Музыка памяти (окончание)

(начало в №151)

II

Наше с Губановым: СМОГ.
Пусть это и аббревиатура – но что-то опять-таки щёлкнуло, совпало, сомкнулось, таинственный механизм речи сработал, аббревиатура сменилась, как по волшебству, чуть ли не универсальным понятием, – и вот он налицо, знак времени, призыв к объединению – для моего поколения. 
Почему это произошло? Да потому, что слово СМОГ воспринималось, как слово сумел, мобилизовывало, притягивало к себе, точно магнит, заставляло подтянуться, призывало к здоровому творческому соревнованию, к созидательному труду, чтобы когда-нибудь кто-нибудь из смогистов, хорошо поработав на литературной ниве, с полным правом мог сказать: сумел.
Магия слова, как видим, и важна и нужна. Сила слова – в проецировании живой энергии на людей и в возвращении этой энергии к исходной точке, дабы процесс повторялся.
Эпопея с нашим СМОГом тянется вот уже шестое десятилетие, а если быть точнее – добрых пятьдесят четыре, с хвостиком, года, – и впереди ещё и следующий год, и грядущее столетие, – и завершения ей, судя по всему, не предвидится вообще. 
Гениальная выдумка. Иначе и не скажешь, как ни пытайся, как ни подбирай к ней, тишком или в открытую, какие-нибудь там отмычки или ключи.
Ларчик этот – с секретом, да ещё каким! Так-то просто, как ни бейся, как ни пыхти, – не откроется. И как это осенило нас с Лёней – тогда ещё, в юности нашей? До сих пор диву даюсь. 
Ларчик – вот он. Смотрите. Он давно – на виду. Было два ключа от него. Один ключ – у Губанова, да так с ним и остался. Другой ключ – у меня.
Что в ларчике – ещё, даст Бог, узнаете. Если его открою – для вас. Поживём – увидим. Так всегда говорят.
Ларчик этот – открывать слишком часто мне, право же, незачем. Ни к чему это. И почти не для кого. Я и так слишком хорошо, лучше всех остальных, знаю – что там, внутри. А там – нечто.

Странная эпопея. Поистине – странная. Не желающая – исчезать. Не желающая – расставаться: и со мной, и со всеми нами. Выживающая – кровь из носу, во что бы то ни стало, но только – так, и не иначе. Вызывающая – огонь, да не один, все огни – на себя. То есть – ушедшая далеко вперёд. Как на войне, в расположение сил противника. И всё ещё находящаяся там, впереди. Воспевающая – речь и явь, дух и свет, честь и братство. Затевающая – нет, уже давно затеявшая – вечный спор, – нет, поединок вечный – с тем, что всюду на земле всего страшнее – с равнодушием беспамятным людским. Начатая – тогда ещё, давно, в советское время. Продолжающаяся – ныне, в междувременье. Готовая протянуться – в грядущие времена. И, несомненно, будет она продлеваться и в них.
Эпопея – типично русская. Со стержневым, врождённым, – всё и насквозь пронзит – природным, как речь, мышлением. С несколькими – так уж вышло – слишком уж разными авторами, пока ещё, всё ещё, вместе ещё, одни – довольно отчётливо, другие – уже посмутнее, а третьи – те еле-еле в глубокой дали различимы, но всё-таки прорисовывающимися, хотя и основательно уже, решительно и даже беспощадно прореженными, пристально отобранными самим суровым временем, до нас двоих – меня с Губановым, а там, в дальнейшем, в скором будущем, тем паче – в грядущем, там, в сознании потомков, число всех этих авторов, я знаю, всенепременно будет сгущено – до одного – из мифа, из легенды, из прошлого ли, – всё уже едино, всё ясно всем, и так всегда бывает, – до одного лишь автора, конечно, – до этакого нового Гомера. Уже не эллинского – русского. Но, впрочем, Гомер, тот, прежний, правильней – Омир, фракиец был, а значит – тоже рус. 
Эта новая «СМОГиада» или «СМОГиссея» – всех нас, небось, да и потомков наших, и мало ли кого ещё переживёт.
Эпопея эта, и прежде всего – скрытая до сих пор от многих любопытствующих подоплёка её, основа её, почва её, – всё обрастает и обрастает, ну прямо как днище большого корабля – множеством прилепившихся к нему на нелёгких морских путях, самых разнообразных, и мелких, и покрупнее, водорослей и ракушек, так и путешествующих вместе с ним, – всевозможными, зачастую нелепыми, иногда и бредовыми, вымыслами, беззастенчивыми, с выкрутасами и переборами, в общей сумме своей и яйца выеденного не стоящими, но поныне упорными и обильными домыслами, ну и, само собой, неисчислимыми по количеству их, не говоря уже о качестве вранья, слухами, – эпопея эта, подчёркиваю, давным-давно уже стала отечественной легендой – и неумолимо, неудержимо превращается в самый настоящий, классический, не по греческому – по отечественному – так доходчивей – образцу, со своими богами и героями, со своими бурными событиями, невероятными приключениями, борениями с силами тьмы и со злом, со своим, как тугая пружина, закрученным, острым – лезвием, жалом! – сюжетом, со своими загадками и отгадками – на авось, со своими метаморфозами – и, конечно же, давними тайнами, с тайным смыслом подспудным своим, с зашифрованным знаком судьбы, с потаённым, запрятанным вглубь, на потом, кодом той, миновавшей эпохи, по которому, прежде его отыскав и осмыслив, там, в грядущем, когда-нибудь всех нас разыщут и встретят, – непреложный, немеркнущий миф. 

Наше содружество и каждый персонаж этой разыгранной нами когда-то, в открытую, на глазах у всех, в том числе и прежде всего – у властей, многоактовой, дерзкой, с прологом и эпилогом с полудетской, наивной завязкой и вполне уже взрослой, жестокой развязкой, сумбурной, написанной набело, по вдохновению, пьесы, никакой и не драмы, а, конечно же, натуральной трагедии, – 
(напомню, что действо происходило в середине шестидесятых, посреди истосковавшейся по свободному слову, огромной и тогда ещё неделимой страны, в самой сердцевине того самого, тоталитарного режима), – 
продолжает, с годами – всё хлеще и хлеще, находиться в тумане разросшихся, шатких, зыбучих, но ставших привычными, слишком условных, слоистых, расплывчатых, чуть ли не призрачных, недостоверных, таких ненадёжных, таких никудышних, но всё же таких неизбежных и всеми охотно лелеемых, толков.

И в наши, нынешние дни, на склоне века минувшего и в начале нового века, СМОГ, почему-то в числе диссидентских групп, а не как литературное движение, изучают, уже – изучают, – что же, к этому, в общем-то, всё ведь и шло! – на занятиях по новейшей истории в школах, лицеях, колледжах и в институтах, то есть в средних и в высших учебных заведениях, – и подростки, и молодёжь, – причём, что и забавно и грустно, и досадно, и возмутительно, – сами преподаватели – ровным счётом никакого понятия не имеют – о сущности явления. 

И не такое ещё, а похлеще, позабористее, побредовей, порой приходилось мне слышать. О былом. О себе. О друзьях моих давних. Обо всём, что прошло. О таком, что вовек не пройдёт – потому что достаточно света с ним в мире юдольном. 

Досужие болтуны, сроду не бывавшие в нашей шкуре, задним числом охотно перемывают нам косточки в устных россказнях и в печати. Действует магия слова. Притяжение его велико и опасно для них, потому что слово СМОГ просвечивает их, как рентгеном, – и сразу видно, кто есть кто. Но они этого – не понимают. Они обольщены, околдованы. Им хотелось бы оказаться там, на нашем месте, в гуще минувших событий. Им – это конкретным болтунам. Бесчисленным и безликим. Хотя – некоторые рожи и рыла из этого стада отчётливо видны.
Хорошие люди – другое дело. Хороших, толковых – мы тогда привечали. Особенно своих – мы их за версту чуяли. Мы бы их – так я думаю, так полагаю, – приняли бы к себе. И если они жалеют сейчас о том, что не были с нами, – их можно, конечно же, можно понять. Значит – из такого же теста, как и мы, эти люди. Значит – нашей закваски. Ну, не успели они тогда – быть вместе с нами, это понятно. Не сумели. Обстоятельства, значит, были такие в жизни, что не позволили сблизиться. Ну так – и теперь ведь можно объединиться! А что? Пусть они теперь – сумеют. Пусть будут все они – жалеющие ли, желающие ли, – вместе с нами, оставшимися, уцелевшими. Только и всего. Сумеют ли? Это ведь важно – взять да и суметь! Смочь. На то он и СМОГ. 
В стаде же болтунов – давняя паника. Они-то, может быть, и хотели бы – к нам. Да не сумели. Тогда. И сейчас – не могут. Не дано. И сам СМОГ, а он – дух такой, – их не пустит. Не допустит безобразия. 
СМОГ – это как зона в «Сталкере». Вы там поосторожнее себя ведите. А то – мало ли чего выйдет? Здесь всякое бывает. Уж такое бывает, что потом долго не опомнитесь. А может, и вовсе не опомнитесь. Деградируете. Отомрёте. Исчезнете, как вид. На то она и зона, что – не такая, ну вот очень уж не такая, разительно, фантастически – не такая, как все. Особая. На то он и СМОГ, чтобы, поначалу всех, без особого разбора, принимая, быстро в них разобраться – и беспощадно отсеивать. Отбрасывать. За ненадобностью. Любопытное большинство – за то, чтобы не путали Божий дар с яичницей. Какую-то часть – за профнепригодность. Некоторых – из брезгливости. И откровенных гадёнышей – за предательство своих же товарищей и за подлость по отношению к ним. Так-то оно лучше. Спокойнее. Жить. Дышать. И работать.
И остались в итоге – единицы. И это – правильно. Даже очень правильно. Только так и надо. Так. Во имя речи. Так. Во спасение духа. Остаются всегда – считанные. Избранные. Это и есть – объединение наше. Содружество. И оно – уже сгустилось. Особенно – с годами. Внутренне собралось. В комок. В плод. И в нём – ядро. Из него тоже ещё что-то – или кто-то – со временем – вырастет. Встанет во весь рост. На земле. Под солнцем. В единственном числе. Один. За всех. Так всегда бывает. Вот именно так, только так – и бывает. Вот из этого и исходить надо. Исходить из этого – и подходить к этому. Восходить. 
А то – СМОГ им подавай! В СМОГ они хотели бы попасть! Ещё чего! Дудки! Мы-то – немногие – Божьи дудки. А вы – чьи?
Числиться в смогистах давно уже стало чем-то престижным, вроде как некоей отмеченностью, причастностью к таинству. Оттого и развелось липовых членов нашего содружества видимо-невидимо. Но желанные врата – наглухо для них закрыты.     Правдивое слово – не терпит полуправды, а тем более – вранья.
Слово – тело. Оболочка незримая – для мысли. Для поэзии. Здоровое тело. В нём – здоровый дух. В нём – нескончаемый свет. Слово – смело. Могло. И смогло. Сумело. Зародиться. Восстать. Уцелеть. Возрасти. Прозвучать. 

Некоторые западные слависты, привязанные к прошлой поре по роду своих занятий, да и отечественные исследователи новейшей литературы – были они раньше в умеренном количестве, те, кто постарше по возрасту, а теперь появились уже и те, кто помоложе, и даже совсем из себя молодые, а раз уж появились, то наверняка их количество будет расти и расти, – меланхолически сетуют на то, что история СМОГа так никем и не написана.
Как это – не написана? Я написал об этом. А кому же ещё – писать?
К тому же тут обязательно учитывать надо: как – писать, что – писать, почему – писать.

СМОГ – он такой, сам по себе, особенный. 
Зона. Круг. Знак. Звук. Среда.
Уж кому, как не мне, это лучше всех знать?
СМОГ – он такой, он – сумел, он – не то что прочие литературные «группы», которых вы же, голубчики, что-то там этакое пишущие и подо всё, обязательно, в первую очередь, базу свою подводящие, понаплодили, как будто кроликов, – девать их некуда, – хотя некоторых из этих самых «групп» сроду в природе не было.
Тем более – в природе речи. Слова.
Речь – она со СМОГом. Слово – оно со СМОГом. 
Попробуйте-ка возразить! Не получится. Не сумеете. Не дано.
Я один-единственный в мире, один-одинёшенек на всей этой земле, один, – понимаете? – долгие годы – один, лишь один, – потому что давно нет на этой земле, в этом мире, где «пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя, и стоят деревья – бывшие, и царят – лицом истоптанным», в этом мире, где «камень горбится, распрямляются в гробу», где «мне приходится пять шагов несчастных губ», в этом мире, где «жрать мне нечего, кроме собственных затей», где «участь певчего – только в сумерках локтей», – моего друга молодости, Лёни Губанова, знаю о СМОГе – всё. Да не просто – знаю. Ведаю.
Вот потому – и пишу о СМОГе.
Как надо – пишу. Сам.
Придёт время и для издания. 

И на учёные головы, и на удалые, и на те, о которых в народе говорится «дурья башка», на всякие, – действует невероятной своей энергией, – подобно тому, как воздействовал на наших ведических предков находившийся в особо почитаемом святилище небесный камень с созвездия Орион, – созданное нами когда-то и обретшее право на жизнь в мире – слово. Похлеще всякого психотронного оружия. Ведическое слово. Слово-дело. 

Ну а теперь – ещё немногое – о СМОГе. Почти трактат? Заметки на полях? Преданье старины глубокой? Дума? Стихотворение? Раёшник? Притча? Сказ? Дань прошлому. Былина? Слово? Плач? 

Смог – это значит сумел. Ну а смог, сумел выжить – сумей же сказать. Произнести – слово. На чутье, на дыхании, чудом – но удержаться в яви. Ринуться в стихию речи – и обрести в ней дом. И продолжать – путь. 
Ощутить серебрящийся, мерцающий камертон позвоночника в соловьиной украинской ночи – ибо хребтом чуем подлинное, сокровенное, тайное – и здесь, в пелене мглы, в гуще тьмы, на пороге смущённого света, и там, в космическом единении, равновесии, может быть и гармонии, куда так тянутся на ощупь стебли, стволы, зрачки и ладони, – и отправить, благословив, проводить в мир ещё звук, – услышанный столь отчётливо и воспринятый только тобою и никем иным, словно бы извне, свыше, из глуби сущего, из выси родственной, – импульс, биение живой ткани естества. 
Роящееся, кружащееся, обволакивающее душу звучание. Музыку.
Никто не поможет, никто не подскажет. Куда, там! Да и зачем? Кто и кому?
Всегда и везде – только сам. Да-да, в одиночестве. Наедине с источником света. Именно так.
Всё, что было с тобою, тревожило, ранило, пело, хранило, – все события, люди, пейзажи, мгновения целого, кровного, – всё – вокруг тебя: роем, кружением, гулом, наваждением, правдой, тревогой, сомнением, болью; ну а в центре, вон там, – нет, не точками чёткими – вспышками огненными, сутью дней и деяний – и солью, вобравшей пространство, таящее неизъяснимое, – воля и доля.
Соловьиная ночь украинская – или эта, московская, вроде и привычная, но чуждая, не сжившаяся с тобою, то ли обморочная, то ли выжидающая чего-то, кольцами своими захлестнувшая тебя – кольцами бульваров, сиротливо насторожённых, Садовых отравленных, обручем кольцевой бестолковой дороги, отдающаяся в сердце хрустом небрежного снежка, потрескиваньем слюдяного ледка, прямо в горло тычущая не то хвойные острия, не то неразумные и слепые, наобум, с маху кем-то насаженные на коренастые, то угластые, то закруглённые, узорчатые, каменные тела, – копья кремлёвских башен, – и когда-то давно, и, конечно, вот здесь, в декабре.
Ночи, тройственность их. Средоточье молчания. Клочья отчаянья. Почва звучания.
Значит – слышать. Сквозь хаос и смуту найти этот тон, самый верный, живучий. Неуязвимый для бед.
Удерживающий нить. Выводящий из лабиринта за собою – всё, чему суждено явиться.
На звук, на голос твой – как на свет, окно ли, свеча ли, костёр ли.
Отыскать эти вехи незримые, маяки эти – в темнотище, во тьме египетской, государственной, узаконенной, с тёмной структурой, тёмным прошлым, с ненасытным нутром, хваткой лапою, цепким оком, нечистыми помыслами, с изъеденными метастазами клетками-живоглотами, в затянувшемся этом сумраке и мороке, – да и просто – в ночной темноте, в этих недрах, в глуши, на распутье, посреди задремавшей, забывшейся вроде, разметавшейся беспокойно, беспредельно уставшей страны, в наслоеньях, и жилах, и руслах, в тенях и пластах. 
И шагнуть за черту, начиная движенье. И сказать. Говорить – значит, быть.
Из широкого месива шумерских переимчивых глин, принимающих под руками ваятеля очертания людских фигур, восстаёт это слово, древнейшее «ме», – где же глубже понятье? – вот истоки его.
И алмазным сиянием сквозь Зодиак: речь – твой дом, береги же в ней ясное «ом».

Столько лет уж прошло с той поры, когда в жизнь нашу – и мою, и друзей моих, – вошло это понятие: СМОГ. 
Нет, не понятие – понимание. Творчества, совести, веры, поступков. Дела жизни.
Проникло, влилось в линии наших судеб, запульсировало в них, срослось с естеством.
СМОГ – это как рериховский знак единения. Символ моего поколения. 
Горчайший свет памяти для всей более чем разрозненной нашей плеяды.
А ведь было так щедро отпущено всем, что казалось: рванись, распахни не окошко, так дверь, – и вот они сразу, открытия, радость и слава. 
Было, было даровано свыше нечто такое, что даётся единожды. 
А сейчас – улыбнёшься, вздохнёшь. А не то и слеза набежит.
Столько лет – нет, не сахар. Это, братья, эпоха.
Ну а соли пуды, те, что съесть нам всем вместе пришлось, – никуда их не деть. Потому что – смогли.
СМОГ – со многими словами рифмуется. Здесь вам и рок, и срок, и слог, и Бог.
Слова сии – частицы нашей речи, нервы, крупицы её.
Всё – вошло в кровь, всё – читается в глазах и писаниях наших. 
СМОГ бывал и клеймом. Слишком долго. Мерещилось, чуть ли не навсегда, пожизненно.
Да и на клеймах жития любого из плеяды, как погляжу я, зримо запечатлелся задевающий тайную струну где-то внутри, минорный отзвук его, клином улетающей журавлиной стаи уносящееся в неведомое пространство, прорвавшееся сквозь несуразное время, трагичное эхо его.
СМОГ – урок. И зарок. 
Не фунт изюму. Не сладкий пирог.
Замах на мир, и не меньше, – и сразу отвергнутый скромный, уютный мирок. 
Вначале был – как порог, но едва ступили с крыльца вдосталь нахлынуло всяких морок.
СМОГ – это слишком уж много дорог.
Тем он и дорог. И горек – всё тем же. Тем и высок. 
Обречённость на путь была заложена, как некий код, в таком вот ёмком названии.
Как хотите, так и разгадывайте.
На то и путь, чтобы с нeгo – не свернуть.
Сворачивать норовили – шеи. Судьбы ломать. Биографии корёжить.
Вышло у них? Как бы не так!
Был осознан путь – высветлилась суть.
Право, есть что вспомянуть.
Линию свою выдерживать, позицию отстаивать – не в бирюльки играть. 
Как ни старались легионы, составленные из условных «кто-то» по приказу «кого-то», эти самые пути наши, как обручи для бредовой бочки – типичного порождения эпохи, столь категорично и звонкогласно, прямо-таки ну чтобы хоть на полочку было что поставить, именуемой безвременьем (раньше по-русски говорили горше: бесчасье) – гнуть, норовя поскорее туда запихнуть нескольких юных Гвидонов, сразу всех, заодно, оптом, как водится, – дабы не выделялись, дабы индивидуальности их в духоте, в темноте, смялись, притёрлись, – для острастки, дабы другим неповадно было, – да бросили, улюлюкая, деревянное это, псевдотроянское сооружение в бездну морскую, напрочь не понимая, что и это – стихия, такая же, как и речь, – ан помотало бочку по волнам да пучинам морским (ну а всё-таки, может – мирским?), да и выбросило на берег, на остров, развалилась она – и вышли оттуда на твердую почву друзья, выжили, уцелели, – и снова, каждый по-своему, – в путь. 
Что же существенно? Да всё – существенно. Каждая мелочь, казалось бы, штрих или росчерк, мановенье, движенье, касанье, деталь. 
Ядрышко крепкое, выживший СМОГ!
Не Плутарх ли изрёк, что не столько при помощи дел величайших добродетель мы все познаём и порок, сколь при помощи жеста, изреченья, порой – анекдота, – и характер живущих в них лучше раскрыт отчего-то, чем участие в битвах, осадах и подвигов громких молва? Золотые, право, слова.
Тяга к сути. Ускользанье из раскинутой сети коварной. Верность наитию. Отрицание всякой корысти. Вдохновенность и честь. Из грядущего весть. 
За напастью напасть – вот и отсеялась вскорости большая часть налетевших было на зажжённое пламя юнцов, – обожглись, одумались, угомонились, а потом и обжились, как пришлось, – уже подальше от огня. 
Мы, немногие, – устояли. Не сдались.
Не засосала трясина-злость. Не размягчила лесть. Не угробила власть.
Потому что у речи – особая сила. И она – спасала. 

 

III

Что же, значит, опять – сквозь мглу, многолетнюю, многослойную, многозначную, – так уж вышло, – ту, что там, позади, в былом.
В ушедшем ли? Да, пожалуй. Наверное. Но, скорее, отошедшем – на шаг, всего лишь, или, может, на полшага, словно вглубь, или вдаль, или ввысь, да ещё и немного в сторону, – и движенье своё замедлившем, понимания ожидая. 
Нет, никуда, похоже, сроду и не отходившем. Просто – незримо присутствующем, – рядом, всегда, навсегда. Сросшемся, исстари, накрепко, – не оторвать, – с людьми. 
Находящемся: за плечами, за словами, за строчками этими, возникающими нежданно, в сознании, в памяти, в мире.
Властно определяющем оттуда, издалека, из клубящейся, мглистой, тягостной, притягательной глубины, из мучительного, рачительного, несмотря ни на что, разъятия, – нечто важное, нужное, нынешнее, кровное. Может быть – главное. 
Да, насущное. Давшее зрение. Определившее голос.
Оттуда – это извечное, дерзновенное, детское рвение и невиданное упорство чутко вздрогнувшей компасной стрелки: держать, вопреки обстоятельствам самым сложным, точно на север, – а дальше уж оглядишься, отдышишься, выберешь путь.
Оттуда – этот светящийся, чистый и точный звук запорошённого сыплющимся с высей сквозь век снежком, вымокшего в сплошных, несть им числа, дождях, но ржавью коварной в ненастье не тронутого камертона. 
Выверенность единственно возможного – вот он – тона. Без язвой или занозой случайной ноющей трещины в упрямой и честной ноте, без налёта липучего фальши, без вкрадчивого, втихаря, вдруг никто не заметит, авось и сойдёт, ничего, всё бывает, подлаживанья под чужую, пастушью ли, идиллическую, Крысоловью ли, демоническую, далеко уводящую дудку. Явственного. Того, что сам по себе. И в бедах, и в радостях, пусть и нечастых, да зато настоящих. Чистого. И, заметим сразу, оправданного.
Поэтому – смело – туда, через морок стольких уж лет, – на свет ли, к теплу ли тянучись, – вот и вехи, ориентиры, приметы, штрихи, пунктиры, – всё это само собой собирается в сгусток живой, – на биение сердца, на голос. 
Да, читатель, отыщем по голосу.
Там, будто бы на пороге, на кромке, на грани, у входа – в настоящее ли, в грядущее ли, – в преддверии и в предчувствии решающего чего-то, кровно важного, в ожидании некоем, перед тем, что неминуемо сбудется, отметая сомнения, дальше, высвечивается – лицо.
Разумеется, сразу – глаза. Говорящие больше, чем губы.
Что в глазах этих? – боль? – или страх? Или – свет? Или – вера в призвание?
Всё в глазах этих – всё, воедино, вместе, сразу, в единстве таком, что его разорвать невозможно, расчленить, изуверски разрушить, – всё в глазах этих, – в них посмотри – в них увидишь и душу живую, и минувшее время, – лишь в них разглядишь ты в ненастную пору тот огонь, что в пути согревал, что спасал, не давая погибнуть в лабиринтах всеобщего бреда, что однажды навек озарил то, что творчеством люди назвали, хоть назвать это надо бы – чудом, или – миром, где радость жива бытия, – пусть и жили в печали, пусть в юдоли брели по земле, – всё равно в небесах неизбежных поднималась над каждым звезда.
Лоб упрямого, словно обиженного, чем-то иль кем-то, и крепко призадумавшегося ребёнка, в обрамлении то ли тёмных, то ли светлых, во всяком случае – ещё не начавших вдруг седеть, не седых, но туманных каких-то, вроде бы мглистых, а может, и просто волнистых, а может быть, и прямых, – не разобрать, каких, да и не надо вовсе разбираться в этом кому-то, всё равно, кому и когда, главное – что густых, важно ведь – что ещё не редеющих, то закинутых по-птичьи, наискось, набок, то откинутых, резким, дерзким, но и детским, наивным движением, вверх, куда-то к затылку и к небу в облаках и звёздах, назад, тоже упрямых и даже непокорных, густых волос. 
Вроде бы, так и есть, одна из первых – тогда, и вскорости традиционно устойчивая, привычная в нашем кругу борода, – но, может, и нет её вовсе, бороды этой, и она лишь воображается кем-то, подразумевается, только намеревается – быть, и глядишь – непременно будет, потому что она – вроде знака, вроде пароля, что ли, – с нею проще, с нею спокойнее в мире холода и тоски, с нею, братцы, куда надёжнее жить в советском псевдораю, потому что она – подобье постоянной защиты от вьюг, от немыслимых завихрений – жизненных ли, огорчительных, связанных ли с судьбою, вынужденных ли, сознательных ли, – кто его разберёт, кто там определит, и надо ли это делать, если – мороз по коже, и отовсюду, куда ни шагнёшь, озираясь, – дует, сквозняком, ветерком заунывным, беспричинным, кручинным, досадным, – нет, ледяною стужей, гиблой, бездонной мглой, – и закружит, забросит в дебри, а что за дебри – сам всё узнаешь, сам всё расхлебаешь, благо будешь незнамо где, – или в пустыню, в прорву, в глушь, – и поди попробуй вырваться из неволи, выбраться поскорее из ниоткуда – к людям, к свету, с которым – легче, – так почему же надо маяться отрешённо, мыкаться без приюта где-нибудь на рассвете или в потёмках, снова чувствуя безысходность существованья, – зная: как ни крути, придётся преодолеть и эту вынужденную преграду, – трогая вдруг ладонью выросшую щетину, кутая горло шарфом, взгляд безутешный пряча, – может быть, от прохожих, призрачно-зыбких, редких, может быть – от бесчасья, может быть – от ментов, – мало ли что стрясётся? – лучше уж – с бородой, словно в броне и в шлеме, – впрочем, поди гадай, кто это там, каков он, – с бритыми ли щеками, с выросшей ли нежданно свежею бородой, – наш или нет? – сощурься, вглядываясь, – меж тем образ его двоится, десятерится, множась, – и потому неважно, что у него за вид, – мне-то куда важнее, что у него в душе, чем он, бездомный, дышит, чем он, мятежный, жив.
Глуховато-гулкая речь, о, сама эта характерная, достоверная, беспримерная, убедительная манера говорить – изначально сдержанная, но, со шлейфом каких-то импульсов электрических, интонаций и вибраций, спиралью вьющихся вслед за нею, определённая, словно разом, без обиняков, подводящая смело черту под усвоенным и осознанным, – так дети порой говорят, что-то осмыслив, поняв, преобразив и оставив отчасти, поскольку так уж выходит у них, трансформированным, творчески, непременно, и никак не иначе, дополненным, в просторной, как ясный полдень, памяти дивной своей, – имея мнение собственное о предмете и право имея на суждение, личное, собственное, – поняв, но всё-таки тут же, незамедлительно, сразу же, давая каждому слову, своему, разумеется, новую, совсем другую, особенную, волшебную, щедрую жизнь, даруя миру всему эту светлую, свежерождённую, живую, живее некуда, трепещущую частицу вселенского бытия.
Но прислушайся чутче – быть может, эта речь – иная, допустим – неожиданно звонкая, льющаяся на высоких, почти поднебесных, отдающихся эхом раскатистым в отдаленье заречном, тонах, или – сбивчивая, даже путаная, торопливая, забегающая то и дело вперёд, и поди-ка поспевай за нею, всё рвущейся сквозь пространство, на волю, или же – излишне, бывает и так, ничего не попишешь, замедленная, или ещё какая, – да не всё ли равно? – и звучит, вернее, звучала она – там, в былом, и многоголосьем неустанным всегда отдавала, потому что была в своё время – речью круга, плеяды, среды, и была в ней – полифония, и каждый отдельный голос вёл свою, а не чью-нибудь, тему, выпевал, неизменно, свою, а не чью-то чужую, мелодию, – и всё это вместе, в единстве, в гармонии, сложной, всеобщей, и всеми по-своему чуемой, выражаемой, кто как умеет, было бы что ощутить, и, по возможности, выразить, – было музыкой, речью эпохи, гулом, слаженным и разлаженным, слитным или же, в силу многих, грустноватых причин, раздробленным, но тяготеющим к ладу, ищущим и находящим в каждом отдельном случае звук свой, а с ним и верный тон, а потом и слово, чтобы возникла – речь.
В клубах и волокнах слоистого, тягучего, поглощающего звуки и тени, тумана, в выплесках тусклого, словно теснимого кем-то невидимым в сторону, на обочину, но упорного, стойкого света, брезжущего сквозь темень, брызжущего сквозь ливень, страждущего, но всё же реющего сквозь снег, – вроде бы, поглядим-ка повнимательнее, высокая, ежели не сказать, по привычке давнишней, – длинная, неузнанная фигура идущего человека.
Но, может, и коренастая, приземистая фигура, плотная, крепко сбитая, – всё это словно не в фокусе, оптику не подобрать, чтобы понять – какая, главное – что не тень.
Кто он, идущий молча, – там, в отдаленье? Друг? Просто – знакомый? Недруг? Лучше бы – друг... Считал я всех вас тогда друзьями, – всех, кого знал, – вас много было... А этот – кто? 
Поджар, сухощав, жилист. Не от райской жизни, наверное. Не от сытных, пожалуй, хлебов. Та самая жилистость в нём, двужильность в нём безусловная, что всегда почему-то вывозит, хотя и с большой охотой вытягивать эти жилы находятся мастаки.
Вроде сутуловат. Но нет, это так, в меру. Ложилось ведь что-то на эти плечи, пытались пригнуть голову эту, крепко посаженную, – да не вышло ничего у них, устоял, – разве что молча терпел, бременем тяготился, – крест принимал свой и нёс его честно, как полагается, всю тяжесть его ощущая.
Походка, повадка, – что там ещё? Вглядеться. И вслушаться. Человек, и всё в нём – своё, личное, незаёмное.
Небось, поэт. Ну ещё бы! Это он, он, – а кто это – он? Он и есть. Есть? А может, художник?
Ну конечно, художник! Несомненно, художник! Вот, смотрите, – и руки в краске, и под мышкою тащит что-то вроде свёрнутых в трубку работ, намалёванных на бумаге – той, что под руку подвернулась в час, когда на него нашло вдохновенье – и в ход пошло всё, что было вокруг, – и уголь, и сангина, и акварель, и гуашь, – лишь бы только это состоянье не упустить, потому что потом сложнее рисовать, а сейчас – вперёд, не зевай, налегай, малюй, – и в итоге к утру склоняйся над горою работ, один, в непонятно какой, пустынной, комнатушке, нищий король. Или это всё же картоны? Или холст? Ведь похоже – в трубку грубо свёрнутый, свежий холст!
Не понять!.. На углу фонарный покачнулся под ветром отсвет, по ногам снежком потянуло, руки зябнут. Не разобрать – кто стоит у стены без окон, без дверей, кто идёт, сутулясь, вдоль трамвайных блестящих рельсов, и позёмка – вдогонку, вслед. 
Кто он? Был ли он? Или – есть он?
Есть, конечно! Расплывчат образ. Крупным планом – глаза. Крупнее, как в кино. Что, узнал? Да вроде. Присмотрись. Узнаёшь? Ну то-то. Он и есть. Только – кто? Знакомый. Свой. Ты что, не узнал? Ну, здравствуй.
Так и было все эти годы. Живущий, поддержанный, дышащий поэзией, этот некто, случалось, нередко случалось в годы прежних гроз, и молчал – внешне, вот что хотелось бы, сознательно, уточнить. Никогда в нём не замирала и нигде в нём не утихала внутренняя, закрытая от глаз посторонних, работа.
Слову, как там ни тщись, не прикажешь, не заставишь возникнуть, – оно, иногда и подолгу, ждёт своего заповедного часа. И является слово к тебе лишь в такие мгновенья, когда его присутствие в мире жизненно необходимо. И, явившись, оно спасает. И земные дни продолжает. 
Внешне – какие-то, всяческие, для заработка, обыденные, никуда ты от них не денешься, утомительные труды. Имеющие, наверное, ценность самостоятельную. Но это – горькая ценность извечного выживания. 
Внешне – весьма и весьма скромное существование во мгле многолетней и мороке затянувшегося безвременья, – существование, грустное, что там скрывать, человека независимого, талантливого, мыслящего, обо всём имеющего своё собственное, непохожее на другие, личное мнение, человека ранимого, гордого. 
Внешне – может быть, даже и некоторые, почему бы и нет, бывало ведь, успехи на том, другом, дающем прокорм поприще.
Если было оно у кого-то, это житейское поприще.
У некоторых и его не было никогда, – и такой, казалось бы, малости.
Но там, внутри, в глубине, в душе, – мир, в который это внешнее, повседневное, по существу – условное, вынужденное, – не вхоже. Вот что важно. Вот что существенно.
Двойственность? Нет, разумеется. Просто – защита души. Собственноручно выкованный, какой-никакой, но панцирь, латы, если хотите.
Тогда что же? Добротно-мистический – вот, мол, я, – мотив двойника? 
Помилуйте! Всё куда проще. Цельности не занимать. Скажем определённее: человек живёт именно так. Не шкуру же, озадачившись не на шутку, с него сдирать, чтоб разглядеть дотошно, – что же там такое, внутри.
Давно, и успешно, по-своему, сложившийся человек. И, заметим, с характером. Личность.
Таков этот некто. Встречный? Окликнутый ли в ночи? Знакомый? Приятель? Друг ли? Возможно, житель столичный. А может, провинциал. Гражданин, представьте, бесчасья. Поры без прав, но с обязанностями. С повышенными чрезмерно требованиями въедливыми к человеку – со стороны всемогущего государства. Царства? Коварства? Мытарства? Требований. Претензий. К человеку – со стороны. Чуждому, безусловно, – режиму, бедламу, бреду. К человеку – живущему осторонь. От всего, что мешает работать. От всего, что дышать мешает. Странному человеку. Слишком уж одинокому. Тянущемуся – к своим. И находящему их. Путь свой в ночи находящему. Верящему: не случайно всё, в глухомани этой, в этом затишье, в удушье, с ним происходит. Будет свет на пути. И встанет в небе звезда над ним. Истинно говорю вам: да, он таков. Таков.
И такова, поймите, его, человека, поэзия. Ибо и в ней он – личность. Пишущий ли стихи свои или прозу свою раскованную, рисующий ли свои удивительные картинки, исполняющий ли порою в тесном, узком кругу знакомых, сочиняющий ли свою многозвучную, новую музыку, он прежде всего – поэт. И его, та, что прежде всего в мире нашем тревожном, поэзия, всё на свете в себя впитав, переосмыслив и выразив, по-своему, как и положено, издревле, вот здесь, на земле наших пращуров мудрых, время, стала одной из важнейших, незаменимых примет этого сложного времени, – в силу своей несравненной проникновенности, подлинности, вдохновенности, определённости, выстраданности, ответственности, верности русскому Слову. 
Какой-нибудь дока, исследователь, старательный комментатор, – из тех, что привычно и ловко раскладывают по полочкам созданное другими, – ещё изумится когда-нибудь очевидной взаимосвязанности того, что написано было некоторыми, в отечестве прежнем нашем, едином для всех нас, несокрушимом, казалось когда-то, жившими, творческими, непохожими на сограждан многих, людьми в бурные шестидесятые, смутные семидесятые, странные восьмидесятые, и в нагрянувшие девяностые, в новом уже государстве, вроде бы и свободные, на поверку дикие, годы, – и тогда-то, в скором грядущем, узаконят, небось, понятие обобщающее: плеяда. 
В нашей звёздной плеяде он, человек, безусловно, загадочный, встреченный мною в ночи, увиденный мною сквозь время – и обязанный обрести имя своё, заслуживший право быть наконец-то узнанным и понятым, – человек чести и долга, прошедший всевозможные испытания на прочность, отнюдь не сгубившие, не озлобившие его, но лишь закалившие дух. 
Его сокровенная, страстная поэзия существует в стихии русской, бессмертной речи родной – и это необычайно важно. Его живопись или графика, если он художник серьёзный, – разумеется, тоже поэзия. Его музыка, если он музыкант или композитор, – безусловно, тоже поэзия.
Его поэзия, выросшая из сора ушедшей эпохи, значительна – и не только потому, что, как же иначе, только так ведь, оригинальна, что личностна, что независимый поэтический редкостный голос очевиден для всех, но ещё и потому, что сквозь ткань лирическую светоносных стихотворений – а с ними и живописных мазков, графических линий, аккордов, мелодий, тональностей, – вообще всего, что искусством называется, вообще абсолютно всего, что издревле, и поныне, до наших дней, именуется просто творчеством, да и впредь, полагаю, будет называться именно так, – проглядывает всё чаще, как лицо Медузы Горгоны, – пусть вкраплениями, деталями, характерными, достоверными, выразительными штрихами, без надрыва, без аффектации, ненавязчиво, но неминуемо, порою даже как будто бы тактично, без перебора, но всё-таки неотступно, во всём вокруг оставаясь, надолго, нет, навсегда, прижившись в пространстве, со временем сроднившись навеки нашим, ибо въелся, впитался, вошёл незаметно, давно проник в кровь, в поры, в любую клетку тела, в любой, на выбор, если хотите, год, или день, или час, или миг, – и не только, замечу, проглядывает, но и смотрит на вас в упор – тот небывалый доселе и уникальный эпос, который немыслимо было поодиночке создать, но который когда-то встарь создавала и создаёт и теперь, в другую эпоху, в новом веке уже, – вся плеяда. 
С биографией всё куда проще, – а судьба поэта звездою встаёт из его творений. Судьба сия – суть понятие живое, вот что прекрасно, даже если жизнь человека, земная трудная жизнь, юдольная, – прервалась рано, или же, в срок, отпущенный, завершилась. Судьба сия – суть понятие, во все времена, живое, ибо есть у неё развитие и в грядущем, она – продолжается, устремляясь вперёд и ввысь. Потому что живёт – уже творчество. 
Развитию этой творческой, самой важной, главнейшей линии судьбы не только, включаясь в звучание, вовлекаясь в поле с мощным воздействием, вторит, но и, смелея, освоившись постепенно в области, переполненной тайнами и загадками, откровениями и прозрениями, ведёт уже первую партию – её утверждение в мире.
Слово в душах людских находит отклик – знак пониманья возможного. Слово, вдосталь прежде намаявшись, почву твёрдую обретает. 
В виде книги. В виде легенды. В виде яви – уже навсегда.
Подтверждается, утверждается факт присутствия в русской поэзии – человека, мною увиденного сквозь туманную пелену безвозвратного, да, наверное, только в памяти уцелевшего, невозможного нынче времени, мною встреченного когда-то, вдруг, случайно, в ночи столичной, или, может, провинциальной, или, может быть, вообще, всё бывало, Бог знает где, но – своего, из наших, мне-то ведомо, что – из плеяды. Утверждается. Продолжается. Не для слишком банальной, походя кем-то сделанной наспех, отписки, не для нужной зачем-то, видимо, по привычке, так для порядка, в канцелярских гроссбухах, галочки. 
Перед кем, скажите по совести, нам отчитываться, сограждане? Перед Богом? От Бога – дар. Творчество же – для людей, обращается творчество – к людям.    
Присмотрись, читатель теперешний, присмотрись к прохожему, к встречному, – он ли? Тот ли? К тебе ли шёл он – там, в ночи? Да, к тебе. Узнал ли ты его? И выходят книги в свет. И, в путь устремившись снова, непременно к тебе придут.

Ночь, ну а в ней – клич.
Клич, ну а в нём – ключ. 
К тому, что в судьбах. В жизни. В каждом слове.
Лишь к яви рвётся речь из недр былого.

 

Художник: Вильям Хенритс.

5
1
Средняя оценка: 2.9589
Проголосовало: 73