руку, горячую, мягкую, точно в пальцах были не кости, а детские хрящики, удивительно тоненькую, я забрал в свою руку, ладонь в ладонь, и бережно пожал. Она тоже ответила мне лёгким пожатием, от которого у меня защемило сердце. Особенно горяча была её чуть влажная ладошка, она даже обжигала меня, а у основания пальцев на припухших подушечках я нащупал шершавые лоскутки кожи. Ах, бедная, она где-то набила себе мозоли, подумал я с умилением. Эти следы мозолей на её маленькой руке почему-то особенно трогали меня.
К концу фильма мы уже сидели, сцепив руки замком, и явно нехотя разъединили их, когда загорелся свет.
Удивительно было, что она ни разу так и не взглянула на меня за время фильма и теперь поднялась со скамьи так, будто между нами ничего не произошло, не было этих щемящих пожатий, этого блаженного чувства соединения, не пробегало электрическим током биение пульса по нашим замкнутым рукам, и сразу повернулась к Нинке, что-то стала говорить ей. Потом они обе рассмеялись беспечно и вместе с людским потоком, разъединившим нас, двинулись к выходу.
Может, надо мной смеются, подумал я снова со страхом, может, всё это не больше, чем просто продолжение задуманного ими спектакля?
Из клуба я вышел едва не последним. Было темно, тихо, прохладно. Пахло росой, крапивой и укропом из огородов. Звонкие девичьи голоса уже слышались на улице где-то в отдалении. Я хотел было направиться в противоположную сторону, чтобы не слышать их, однако ноги сами понесли меня за ними. Я натыкался на какие-то кусты, камни, обгонял счастливых влюблённых, шедших неторопливыми парами под ручку и ещё переживавших фильм, наперебой вспоминая разные сцены и эпизоды.
Наконец, я догнал целую стаю девчонок. Держась за руки, они вытянулись цепью почти во всю ширину улицы и шли, напевая тягучее: «Горят костры далекие…» По голосам я сразу узнал и Нинку, и её, они шагали рядом, с краю. Шеренгу замыкала Нинка. Первым моим движением было – подойти к ним, взять сестру под локоть, завести разговор, а может, даже просто запеть вместе с ними. Что было бы вполне нормальным. Именно так и поступил бы, пожалуй, на моём месте любой деревенский парень после того, как уже состоялось некое молчаливое «объяснение». Но для меня это было невозможным. Скованность, стеснительность мешали мне поступать просто и естественно.
И в тот памятный мне августовский вечер я не придумал и не предпринял ничего лучшего, как тащиться позади девичьего хора на почтительном расстоянии (не дай Бог, подумают, что я иду за ними с тайным умыслом!), казнить себя за свою неуклюжесть и злиться так, что на глазах выступали слёзы от бессилия и досады.
«Всё кончено, – подумал я обречённо, когда девушки свернули в Берестов переулок, в противоположном конце которого на углу жила она. – Слабое рукопожатие и блеск глаз – единственное, что останется мне на “вечную” память о ней».
Я хотел дать волю своей угрюмой гордыне и пройти прямо по улице, минуя переулок, но неожиданно для себя всё же свернул в него следом за девчонками. Сделал несколько шагов – и остолбенело замер на месте: не может быть! Уж не снится ли мне это? Я вдруг увидел, что она приотстала от своих подружек и шла теперь одна, явно не спеша, даже оглянулась раз или два, словно поджидая кого-то. Но за мною никого не было. Переулком я шёл последний…
Сердце моё забилось надеждой. Я сделал мужественное усилие над собой, заставил широко шагать свои ставшие ватными ноги и горячечно соображал, что же скажу я, когда поравняюсь с ней. Заговорить о погоде? Глупо. Спросить, почему отстала? Ещё глупее. Осведомиться, получила ли мою книгу? Глупо втройне. Поинтересоваться, понравилось ли ей кино? Но я сам не видел ни кадра и, естественно, не мог поддержать такой беседы.
А расстояние всё сокращалось. Я уже чётко различал в потёмках её тоненькую фигурку в плотно прилегающей кургузой фуфаечке, всегда умилявшей меня, и крупную чёрно-белую клетку на её полушалке. Она держала руки в карманах фуфайчонки. И в последний миг, когда отступать уже было поздно и нужно было на что-то решиться, я, уже ничего не соображая, со смелостью отчаяния взял её под локоть и кашлянул в кулак – от сухости у меня першило в горле.
– А, это ты? – сказала она просто и с улыбкой посмотрела на меня снизу вверх.
О, не будь я бирюком, я расцеловал бы её тотчас за одни эти спасительные слова, ибо они и вправду спасли меня, я ухватился за них, как утопающий хватается за соломинку.
– Да вот решил проститься с тобой… ведь ты завтра уезжаешь.
– Да, уезжаю, – сказала она тихо, и в её голосе я почувствовал
сожаление.
– Ты едешь утренним автобусом?
– Нет, наверное, обедним. Нинка придёт провожать меня. Она передала
мне твою книгу. Спасибо. Там все мои любимые песни.
– Я тоже приду провожать тебя.
– Нет, не нужно, а то тётка будет смеяться надо мной.
– Что тут смешного?
– Ой, но мы же ведь для неё совсем дети!
Конечно, это были не самые важные слова, которые я собирался сказать ей, когда с горячей головой ворочался на сеновале, укрывшись от мира полой собачьей дохи, но это всё же походило на разговор, и теперь самым страшным было оборвать его, замолчать…
И это страшное вскоре наступило. Мы дошли до конца переулка, напротив был её дом, в нём ярко горели окна, несмотря на довольно позднее время. Они, казалось, выжидательно глазели на нас, как бы спрашивая: ну, а что же будет дальше?
Она остановилась и снова взглянула на меня снизу вверх своими блестящими глазами.
– Мне дальше нельзя. Может увидеть тётка. Она разрешает мне гулять, но запрещает дружить с…
– Со мной?
– Нет, вообще…
Разговор оборвался. У меня растерянно ёкнуло сердце. Что же сказать ещё? Что сделать? Конечно, надо бы осмелиться и поцеловать её на прощание. Это было бы ошеломительным счастьем. Но как сделать это? Нельзя же вдруг, ни с того, ни с сего… Нужно какое-то слово… Но какое? Все слова казались такими неподходящими. И потом, я никогда в жизни не целовал девчонок. Да и вообще не помню, чтобы целовал кого-нибудь. В нашей семье не были приняты такие нежности. Вдруг не получится? Что тогда? Честно признаться, я давно мечтал об этом, подробно рисовал всё это в своём воображении и даже заранее придумал слова, которые скажу в решительный момент. Они казались мне красивыми и уместными, но только теперь я понял, до чего несуразно и высокопарно прозвучат они, если произнести их вслух: «Подари мне счастье – разреши тебя поцеловать…» Какая напыщенная белиберда! Как можно было придумать такую чушь? Но если отбросить первую часть этого дурацкого заклинания? Мысль показалась мне спасительной.
Я так и сделал.
– Разреши тебя поцеловать? – сказал я глухо, с потусторонним оттенком в голосе. При этом в горле у меня что-то булькнуло и похолодело в корнях волос.
Она ничего не ответила. Да и что она могла ответить? «Пожалуйста, разрешаю?» Это было бы так нелепо, что, наверное, захохотали бы вокруг даже дома и заборы.
Она стояла, потупив смущенно глаза, точно в полудрёме, и опустив вдоль бёдер расслабленные руки. Что-то подсказывало мне, что это её смущённое молчание уже, собственно, есть разрешение. Но я всё-таки медлил, не смел шевельнуться. И вдруг в это время корова, шумно дышавшая в стойле за забором, стала подниматься, защёлкала копытами и суставами, зашуршала соломой. Меня бросило в жар. Боже, только не это. Я умру тогда, не сходя с места…
Ужас, охвативший меня, неожиданно придал мне решимости. Я приобнял её, она чуть откинулась на мою руку с потрясшей меня покорностью, и я в каком-то полузабытьи, прижавшись к ней, нашёл своими воспалёнными губами её горячие губы…
Потом она уткнулась в мою грудь, спрятала лицо за отворотом моего пальто, того самого, перешитого матерью из старого, принадлежавшего прежде покойной сестре Вале. А я стал с нежностью гладить её по спине, будто утешал обиженного ребёнка. Потом мы целовались ещё и ещё, и её влажные губы казались мне чуть солоноватыми…
Она отстранила меня, когда в окнах тёткиного дома погас свет, взяла в ладони мою руку, сказала торопливо: «Прощай, Саня», – впервые назвав меня по имени, сунула кулачки в карманы коротенькой фуфайчонки и быстро побежала к дому.
– Я напишу тебе! – крикнула она у ворот.
Потом стукнула щеколда, и всё смолкло. Я постоял в полуночной тишине, оглушённый свиданием, подавленный столь скорой разлукой, и пошёл вдоль улицы в противоположную сторону от отцовского дома.
Я больше никогда не видел её. И никогда не получал от неё писем…