Красный платок
Красный платок
Жил в Ленинграде человек, очарованный магией нулевого пространства, открытого одним пророком, притворившимся художником. Человек этот жил на улице, параллельной Литейному проспекту. В городе диктата прямых линий он написал: есть одна прямая линия, на которой лежит все земное, и только то, что не лежит на ней, свидетельствует о бессмертии. Семь лет этот человек любил женщину по имени Звезда. А когда с ней расстался, сказал:
– Звезду я называю раем, но очень далеким.
Близкое нередко внезапно удалялось от него, и он не понимал, отчего это происходит. Не находя ответов в книгах, человек искал их на улице своей фантазии c прихотливой геометрией неразводной линии женских ног. Свою фантазию он называл улицей Девичьего обмана и верил ей, как ничему другому. Спрашивал: есть же такие люди-чудодеи, от которых Бог ничего не скрывает? И улица каким-нибудь подслеповатым окном отвечала: есть, и тьма для них – вызревающий свет, и они видят вещи не такими, как большинство.
Он и сам знал: чтобы войти в пределы видимости, чудодеи не уничижают себя рамками прямой перспективы. И не выворачиваются наизнанку в перспективе обратной, как это делают энергичные знатоки прописных истин. Если для ленинградского пешехода кратчайший путь – прямая между звонком трамвая и звоном чайной ложечки в стакане, то они предпочитают пользоваться спиральной линией грампластинки: она показывает пружинистое движение в пространстве, прыжок вглубь и из глуби в бесконечный небосвод.
Жизнь в Ленинграде для большинства горожан сводится к переживаниям превратностей пути из пункта А в пункт В под дождём. Люди-чудодеи не говорят «подождём», уверенные, что имеют большую власть над тучами, и перед выходом из дома приникают к мембране – и после заветных слов дождь не выходит далее Аптекарского острова.
Эти люди легко решают задачки из арифметики веры: снег чёрен! И как ни поверить им, коли снег – это замёрзшая вода, а в Неве – это очевидно – вода всегда черна.
Сложнейшие вещи открываются им с лёгкостью, лопающейся в свой срок почки, я же – думал человек – простейшие сведения часто добываю, выходя из себя, рискуя при этом не найти дорогу обратно.
«Есть такие люди, умеющие сосредоточиться на внешнем и рассеяться мукой “Нестли” во внутреннем», – записал человек, вернувшись с улицы Девичьего обмана в свою комнату на Надеждинской.
– Меня влечёт к ним, и я тянусь к этим совершенным! – воскликнул он и, перейдя на мелодекламацию, слёзно прошептал: – Но отчего же, Господи, рядом с ними мне так одиноко?
Он записал еще одну фразу: «Жизнь победила смерть неизвестным мне способом». Спустя несколько дней добавил: «Жизнь победила смерть... – где именительный падеж, и где винительный»? А на стене своей комнаты начертал на санскрите: «АУМ МАНИ ПАДМЭ ХУМ».
– На санскрите значит «драгоценность в цветке лотоса». Это святое и очень сильное заклинание, – по секрету сообщал он всем гостям.
Продолжая говорить о магической силе, некоторым из них он показывал книгу Казимира Малевича «Бог не скинут», подаренную ему автором 16 февраля 1927 года.
Познакомившись с Малевичем, он рассказал ему о своем намерении создать числа меньше нуля.
– Надо просто раскрыть нуль, развернуть его.
Сказал просто, как говорят, открывая обычную форточку, необычные люди, легко шагающие сквозь стену предрассудков.
– В развёрнутом нуле заключены неизвестные нам числа. Вопрос в том, как и куда его разворачивать…
Малевич не замедлил ответить:
– Известно, как у Маяковского – «Разворачивайтесь в марше!» – в движении! Вперёд и вверх.
Человек читал Лейбница и восхищался тем, что тот называл мнимые величины почти амфибиями, пребывающими где-то между бытием и небытием.
– Они вне земной прямой линии и потому бессмертны. Человек также ищет отклонения от земной линии и, даже чувствуя в чём-то отклонение от так называемой нормы, называет это отклонение прекрасным или гениальным.
Сам он не уставал искать отклонений, превратив свою жизнь в затейливую вязь многослойных переплетений вымысла и реальности. Завитками почерка он украшал линию своей судьбы, отчего она, напоминавшая сначала ровное ответвление от Невского проспекта – Надеждинскую улицу, в своей каллиграфической фантасмагории скоро стала похожа на гирлянду рождественской елки. В изощренных узорах то исчезали, то появлялись вновь лица, фигуры, тени, так, что их нескончаемый хоровод как-то незаметно скрутил, хитроумно завинтил линию его судьбы. И о жизни этого человека можно было сказать: вся она была искрящим коловращением среди мрачноватой загадочности улиц-перпендикуляров города-кроссворда. Кто-либо отклоняющийся от его прямых линий, обрамляющих ячейки бессмыслицы в подобие смыслов, рано или поздно всё же обрекал себя на столкновение с бессмыслицей, воровски таящейся в нулях подворотен проходных дворов.
Подворотни он называл малгилами, пограничными мостами между бытием и небытием. Человек, о котором идёт речь, нулепоклонник, видевший зарождение мнимых величин даже в тайном сговоре именительного и винительного падежей, попадая в проходные дворы, различал в гуле дневного города застрявшие в щербатых сводах подворотен отзвуки петербургских шарманок Достоевского. Стоило ему замедлить шаг и прислушаться, он тотчас узнавал их плаксивое взвизгивание, придавленное тяжелым шепотом сгинувших жильцов, различал рыдающие, заунывные вздохи в беспрестанном зёве опружиненных дверей. Не их ли развёрстые зевы сочат мистерию абсолютной покорности бессмыслице, ошибочно принимаемую прохожими за скрипучее отчаяние сквернословия?
В хождении проходными дворами сквозь смыслы и бессмыслицы он находил развлечение и тренировку, чтобы не быть застигнутым врасплох представившейся однажды возможностью проникнуть в нулевое пространство. Для большинства он выглядел опасным нарушителем правил движения общественной мысли.
Он считался забавным детским писателем, хотя детей терпеть не мог и гордился этим. Его писания собирались в странный объект, напоминавший творчество дошколят или слабоумных. Кривой клоунский чемоданчик, оклеенный обрывками ребусов, шарад, конфетных фантиков и спичечных этикеток, под пристальным взглядом критиков раскрылся маломерным ящичком Пандоры. Творчество писателя признали реакционным жонглированием нелепицами. Его Пандора, шутка, соскользнувшая в чёрный юмор, имела не по-девичьи обманчивый вид: представьте склочную опростившуюся барыньку с Лиговки, торгующую кокаином и денатуратом, совершенно по-совдеповски нетерпимую к чему-либо живому вообще.
– Сделала-таки, бесовка, то, что не удалось гоголевской старухе, – с восхищением сказал однажды писатель своей близкой знакомой, художнице с чудесным именем Алиса.
Вспоминая выражение лица писателя, Алиса Порет, ученица Павла Филонова, так и не могла определить мотив, восхитивший его. Наверно, писателя в равной степени занимала сила чудесных превращений ведьмы: то старуха, то красавица, и попытка мужчины – неудачная, конечно же – противостоять чарам и страху с помощью полена.
– Его очаровывала и мистика, и физика – говорила Алиса.
И у этого детского писателя, а звали его Даниил Хармс, тоже была своя ведьма, нет-нет, да и высовывавшая нос из чемоданчика его творений. Каждый пишущий детям что-то скрывает за всеми своими Карликами Носами, Мальчишами-Кибальчишами, Петями и Гавриками.
В 1923 году умер детский писатель Василий Петрович Авенариус, малоизвестный сегодня с его также забытым романом из быта нигилистов «Поветрие» (1867), порнографического, по насмешливому определению демократической критики. Название романа указывало на поветрие аморализма, на половую распущенность, возбуждаемую революционными идеями, за что критики сделали писания Авенариуса объектом осмеяния и пародирования. Ещё бы, ведь в «Поветрии» причиной зарождения у молодых людей фривольных мыслей назван роман Чернышевского «Что делать?». Автор «Поветрия» был хорошо известен Хармсу, кроме того, его отец, Иван Павлович Ювачев, своим скептическим отношением к Авенариусу-детскому писателю заставил сына присмотреться внимательней к Авенариусу-порнографу. Отец говорил, что тот совершенно вогнал своих злополучных либералов в ослиную шкуру, имея в виду Апулеева осла и вынужденную патологичность его интимных отношений.
Хармс, прежде, чем взяться за стихи для детей, основательно, кроме Авенариуса, изучил: доктора медицины Ивана Блоха («Половая жизнь нашего времени и ее отношение к современной культуре», СПб., 1910); профессора Павла Ковалевского «Психология пола: Половое бессилие и другие половые извращения и их лечение», СПб., 1907; и как новый культурный человек, не мог пройти мимо доктора Льва Василевского («Половые извращения», М., 1924), издания, пользовавшегося большой популярностью у прогрессивной советской общественности в середине 1920-х годов.
Более внимательней присмотреться к Авенариусу Хармсу помог Салтыков-Щедрин, дремавший до поры в старых отцовских журналах. Ещё в конце 1860-х годов он, критикуя повести Авенариуса, словно специально для Хармса указал на возможность нового литературного метода:
– «…нужно сесть у окошка и пристально глядеть на улицу. Прошёл по улице франт в клетчатых штанах – записать».
Хармс удивительным образом воспользовался подсказкой: он открыл, что при известной храбрости квадратом окна можно прободать геометрию пространства. Он сделал это. И окно заговорило:
Я внезапно растворилось.
Я – дыра в стене домов.
Сквозь меня душа пролилась.
Я – форточка возвышенных умов.
Растворение – открытие и растворение – исчезновение. Вот оно – противоречивое единство нового метода поэтической фиксации постоянно изменчивого мира!
Однажды Иван Павлович Ювачёв взял у сына почитать книгу Якоба Бёме и вскоре вернул ее, произнеся: «Не понял ни бё ни ме». Зато Даниил Иванович сразу оценил возрожденную сапожником Бёме из местности Эрцгебирге в Германии античную идею необходимого единства противоречий. Знакомство с писаниями философа подвигло Хармса запросто перемещаться в миры по ту сторону обывательской морали. Один шаг с тротуара, выложенного плитками истертых истин, и он попадал в полосу движения, где «вся шаталась без гвоздей геометрия костей», где разрушительное означало возможность созидательного, и наоборот. Он пускался в этот поток, поглядывая на фигуру удивительного регулировщика Якоба Бёме.
Начнём с языка, им же закончим: легиону западных предлогов – заслон из шести геройских русских падежей! Что? Именительный можно спутать с винительным? Замечательно! Вот вам и противоречие.
О том, что путь к просветлению по Бёме, равно как и по свидетельствам многих других магов, героев и всех, ищущих просветления, ведет через ад, на то Хармс из противоречия, наверно, не указывал.
Хармс познакомился с Малевичем в 1926 году. Тогда театральному объединению «обэреутов» «Радикс», Малевич предоставил помещение в ГИНХУКе.
– Я старый безобразник, вы – молодые. – Сказал Малевич. – Посмотрим, что получится.
Хармс мечтал о создании союза, объединявшего все левые силы Ленинграда, и он не мог недооценивать значение участия Малевича в этом деле. Вместе с товарищами по «Радиксу» он вел переговоры с художником и в конце декабря 1926 года получил у него согласие на вступление в организацию. Для работы в левом союзе Малевич предложил четырех человек, «Радикс» – семерых, итого: 11 – магическое число, по блаженному Августину – попрание всякой законности, знак жизни и смерти, открывающий путь в высшие сферы бытия.
18 февраля 1927 года Хармс написал стихотворение «Искушение» с посвящением Малевичу. Заповедью сделалась для него фраза художника, которую тот написал на подаренной писателю книге «Бог не скинут»: «Идите и останавливайте прогресс». Как же остановишь прогресс? Исчезновением. Нахождением и растворением каких-нибудь окон – сознания, подсознания.
Хармс боготворил Малевича. Ему хотелось соединить силы с великим человеком для борьбы с великим унынием.
– Вот что, Даниил Иванович, – Малевич подыскивал слова, стараясь ободрить молодого человека, – вы и так сильный. Вы еще себя не знаете. Тем более не ведаете, с чем вам еще предстоит бороться... в себе, да и с внешним... Но сила силу ломит.
Художник взглянул на свою ладонь будто скомкав нечто ему одному видимое, и махнул рукой.
– Нет для нас с вами, дорогой Даниил Иванович, последней победы. А все-таки и мы кое-что сможем, хоть на аршин, но сможем.
– Сказками говорите, Казимир Северинович? Сейчас слово мне заветное откроете и меч-кладенец на целование поднесете?
– Молодость! – засмеялся художник. – Завидую вам, безобразники! Думайте, как хотите, Даниил Иванович. Только запомните мои слова, что я скажу вам сегодня.
Он прервал смех и заговорил спокойным голосом:
– Вот почувствуете однажды, когда придвинется к вам эта тупая сила... сдавит – и деться будет некуда, а умирать вы еще не готовы... Вот и не думайте тогда ни о чем, только одно себе говорите...
– Что говорить?
Малевич опять улыбнулся и посмотрел в глаза Хармсу.
Даниил Иванович замер, ожидая чего-то непосильного для своего сознания.
Художник заметил, что длинная шея писателя совсем не касается воротничка белой сорочки, – не шея, а карандаш в стакане.
– А только одно и говорите: красный платок.
– Что? Красный платок...
Ожидая какого-то подвоха, Хармс напрягся. Все, что угодно приготовился он услышать: заклинание, молитву, восточную мантру, каббалистическое исчисление, а вместо этого нелепость какая-то – красный платок.
– А вы, Даниил Иванович, мысленно с женской головы снимите платок и мысленно же его на земле расстелите. И что у нас получается?
– Треугольник, наверно?
– Я же не сказал косочек, косынка, я сказал – платок, плат.
– Значит, квадрат получается?.. Да, красный платок – красный квадрат, Казимир Северинович. Что же, эти слова содержат магическую силу?
– Содержат, я знаю точно. Вот штука-то...
В стихотворении «На смерть Малевича» Хармс написал: «Дай мне глаза твои! Растворю окно на башке своей!». Не написал, что окна уже растворены.
Прошло много лет, прежде чем Хармс вспомнил об этом разговоре и убедился в силе магических слов, сказанных Малевичем.
Шел июль 1941 года. Ему предстояло идти на фронт.
– Я совершенно здоров. – Сказал Даниил Иванович своей жене Марине Малич. – Но я никогда на эту войну не пойду.
Он лег на обследование в сумасшедший дом.
Марина наблюдала, как приходилось Хармсу изощряться, чтобы его признали негодным к воинской службе, и ничему не удивлялась, ведь он просил не удивляться.
Писатель лежал в палате на двоих, его сосед был действительно сумасшедший.
– Der Golem, – твердил по-немецки сумасшедший. – Der Golem das ist genugend der General der Golem.
– Генерал де Голль – перекатная голь... голыш, гладкий камушек... гладкий, как сало, камушек... – медленно вторил ему Хармс, специально умолкая, когда кто-нибудь из сестер или врачей входил к ним в палату, ведь он разыгрывал истинно помешанного, искусно скрывающего своё помешательство.
Хармсу подписали освобождение, и фронт ему больше не грозил. Хватало того, что вся жизнь его в Ленинграде и без войны была очень похожа на прифронтовую, а с началом боевых действий обыкновенное, без всяких отклонений от прямой, без переходов из реальных измерений в ирреальные, передвижение по городу представляло для него опасность. Глядя на необычный костюм (вспомним облачение Коровьева из «Мастера и Маргариты», – Булгаков явно накинул на своего персонажа одеяние Хармса) мальчишки принимали его за шпиона и приводили в милицию или просто указывали на него милиционеру. Хармса забирали, долго разглядывая удостоверение члена Союза писателей, курительную трубку и всегда бывшую при нем карманную Библию на немецком языке. Правда ли, что немецкие солдаты тоже не расстаются с Библией, – неизменно спрашивали Хармса в милиции, – у них на ремённой пряжке надпись – «С нами Бог»? Да бог с вами, – неизменно отвечал Хармс, – я не знаю. И его отпускали.
Жена Хармса не имела освобождения от трудработ. Она получила предписание отправиться рыть окопы на подступах к Ленинграду.
– С твоими силенками – только окопы рыть. Нет, ты никуда не пойдешь, – решил Хармс.
– Даня, я не могу не пойти, все равно меня заставят, силой увезут, и будет только хуже.
– Подожди, я скажу тебе что-то такое, что тебя не возьмут рыть окопы. Только ты не должна никому на свете говорить об этом. Поклянись.
– Клянусь...
– Для тебя эти слова не имеют никакого смысла, но ты их запомни. Они мне уже помогли – меня ведь не берут на фронт, да не только это… поверь и запомни. Завтра ты пойдешь на призывной пункт. Иди спокойно. Там ты скажешь два слова: красный платок.
Марина повторила, ничего не понимая и не пытаясь понять: отчаяние сменило глубокое безразличие к себе самой и тому, что с ней может быть. Но и писатель, искушенный в интригах именительного и винительного падежа, наверно, не смог бы точно определить, что в Марине в итоге сменило друг друга – безразличие или отчаяние? Она пошла на сборный пункт возле Смольного, а Хармс остался на скамейке, сопровождая ее мысленно.
Можно представить, как он курил, в задумчивости разглядывая песчаные дорожки сквера. Сизый папиросный дымок повисал облачком над сидящим писателем, прежде чем раствориться в безветренном августовском воздухе. Хармс неторопливо затягивался; редкие движения его выглядели плавными, он старался сосредоточиться и поэтому смотрел на землю. Внимание привлекла тень папиросного дыма, почему-то красноватая, тогда как его и тень от скамьи были обыкновенного тенистого цвета.
Марина Малич видела, что освобождение не дают никому.
Она подошла к столу, за которым сидели двое военных, и отдала им повестку, не переставая повторять про себя: красный платок. Кругом слышались крики женщин: «Помогите, пожалуйста, помогите...», «У меня грудной ребенок...», «С кем же мне детей-то оставить?..»
Военные, не переставая вести запись, тоже кричали:
– Да замолчите вы все! Не даете работать!..
Марина приблизилась к столу, когда они, особенно повысив голос, выкрикивали:
– Все! Кончено! Никаких разговоров, никаких освобождений!
Не поднимая глаз на Марину, один из них привычно бросил:
– Фамилия?
– У меня больной муж. – Сказала она тихо. – Я должна находиться дома.
– Дай мне красный карандаш, – военный повернулся к напарнику, – у нее больной муж.
И пока его товарищ передавал ему карандаш, тот успел еще раз во весь голос заявить всем собравшимся:
– Всё, всё, я же сказал: кончено! – Он спокойно передал документ Марине. – Вот. Вам не надо являться, вы освобождаетесь.
Это было последнее в тот день освобождение.
Тогда же, наверное, закончилась и сила магического заклинания Малевича, переданная Хармсу. Очень скоро после того, как Марина счастливо избежала трудовой повинности, Даниила Ивановича арестовали. С 13:00 до 13:45 23 августа 1941 года, пока шел обыск у него в комнате в присутствии Марины и понятого, домработника Кильдеева Ибрагима Шакиржановича, Марина повторяла про себя: «Красный платок», однако никакого спасительного воздействия эти слова не имели. Мужа она больше не видела.