Рассказы

Крыша течет

Старинный двухэтажный дом старинного села на ста¬ринном тракте. Еще мощные стены, потолочные перекрытия, помнящие столыпинские времена. Вот крыша плоха, крыша течет. Я живу на первом этаже – мне меньше достается осадков, а на верхних льется с избытком. Но они, я заметил, не очень-то горюют. Живут весело. Там их, на втором этаже, три женщины. Про одну, с двумя ребятишками, сказать ничего плохого не могу, а две другие круглосуточно в вихре удовольствий. Одна вроде разведена, другая вроде с Кавказа, Гуля и Виктория, вот они, вернее, их клиенты, доставляют мне много неприятностей. Главная неприятность – шум и ругань. Нашествие пьяной мужской части человечества усиливается к ночи, нарастает к полуночи, стихает к утру, утихает до полудня, возобновляется с обеда. Столько мужичков в иную пивную не ходят. Под окном забор. Некоторые посетители второго этажа бодаются с ним. Бодаются с переменным успехом. То забор валит мужичка, то мужичок – забор. По пьянке один парень ввалился ко мне. Покрутил головой, осознал, что попал не туда, но фасон держал.
– Вы старовер? – сурово спросил он.
– Нет, православный.
– Дайте пять рублей. Лучше десять.
Я отдал, но не понял, за что плачу: за то, что я не старовер? Или за то, что православный? Другой орел, может, уже по наводке первого пришел, постарался сесть прямо и сообщил, что много кой-чего знает. «Про Афган, имею в виду. Учти – это совсекретная информация». Ничего из совсекретности я не узнал, но узнал, что он желает продолжения праздника.
Вскоре со мной перестали церемониться. Врывались и хрипели:
– Не дай помереть! (То есть выдай сумму.)
Умение состричь с меня нужную сумму бывало иногда изысканным. Не всегда же по нахалке просили. Вот взять Аркашу: все умеет – плотничать, плясать, но главное – выпить. Моих лет, но рядом поставить – я выгляжу стариком, а его до сих пор жена ревнует. Не знаю, может, напрасно, мо¬жет, нет, я о том, как Аркаша утонченно извлекает из мое¬го кармана средства.

Вот я приехал, еще и бумаги не разложил, Аркаша сидит. Ничего не просит, только очень-очень сокрушается:
– Ёк-макарёк, что б тебе было вчера приехать, а? Аль погода задержала, аль другую любишь ты? Вчера не мог никак приехать, а?
– Значит, не мог. – И спрашиваю неосторожно: – А что вчера?
– Вчера, только вчера, – восклицает Аркаша, – я отдал ведро черники за бутылку! Ведро! Хоть бы кто подсказал литра бы два тебе оставить. Я ж дурак – и башка трещит, и черники нет. Оно бы, Николаич, твое было, оно же для тебя предназначалось, это ж черника! Я Нине говорю: Нин, вот бы Николаичу это ведро, съел бы – сразу бы без очков газету читал. Это ж черника! Да-а!
Аркаша так убивается, что я понимаю, что должен как-то уменьшить его страдания. Получается, что я должен Аркаше бутылку. Одну, всего одну за целое ведро. Аркаша приходит через несколько дней и спрашивает, когда я уезжаю.
– Завтра? Точно? Обязательно надо? Конечно, дела. А остаться никак не можешь?
– Нет.
– Жаль! – почти радостно восклицает Аркаша. – Ведь у меня послезавтра будет ведро черники, тебе б за бутылку отдал. Это ж черника – царская ягода. Ведро за бутылку где купишь? Разве в Москве купишь ведро за бутылку?
– Смотря какая бутылка, смотря какое ведро.
Аркаша смеется, шутка моя кажется ему очень остроумной. Ему смешно, а я опять ему должен бутылку. В самом деле, почему я уезжаю завтра, ведь послезавтра у Аркаши именно для меня будет целое ведро. Приходится платить. Уезжаю без черники, но все-таки хоть Аркаше ничего не должен. Он, пьяненький, провожает меня, поет:
«Ребят всех в армию забрали, хулиганов, настала очередь моя. Мамаша в обморок упала с печки на пол, сестра сметану пролила».
– Николаич, приезжай за брусникой! – И дрыгает ногой, пытаясь плясать.

Когда я приезжаю осенью, история повторяется: никакой брусники нет. Но была вчера. Я же виноват, почему ж вчера не приехал. И грибов нет. Но будут. «Не уезжай ты, мой голубчик», – говорит Аркаша, и я исправно плачу ему за такое усердие в деле добывания для меня лесных даров. А Аркаша, оказывается, и стихи для меня сочинил: «У лукоморья дуб спилили, златую цепь большевики пропили, на кота уж кандалы надели, в зоопарк свели, а сами к лешему пошли».
Не всякий поэт отважится выступить в соавторстве с Пушкиным. Как не вознаградить такую отвагу?
Да, но домик наш старинный содрогается от грохотания пьяных ног по лестнице, от биения кулаками в двери, иногда не в те, от нечленораздельной громкой речи, в которой воспоминание о матерях – основное. Интересно, что, когда весь день играют под окном или в коридоре ребятишки, это мне не только не мешает, но и настраивает на работу, а этот пьяный шум расстраивает.
Но вот, чтоб не сглазить, третий день в доме тихо. Сижу, гляжу, как темнеют от короткого дождя и быстро сохнут тротуары, как возится под березой неугомонный песик Тотошка, как тихо и умиротворенно колышутся ветви, – так хорошо! А все кому спасибо? Спасибо Татьяне, Тане-капустихе, как она в шутку про себя сказала. Уж не знаю, надолго ли, но посетителей второго этажа она отвадила.

Пришла она, кстати, тоже не просто чаю попить, ей надо было добавить к имеющейся сумме еще сумму. Но не тягостную для меня. Таня охотно согласилась выпить чаю и объяснила, что им с мужем надо поправить здоровье после отмечания дня рождения бабушки.
– Гулина Мария Самсоновна. Мне вместо матери. Мать у меня всю жизнь по тюрьмам. Сидела за аборты. Попалась за такой бизнес. Я вам скажу версию, вы поймете: семимесячный аборт – это же убийство. На семь лет. Отец был, но молодой же, охота попить-погулять. Сапожник. Звали Вася-капустик. Остались с бабушкой: я – полтора года, братики – шесть и восемь. Да-а, мать загремела. А та-то сама просила. Нагуляла, некуда деваться, три дня у нас лежала. Не она, родные подали в суд. Они-то, вишь, хотели ребенка. Чей бы бык ни прыгал – телята наши. И мы остались с бабушкой. Бабушка на свою зарплату, она была санитаркой в морге, какая там у нее зарплата – минималка, а нас подняла. Садимся чай пить: вот вам по конфетке, по печенюшке. Мы растягиваем их, понимаем, что такое конфета. Братики начали подрабатывать, жили рядом с базаром. Кому чего поднести. Но ни в жизнь не воровали. Честно! Ходили рыбачить, продавали. Опять рубль или два бабушке несут. Я посуду мыла, пол, крыльцо мела. Жили вчетвером на тринадцати метрах. Семь лет кантовались, по-русски сказать. Мать пришла, привез¬ла кучу денег, газету, там про нее – передовик труда. Меня снарядила в первый класс, одела как куклу. «Таня, я не шлюха, не вор, я честно заработала». Так одела, что я боялась на стул сесть, платье измять.
Таня вздохнула. Я еще ей налил чашку.
– Полгода, полгодика с мамочкой, косы заплетала, бантики гладила, полгода. Опять к ней пришли, просят. Не смогла какая-то стерпеть, подставилась, в больницу боится. И тут – аборт со смертельным исходом. Снова семь лет. Когда второй раз вернулась, мне уж было пятнадцать.

Тут над нами раздались звуки пьяной разборки. Таня встрепенулась:
– Опять они! Ну!..
– Татьяна!
– Я не матерюсь. Никогда. Я молитвы читаю. Читаю «Отче наш» и свои: «Мать Пресвятая Богородица, помоги и спаси», «Господи Всемогущий, дай мне хлеб насущный». И есть всегда на хлеб. Но эти же другого языка не понимают. А мой поймут.
– Вообще, Татьяна, может, они не думают, что ругаются. Достоевский говорил, что у русских сквернословие есть, а скверномыслия нет.
– У них ничего нет, у них одно.
Звуки разборки усилились. Таня отодвинула чашку и ре¬шительно шагнула за порог. Наверное, так шли добровольцы на врага. Я шагнул за ней. Она уже резко считала ступеньки, резко и громко стала материть стоящую там мужскую компанию. Но нет, я неверно сказал – не материла, но так она их полоскала, не упоминая имени матери, что я изумился. Увы, это непечатно. Пусть цензуры и нет, но есть же чув¬ство белого листа. Как его очернить руганью? Я понял, что мне подниматься не следует, ибо после Таниного выступления наступила тишина.

Таня вернулась, я налил ей еще чашку. Очень довольная, она позволила себе взять дольку шоколада и сказала:
– Крыша у них течет, так кобелями сверху прикрываются.
– И много их там?
– У этих-то? А сколько вытерпят, – хладнокровно ответила Таня и продолжала про бабушку.
Я же с изумлением ощущал тишину в доме.
– Бабушка, конечно, выпивала, но, конечно, они выпивали не как мы. Берут красненького одну, их четыре старушки, еще два старичка-инвалида, вынесут во двор стол, во главе тетя Валя с балалайкой. Выпьют по стопочке, и тетя Валя – пошла на балалайке! Мы же вчера-то в честь дня рождения бабушки собрались. Детишкам мороженое, печенье, нам чего другое. Муж закалымил сто двадцать: «Иди, Таня, за вином». Сидим, я любимую бабушкину запела «Ой, мороз-мороз», вот как сейчас спою. – Таня спела куплет. – Спела, муж говорит: «Дак ниче, песню не испортила, не орешь во всю глотку, – говорит. – Ак допой давай». А-а, говорю, захотелось – допой. Еще была у бабушки, – Таня запела: «Вот кто-то с горочки спустился». – Муж говорит: «Ак, Тань, голос-то у тебя хороший». Я говорю: а чего ему плохому быть, я ведь его не пропила, не проорала, я ведь женщина, должна меньше пить. Женщина, – сказала Таня назидательно, – за столом не присядет, постоянно в движении, принести-унести, кому закурить подать. А я сильная. Я вес чувствую, а тяжести не чувствую, я сегодня гроб с одной стороны одна подняла. С другой – двое мужчин. Со стороны ног легче: в головах мысли, а в ногах одна беготня. Я больше своего веса поднимаю. У меня одни мышцы. Я могу и литр, и два за ночь выпить и опять бегу работать. Женщинам меня не перепить. Только надо покушать. Суп, колбасу, консервы. Пью не залпом, не галопом. Выпила, поставила, закуски, разговоры, потом опять. С промежутками пьешь – и все в том же состоянии, что вот сейчас и с вами сижу.
– Слушай, Таня, я так тебе благодарен, ведь сидим-то в тишине, ведь замолчали.
– А вы, если что, зовите. Их надо так вразумлять. Я перекрещусь, в три этажа загну, сразу, блин, понимают. Знаешь ведь, чем дальше лес, тем толще партизаны. Это присказенька такая.

В тишине я жил и следующий день. Осторожно ходил в магазин, на реку, зорко смотрел вперед и по сторонам, не притаился ли в зарослях уличных деревьев и кустарников, как щука в осоке, Аркаша. Нет, видно, куда-то уехал. Подстерег меня не он, а другой мужчина.
– К вам посоветовали обратиться, говорят, иди, он соображает.
– В чем я соображаю?
– Как с женой поступить.
– Ой нет, в этом я не соображаю.
– Да у меня просто. У меня сахар еся, мука еся, огород еся, поросенок еся... чего ей надо?
– Не хочет быть крестьянкой, хочет быть столбовою дворянкой?
– Этого не замечал. Все же еся. Ну не люблю я ее, ну и что? А ей вынь да положь какую-то любовь. Мука же еся, какая ей любовь?
– Женщине, – сказал я, – не только муки и сахару надо, а чтоб любовь была еся.
Вернулся домой. На крыльце дамы со второго этажа. Трезвые, виноватые, прилично одетые.
– Ну что, красавицы, не надо больше звать Татьяну Васильевну?
Они как-то смущенно похихикали и сообщили, что едут в деревню.
– Принудительно? Добровольно?
– Ну, если кто придет, скажите, чтоб больше не приходили, – стали поручать мне дамы.
– Нет, я на это не гожусь, – сказался я. – Я Татьяну позову.
Они опять похихикали. На том и расстались.

К вечеру началась гроза. Далекие, слабо озвученные молнии неслись параллельно линии горизонта, тут же их сверху вниз перечеркивали другие, словно десница Всемогущего крестила темное нашествие туч с запада. Гроза подошла вместе с ливнем, молния уже не отделяла свой высверк от удара грома, все покорствовало стихии, деревья свежели, мок¬ли, темнели, песчаная дорога набухла и запенилась, мальвы и георгины в палисадниках кланялись до земли.
И тут же, еще не отдождилось, встала радуга. Такая четкая, широкая, как в детстве на коробке цветных карандашей. Она будто показала, какое там, в потустороннем мире, сия¬ние, будто ее специально выпустили в щелочку неба, как сол¬нечный лучик в темницу, для утешения и ободрения.
А ближе к ночи начались тихие, безмолвные зарницы. Они были с другой стороны уходящей грозы, тянулись за ней. И гром, рождаемый молнией, что-то говорил зарнице, но ревнивая молния уводила его к востоку.
Как горько, как отрадно пахнут осенние флоксы, как без¬ропотно вянут отцветающие гладиолусы, и пчелы торопятся в последний раз навестить их.
Золото лугов, мелеющая река, тихие голоса светлых родников, серебристые ивы над мокрой тропинкой, неугомонное шевеление и щебетание растущих птенцов. В небе – парящий крест чайки. А выше – облака, облака, за ними – небесная твердь. А за ней – вечное золотое сияние всех цветов радуги.
Ночью на темном небе молодой месяц, будто начали про¬мывать небесную твердь и уже процарапали золотую запя¬тую. Как же хорошо жить, и за что нам, таким скверным по плоти и духу, дана такая радость?

 

По местам стоять

Самой пронзительной мечтой моего детства было стать моряком. А военкомат послал меня в ракетную артиллерию. Тоже хорошо. Но стремление дышать воздухом мо¬рей и океанов было всегда. Помню учения «Океан» 1970 года на Северном флоте, я писал о них и жил на эсминце «Отрывистый». Тогда и познакомился с молодым выпускником морского училища, порывистым, вихрастым лейтенантом. Он не ходил, он летал по кораблю.
Тридцать лет прошло. Москва, патриаршая служба в память погибших моряков-подводников. Плачущий седой капитан первого ранга. Не чувствующий горячих капель воска, стекающих с горящей свечи, он отрешенно и горестно смотрел на алтарь. «Он! – толкнуло меня. – Он, тот лейтенант». У выхода я подождал его. Мы встретились глазами.
– Североморск, – сказал я, – эсминец «Отрывистый». Учения «Океан».
– Писатель! – воскликнул он. – Есенина читал. Чего ж ты такой старый?
– А жизнь-то какая!
Мы крепко обнялись. Не слушая никаких возражений, капитан первого ранга, сокращенно, по-морски, каперанг, или капраз, повез меня к себе.
– Море – это навсегда, – говорил он, лавируя на мокром шоссе рулем «Жигулей», как штурвалом катера. – Навсегда. Это ж про нас, мореманов, шутка: «Плюнь на грудь, не могу уснуть без шторма». Я после Северного флота везде посолился – и на Тихом, и на Черном, заканчивал в Генштабе. Сейчас... сейчас, ну что сейчас, живу.

И вот мы сидим в его квартире. Она настолько похожа на корабль, что, кажется, пройдет секунда и каперанг, прямо в шлепанцах, отдаст команду: «С якоря сниматься, по местам стоять!»
– Сегодня мне одна команда осталась, – невесело говорит он, – команда эта: «Отдать концы!» И отдам. И все мы, моего возраста мореманы, тоже. Зачем нам жить? Чтоб еще и еще видеть позор и поругание флота?
Я стараюсь успокоить моряка, но, конечно, это бесполезно. На стене карта «Мировой океан». На карте синими флажками места трагедий, кораблекрушений, катастроф. На юж¬ной части Баренцева моря нарисован черный крест, тут по¬топили атомную подлодку «Курск».
– Именно потопили, – говорит каперанг. – Сними с карты кортик, дай сюда. Нет, достань из ножен. Вот, кладу руку. Руби! Не бойся, руби. Я руку даю на отсечение, что «Курск» потопили американцы. Если у наших хватит смелости, это все узнают. У них, у натовцев, недавно был фильм «Охота за «Красным Октябрем», это рассказ о потоплении подлодки типа «Курск». Они, вопреки всем конвенциям, вошли в район учений, что уже за всеми пределами допустимого. И шарахнули, как акулы кита на мели. Шарахнули и добивали, чтоб никого в живых не осталось, чтоб без свидетелей. Чего ж не рубишь? Прав я, прав, с рукой останусь.
Каперанг тяжело дышит, глядит на стол. На столе по ранжиру стоят: бутылка водки, фляжка коньяку и пузырьки с сердечными каплями. Подумав, каперанг берется за самую маленькую емкость.
– Первым стал задницу америкашкам лизать Никита-кукурузник. Вроде смелый, по трибуне ботинком стучит, а новейшие корабли резали на металлолом, лучших офицеров увольняли. Помню, в газетах, в той же «Правде», всякие статьи, вот, мол, как полковник счастлив, что пошел в ученики слесаря на завод. Все Хрущ лысый! А свою трусость и под¬лость списал на батьку усатого. Мне батька тоже не икона, но нас при нем боялись. Боялись дяди Сэмы, и слоны их, и ослы боялись. Другого языка эти животные не понимают. Америку же образовала европейская шпана, отбросы каторжные, уголовщина. На индейское золото купили европейские мозги, вот и весь секрет. Про индейцев создали фильмы, мозги придумали конституцию. У них национальные интересы Штатов во всем мире. Я был у них на базе в штате Аризона, там огромный плакат. Глобальная власть Америки – контроль за всем миром. И не меньше. Леня еще Брежнев, как бывший вояка, держался, а уж Горбач, а уж Боря-хряк, эти подмахивали НАТО как могли. Заметил, что они ничего не вякали, когда парней пытались вытащить?.. Вон Бакатин, мне говорили, пьет вмертвую. То есть совесть еще есть. А! – Каперанг взялся за ем¬кость побольше. – Давай, не чокаясь, за парней. – Он вы¬пил, и видно было, еле справился со слезами.

Встал, подошел к окну, поглядел на московскую осень. Подошел к карте: – Где еще придется крест рисовать? А я ведь, знаешь, и не думал, что еще слезы остались, а за это время сколько раз прошибало. До какого сраму дожили: поехал наш пьяный боров в Берлин оркестром дирижировать, когда с позором нас из Европы гнали, э! Коньяк – это несерьезно, давай «кристалловской». – Каперанг успокоился, сел, смахнул на пол стопку газет. – Если б не эта зараза, да не этот вот, – он показал на телевизор, – мы бы выжили. Я когда энтэвэшников смотрю, я весь экран заплевываю. Думаешь, один я так? Все бы эти плевки на них, они бы в них захлебнулись. Вот телебашня горела не просто, как объясняют, мол, от перенагрузки. «Конечно, и от жадности тоже, грузили провода по-черному, они и задымились. Но главное даже уже и башня не выдержала всего того срама, что ее заставляли передавать. Вещи и предметы не безгласны – это, кстати, моряки луч¬ше всех знают. Да и вообще я к старости стал умные книги читать. Где я раньше был? Вот прочти у Иоанна Златоуста о зависимости погоды и урожаев от нравственности общества. Это очень точно. Я, кстати, опять же с детства знал пословицу «Что в народе, то в погоде», так ведь во всем. Вот я полошу начальство, вся страна полощет, но давай задумаемся: мы же их заслужили.
– Да! – резко вдруг сказал он, я даже вздрогнул. – Знаешь, когда мы первый раз серьезно по морде схлопотали?
– В Сербии?
– Точно. Бандиты и хамы бомбили братьев, мы только вякали протесты. Потом послали Красномордина замирять – еще бы, умеет, перед бандитами Басаева в Буденновске шестерил... А, чего-то я совсем разволновался.

Я стал было прощаться, но каперанг заявил:
– Нет, я тебя в таком настроении не отпущу, нет. Я близко знал нынешнего адмирала, для конспирации назову Черкашин, мы с ним на Черном болтались. А уже началась горбачевщина, он всем торопился доложить, что мы за мир, мы разоружаемся. Американцы трусы, поэтому слабину чувствуют. Стали к нам захаживать. Они и всегда-то в нейтральных водах паслись, тут стали наглеть: зайдут в территориальные наши воды, подразнят, потом хвостом вильнут. Мы докладываем: что делать? Нам: не конфликтовать. Ладно. Те хамеют, ходят по палубе в трусах, кричат: «Рашен, делай собрание, голосуй». Ладно. А этот Черкашин был вторым на эсминце. Я тогда был начальником боевой части. Сидим в кают-компании, материмся. Черкашин командиру говорит: «Товарищ командир, вы же два года без отпуска, пора же вам отдохнуть. Оставьте на меня корабль». Командир, золотой был мужик, вечная ему память, смеется: «Нет, Коля, боюсь, больно ты горяч, как бы международного скандала не наделал».
Ладно. А главком флота был, это был главком, он тоже в Москве зубами скрипел, мы ему прямую картинку показывали, он же видел, как янки к нам голым задом стоят. И вот – слушай. Не знаю, как они договорились, но думаю, что Черкашин это все сам проделал. Он заступил на вахту и ночью палубникам приказал все шлюпки, все, что за бортом висит, прибрать. То есть остались с чистыми бортами. Утро. Те, на крейсере, кофе попили, прут в наши воды, в наглую прут. Гляжу, Черкашин сам у руля. Те прут, они же привыкли, что мы безгласны, у нас же гласность только тут, – каперанг ткнул рукой в направлении телевизора. – Прут. Наш эсминец спокойнехонько пошел навстречу, сделал ювелирный маневр и навалился бортом на борт американца. Те охренели. Все их шлюпки захрустели, как орехи, бассейн на палубе к хренам расплескался. Мало того, Черкашин спокойно, но резко замедлил и еще протер их по борту. А дальше еще мощней. Отработал полный назад, потом полный вперед и навалился на другой борт и его прочистил.
– Боже ж ты мой, – воздел каперанг руки, – что началось! Через десять минут Горбач знал и разродился: разжаловать, наказать, посадить виновных, извиниться! Но главком, повторяю, мужик был от и до, тут же докладывает: накажем, уже наказали, виновного офицера представляем к суду чести, списываем на берег. Да, суд чести был честь по чести, так ска¬жу, Черкашина качнули. А с эсминца, точно, списали... на другой эсминец. Командиром. Ты знаешь, я уверен, америкашки это очень хорошо помнят. Тогда ж сразу уползли в Стамбул бока шпаклевать. С ними только так. Только так. Во-первых, они не за деньги не рискуют, жадны, во-вторых, трусливы.
Но все время теперь будут кусать, как шакалы льва, который слабеет. Пока не дашь отпор, будут приставать.

Мы простились. Кортик со стуком вернулся в ножны и водрузился на место, в центр Мирового океана.
Он вышел меня проводить до лифта. Лифта не было по¬чему-то.
– Чубайс электричество отключил, – невесело пошутил каперанг. – А знаешь, как он умирать будет? Он даже не помирать, он подыхать будет. На вонючем тюфяке и при све¬те огарка. Да. Остальные приватизаторы примерно так же. Я человек незлой, но знаю, что возмездие неотвратимо. Вот вы там пишете, что, мол, велика угроза Америки, это так, и мы об этом поговорили. Но главная угроза здесь. Не масо¬ны окружили президента, а уголовники. За деньги накупили мест в Думе, депутаты у них – шестерки, уже им и цена известна. Криминал – вот угроза. Но, как всегда, наше дело правое, победа будет за нами. У уголовников и нравы уго¬ловные. Знаешь, как говорится: «Жадность фраера сгубила», этих тоже сгубит. При условии, что они до тех пор нас не сгубят. Давай. Топай по трапам пешком. Да! – воскликнул он. – Самое главное, что ж вы не писали, что Сербию бомбили самолеты марки «Торнадо», и смерч «Торнадо» смел многие штаты тогда же. Возмездие же было. И еще будет. Держи пять, – сказал он, как говорят на флоте. – И крепко пожал руку и засмеялся: – Что же руку-то мне не отрубил, цела. А потому – прав я. Не бойсь, прорвемся! Главное – по местам стоять!

 

Песок в корабельных часах

– Ты некрасивая, – сказало зеркало, и она поверила. Поверила зеркалу и разбила его.
Но зеркал много – одно разбила, другое скажет: ты некрасивая.
Мама услышала звон стекла, вошла и спросила:
– Что такое, Таня?
– Оно упало и разбилось, – ответила Таня. – Это к несчастью, – она заплакала и сказала маме: – Мама, я такая некрасивая!
– Ну, кто это тебе сказал, дочка? Ты очень даже ничего.
– Ничего – пустое место. Я дурнушка.
– Таня!
– Что Таня? Что Таня? – перебила Таня. – Всем роди¬телям свои дети хороши, а зеркало разбилось к несчастью. Я хотела гадать, я знаю, как гадать, – надо в сумерки зажечь свечку, распустить волосы и долго смотреться, тогда увидишь суженого. Но я увидела только себя, даже противно! 
Мама улыбнулась.
– Это не летом, а на старый Новый год раньше гадали. А ты опять выводила веснушки?
– Опять. Но их не вывести, и лицо у меня рябое.
– Перестань, – приказала мама. – Не маленькая разную глупость на себя напускать. Собери осколки.
– Разбитого стекла не склеишь, – ответила Таня. – А если и склеишь, все равно останутся трещины. Тебе что, зеркала жалко? Вот заработаю и куплю тебе трельяж. Сиди и кремься.
– Фу! – сказала мама. – Какое слово – «кремься».– И в кого ты уродилась?
– Не в тебя, не в тебя, – успокоила Таня, – ни в мать, ни в отца, в прохожего молодца!
– Дочь, – возмутилась мама, – ты хоть понимаешь, что ты мелешь своим языком?
– Мели Емеля – твоя неделя, – отрезала Танька и вы¬лезла в окно.
«Я некрасивая»,– написала Таня щепочкой на песке.
– Шшшутишшь,– сказала волна и смыла надпись.
– Если бы! – ответила Таня волне и села на камень, подобрав ноги, обхватив колени кольцом рук.
До восхода солнца оставалось четыре часа, даже меньше, если ждать его на высоком месте.

Я люблю Таню. Она ходила босиком по свежим половикам. Она не могла управиться со своими рыжими волосами, ни один гребень не брал их, и она хотела отрезать косы.
– Танька! – сказал я. – Не отрезай. Смотри мне! Отрежешь – обижусь.
Я уехал тогда в армию, и много дней прошло, «протекло, как песок в корабельных песочных часах».
Я ли был тогда? Что осталось от меня, того?
Сидит Таня на камне, сидит моя Аленушка, счастье мое рыжекосое.
– Ты трус, и над тобой все смеются, – сказал Сереге вожак ребят Владька, – тебе с девчонками сорняки полоть, а не со скалы прыгать. Сидишь на скале, как дурак, небось боишься?
– А ты прыгнешь? – спросил Серега.
– Надо будет, прыгну, – отвечал Владька. – А вот ты прыгни. Кишка тонка? Ну прыгни, прыгни!
Не прыгнул Серега. Подошел к обрыву и не прыгнул. Ударилась о камень волна, крикнула: «Эх!» – и опала.
«Трус я, – сказал себе Серега и подумал: – Ну и пусть!»
Раз такое дело, раз назвали трусом – соберет он свои вещички и уедет.
Но допоздна пели и танцевали у палаток, и Серега решил подождать. А пока ждал, уезжать передумал.
Ведь никто не знал, что он встречал солнце. Все спали, когда он шел на скалу. Чтоб не подумали чего, брал удочки. Сидел и ждал.
И солнце появлялось. Невидное вначале – светлой, ровной лентой на темном просторе серого Таманского пролива. Потом вспыхивало, резало пролив пополам, и все, что попадало в луч между солнцем и Серегой, теряло очертания.
«Печальный демон, дух изгнанья»,– думал Серега, – черта с два отсюда сигануть: башку сломаешь!»

Таня сидела в ароматной теплоте позднего вечера.
Ей хотелось к палаткам, к шефам из города, но что с такими веснушками идти к чужому веселью?
Все-таки она решила подольше не идти домой: стыдно.
Темнота была прозрачной в ту ночь. Не стало солнца – оказалось, что луна высоко, и луна не успела посветить, как на краю далекого неба появился розовый просвет.
Таня вскочила, ополоснула руки и лицо прохладной, в пузырьках, водой и побежала встречать солнце.
Все в мире говорит о любви.– Послушайте, как стрекочут кузнечики в зените дня во ржи, как шуршат сухие колокольчики на влажных полянах.
Послушайте, как кричат ночью друг другу встречные поезда.
Запрокиньте лицо – разве не об этом говорят ночные огни самолетов?

Таня взбежала на скалу и услышала ветер. Внизу, в полумраке медленно плескалась вода.
– Ой, – увидела она Серегу.
Серега встал. Они молчали и смотрели в одну сторону. На горизонт натянуло тучи.
– Вы пришли встречать солнце? – спросила она. – Простите, я не знала, что это ваше место, я уйду.
– Рыбачить я, – ответил Серега. – Не уходите.
– А который час? У вас есть часы?
– Есть, – соврал Серега. – Только они не идут. В палатке.
– А у меня дедушка говорит: часы для красы, а время по солнцу.
Они опять помолчали, не глядя друг на друга.
– Вы сюда приехали помогать? – спросила она.
– Да. А вы здесь живете?
– Да. А я вас не видела.
– Я не на прополке. Мы совхозное овощехранилище ремонтируем.
– А-а. А ваши девчонки некоторые плохо полют: сорвут вершинку, а корень оставят. Что это за работа? Видимость одна. До первого дождя.
– Не умеют они еще. Научатся.
– Долго что-то они учатся. – Она решила уйти.
– Не будет сегодня солнца: тучи. Это я виновата – невезучая. До свидания.
– До свидания, – угрюмо ответил Серега.– А как вас зовут?
– А зачем вам? Таня.
Тут Серега посмотрел на нее и засмеялся:
– Чего тебе солнца ждать – ты сама как солнце. Она отвернулась.
– Ты что, обиделась? Подумаешь! У нас одна лицо платком закутывает, боится загореть, думаешь, лучше?
– Не знаю.
Таня подошла к обрыву, заглянула вниз:
– Глубоко. Тут Лермонтов чуть не утонул.
– Ну да?
– Вот и ну да! Читал «Тамань»?
– Нашла чему верить – книжкам.
– Но я же знаю.
– Докажи.
– Докажу.
– Чем докажешь?
– Чем надо, тем и докажу.
Вода внизу под обрывом вздымалась и опадала.
– Я раз после шторма здесь кувшин чуть не целый нашла, – сообщила Таня, – гляжу – на ручке отпечаток большого пальца, представляешь? До нашей эры! Ты почему не удивился?
– Ну и что, что отпечаток.
– Нет же одинаковых отпечатков. Если бы он был жив, его можно было найти.
– И посадить?
Она пожала плечами, отошла и вдруг спросила:
– А отсюда прыгнешь?
– Раз плюнуть, – ответил Серега.– Мокнуть неохота.
– Правда? – спросила она. – Надо же! А я трусиха. И правда прыгнешь?

Надо верить!
Один человек рисовал деревья. «Разве бывают синие деревья?» – спросил его. «Бывают».– «Где?» – «Вот, – ответил он, – нарисовал же я. Пожалуйста».

...и через секунду после этого Таня ухватила Сергея за руку:
– Ты что? Уж совсем? – и покрутила пальцем у виска.
– Пусти, – ответил он. – Не веришь? Пусти, говорю. Думаешь, не смогу?
– Ничего я не думаю. Не пущу. Отойди от обрыва. Подумаешь, нашелся. Ты что, ненормальный? У нас ребята на море выросли, и то боятся.
И тогда он прыгнул.
Хорошо, если бы в эту минуту солнце разорвало тучи.
Но нет, не появилось солнце.
– Ну и что? – спросил он, дрожа от пережитого страха и холода.
– Доказал! А если б разбился?
– Подумаешь!
– Трясет всего. Простынешь ведь, дурачок. Выжми рубашку. Выжми, говорю! Ну, сними, я выжму.
– Сам. Отвернись.
Он выкрутил рубашку. Она, не оглядываясь, посоветовала:
– И брюки выжми.
– Больно надо.
– Выжми. Что тебе, долго? Ведь заболеешь. Ну кто тебя увидит, я отвернулась.
– Не буду.
– О, боже мой! Ну и не выжимай.
Они прошли немного босыми ногами по берегу до пологой тропинки и поднялись.
– Беги, переоденься, – сказала она. – И я пойду. Мама не спит, это уж точно.
– Таня, – сказал он, – а меня Сергеем зовут.
– Тебя «Сергей-муравей» в детсаде дразнили?
– Дразнили.
– А меня «Таня-матаня».
– Таня, – сказал он, – а ты куда ходишь на пляж?
– Со мной неинтересно купаться, не ныряю, любой брызги боюсь.
– А почему?
– После морской воды волосы не расчесать. Только колодезной отмываю. Больше ничем не берет. Шампунь «Садко» для морской воды продают, с ним и то никак. Отрежу! Чик, и все!
– И что хорошего? Вон у нас у всех девчонок волосы короткие.
– Тебе не нравится?
– Что не нравится?
– Что короткие?
– Длинные лучше.
– Ты с ними не маешься, так не знаешь. А с короткими что за беда – проснулась, встряхнула головой – и ать-два! А тут сидишь, гребнем дерешь-дерешь!
– Не отрезай, Тань.
– А тебе-то что? – спросила Таня.
– Тебе так лучше, – сказал Серега, запнулся, и покраснел, и Таня покраснела тоже. – Мы вечером уезжаем, – угрюмо добавил Серега.
Таня молчала.
– Ты днем чего делаешь?
– Ничего, – тихо ответила Таня.
– Приходи после обеда, – попросил Сергей.

Таня мчалась к дому. Было так светло, что ей казалось непонятным, почему пусто на улицах поселка. Она забыла, что и сама в это время всегда спала. Начинали краснеть яблоки. Таня подпрыгнула, хотела сорвать одно, но не достала.
– Мамочка, милая, родненькая мамусенька, ты не спишь? – закричала она, влетая в двери.
– Не любишь ты меня, Татьяна, – грустно сказала мама.
– Люблю! Люблю! Люблю! – отрапортовала Таня.
– Совсем не жалеешь!
– Жалею, жалею, жалею!
– Где ты была?
– У моря, у моря, у моря!
– Пять лет жизни ты мне убавила за одну ночь.
– Прибавлю десять! – пообещала Таня.
Она подскочила к гардеробу, отвела скрипнувшую дверцу и повертелась перед зеркалом.
– Мамочка, у меня стреловидные брови, миндалевидные глаза, пурпурные губы и... нежные мочки ушей. И вообще безукоризненный цвет лица.
– Выпороть бы тебя, – сказала мама.
– Пожалуйста, – разрешила Таня. – Нет, не выпорешь! Нетушки. Я взрослая и красивая, и никаких гвоздей.
– Кто это тебе сказал?
– Мальчишка один.
– Кто? – Мама встала.
– Мальчишка один, – повторила Таня. – Юноша. Он говорит: я люблю вас, а я говорю: не верю. Прыгни, говорю, с обрыва. Мамочка! Там дна не видно. Прыгните, говорю, молодой человек, я подумаю. Он страшно побледнел, волосы дыбом... И прыгнул! Полчаса летел. Я хоть бы что. Ты слушаешь?
Мама слушала.
– Он выплыл, заявляет: я вас хочу поцеловать. А я говорю: только без рук, только без рук... Ты что, мам, ты что?
Дверь за мамой захлопнулась, ключ повернулся.
Чуть ли не до обеда Таня делала разные прически, наде¬вала мамины платья, показывала запертой двери язык. Потом устала, забралась с ногами на диван и уснула.

Я прыгнул тогда с обрыва. Спасибо, Таня. Я помирился с Владькой. Да и слишком глупые ссоры мальчишек, чтоб их долго помнить.
Мы подошли к обрыву.
– Ну, – сказал я Владьке. – Давай! Не бойся, там глубоко, я мерил.
– Отсюда прыгал?
Владька раздевался. Он боялся быть трусом.
– Матери сообщите, – сказал он.
– Сообщим.
– Мол, при исполнении служебных обязанностей и так далее.
– Валяй, валяй, – жестоко сказал я.
– Родина меня не забудет! – воскликнул он.
– Сам напомнишь, – ответил я.
Много дней прошло, «протекло, как песок в корабельных песочных часах».
Прощай, рыжекосое счастье мое, Танька, прощай.
Мы больше не виделись с ней.
Я учился, служил в армии, снова учился, женился...
– Танька, – спросил я во сне, – Танька, ты отрезала косы?
Но я не видел ее даже во сне. Танька, ты отрезала косы?! Какая разница: да или нет? Все проходит. Только на том самом обрыве, выше полета чаек, встречаются мальчишка и девчонка. И становятся:
она – красивой,
он – смелым.

 

Пока не догорят высокие свечи

За столом летнего кафе компания молодежи. Лица красные, жесты энергичные. Говорят громко, кружки по столу двигают резко и, кажется, разбили одну: около стола уборщица с веником и совком.
– Вы не возражаете?
Я повернулся – кто это таким детским голосом, – увидел мальчика и хотел послать к папе-маме, но разглядел – карлик. Лет сорока.
– Да, конечно.
– Люблю, – сказал он, ловко влезая на стул и двигаясь на нем ближе, – люблю на открытом воздухе выпить свежего пивка. Вы позволите? – он перехватил у меня пустую кружку и передал уборщице. – Вы кто по профессии? – спросил он, поворачиваясь обратно. – Можете не отвечать, главное, что интеллигентный человек. И мы поймем друг друга. – И, хихикая, добавил: – Несмотря на явную разность величин.
Мимо нас к прилавку прошел мужчина, пошатнулся, задел кого-то из парней. Они все сразу вскочили и налетели драться. Каждый непременно старался ткнуть мужчине в лицо. Кепка слетела у него с головы. Уборщица успела быстрее всех. Оттащила мужчину, прикрикнула на молодежь. Тут мой карлик слез со стула, подбежал к упавшей кепке и стал ее подпинывать и топтать. При этом восторженно вскрикивал. «Вы позволите?» – спросил он парней. И вскоре сидел за их столом и потешал их.

ипм Я невольно вспомнил карлика, который в моем детстве пас гусей. Имени его мы не знали, звали лилипутом. Он жил на мельнице, ходил босиком. Помню пруд и плотину после дождя. На глине глубокие детские следы. Лилипут очень боялся гусей. Пока гнал одних, другие забегали сзади и щи¬пали.
Еще вспомнился театр лилипутов и афиша:
«ТЕАТР! ЛИЛИПУТОВ!!!»
Уборщица подняла кепку мужчины, хлопнула ею по стулу, унесла. Карлик что-то рассказывал парням. Парни хохотали и плескали в его кружку из своих.
Казалось, что у лилипутов крошечные паспорта, крошечные в них фотографии и вообще все капельное, кукольная посуда, маленькие весы и гири. Буханки хлеба хватает на весь театр на неделю. Когда мы узнали, что театр приехал, то нас уже от клуба было не оттащить. И дождались – изнутри вышла женщина-лилипутка. Губы накрашены, в губах падиг; роса. «Мальчики, – сказала она, хотя любому мальчику была по пояс. – Нужен уголь – подводить брови. Кто принесет, получит контрамарку. – Мы молчали. – Ну! Простой уголь! Из печки».
Ближе всех жил Руслан, сын продавщицы. И то, что он опередит, я с великой горечью понял, когда добежал до своего дома и нахватал Полную пазуху самоварных углей.
Окна в клубе были плотно занавешены, мы ничего не увидели, а Руслан рассказать ничего не сумел, только все повторял шутку из концерта: «Он в столовой говорит: а где сахар? Она говорит: Вы как мешали? Направо? А сахар ушел налево».

...Молодняк за соседним столиком вдруг встал и, говоря нынешним языком, слинял.
– Вы позволите? – спросил карлик. – Интересует меня молодежь, – сказал он через минуту. Говорил он быстро, с удовольствием, хотя казалось, что говорить высоким голосом трудно. – Вы заметили, какова стадность? – спросил он. – Впятером за бутылкой. Будто нельзя одному. – Он почувствовал, что говорить мне с ним не хочется, но не отступился, наоборот, качнулся вперед, заговорил вполголоса: – Вы не думайте, у нас все так же, и свадьбы, и дорогие специальные кольца (он показал широкий желтый перстень), все, как у вас, только по знакомству. Только у нас не рождаются дети. Нет детей! – трагически произнес он. Выждал паузу и закончил: – Мы рождаемся у нормальных людей. Н-но! Вопрос: кто нормальные?
Невольно я заметил, что ноги его в лаковых туфельках не достают до земли.
– Да, да, – сказал крошка, – это загадка природы: карликов рождают гиганты. Причем правильно говорить не лилипут, а карлик. Некоторые наши стеснялись этого слова, но возьмите Даля, у него нет слова лилипут. Даже в девятьсот третьем при переиздании словаря Даля Бодуэн де Куртенэ не включил слово лилипут, проверьте. Видимо, Свифтов Гулливер еще не прошел по России. Это ведь оттуда страна Лилипутия. Забавно! – воскликнул карлик. – Свифт думал, что зло исчезнет, люди прочтут его книгу. Прошло три столетия – и что? Но это к слову. Когда не с чем бороться, зачем жить? Так вот, кому-то кажется благозвучнее лилипут, хотя правильнее карлик. А-а, теперь карликом обзывают всякого горбуна. Нет чистоты породы! Вы пейте, пейте. Я, с вашего позволения, тоже.
– У вас есть теория? – спросил он вскоре, утираясь большим желтым платком. – Нет? Ну, это нестрашно, в основном, живут без теорий. Вот эти, например. Но узнать их подоплеку, изнанку...
– Это можно и без топтания кепки, без лизоблюдства. – Я все-таки не мог понять, чего ради он заискивал перед парнями.
– Если бы меня не перебивали, – сказал он, – но всегда думают, что в маленькой голове мало ума. Дело же не в килограммах мозга, а в извилинах. Грецкий орех или тыква? – спросил он. – Однако у нас пусты бокалы, я их наполню. Сейчас вы скажете, что страсть к услужливости у меня в крови, и ошибетесь. Просто я возьму без очереди, а вам не дадут.
И в самом деле очередь перед ним расступилась. Да доведись бы до кого угодно.

От сдачи я отказался. Он спрятал ее, снова залез на стул.
– Благодарю. А ведь вы вряд ли богаче меня, у вас нет лаковых туфель и золотого кольца, и вовсе не модерновый костюм.
– И что же теория? – спросил я.
– Покончим сначала с этой, – ответил он, обхватывая кружку как маленький бочонок. И долго, по-комариному пересасывал в себя жидкость. – Теория в том, – сказал он наконец, вновь утираясь желтым платком и слегка посмаркиваясь, – что все познается в сравнении. Не будь вас, мы – карлики – считали бы себя гигантами по отношению, например, к мухе. Не так ли? И кто возразит, что электрон бесконечен для познания? А ведь я побольше электрона, – посмеялся он. – Сколько душ на конце иглы? Или вы по-прежнему считаете это схоластикой? Но, – вновь вернулся он, – вы хозяева природы, а природа создала карликов, чтобы вы считали себя большими. В сравнении. Потому что появись великан, и все вы перед ним лилипуты. Кстати, вся теория относительности в этом. Эйнштейну совершенно излишне аплодируют. Но почему карликам не дано функции размножения? Наше себялюбие помогло бы нам размножаться с большой скоростью. Кто знает, какое качество возникло бы из количества карликов. Вы не устали? Еще пива? Ведь вы столько выпьете, что мне не унести. Деньги есть, не волнуйтесь. Зарплата у нас подходящая. Знаете первую заповедь? Если ты должен предать свой народ, чтобы спасти его, предай. А вторая? – карлик еще раз показал широкий перстень: – Копи золото и жди сигнал...

В кафе вернулся мужчина, которого хотели избить парни. Я махнул ему рукой, он увидел и сел к нам. Он где-то успел ополоснуть лицо, вытирался рукавом и глядел по сторонам трезвеющими красными глазами.
– Ты этих парней знал?
– Впервые вижу.
– Вот твоя теория, – сказал я карлику, – количество этих мальчиков сильнее мужика, так?
– Это совсем другая теория, – радостно сказал он, – это вопрос стадности, я же говорил...
– Кепку мою не видали? – спросил мужчина. Карлик спрыгнул со стула, быстрыми шажками сходил за кепкой.
– Спасибо, – сказал мужчина. – И только за то хотели убить, что нечаянно задел. Это уж до чего дошло? Хуже нас людей не осталось. Я пришел выпить пива. Имею право.
– Д-да! – вскрикнул карлик.
Мужчина, будто впервые увидев его, долго смотрел.
– Ты какой размер носишь?
– Ой, только не надо! – заотмахивался карлик. – Только не говорите, что нам дешево жить, наши женщины, представьте себе (он адресовался ко мне), нуждаются в мохере не меньше других и не носят детских колготок...
– Я своей покажу мохер, – сказал мужчина. – У них, конечно, одним пивом не обошлось, – сказал он о парнях.
– Все спецзаказ, все индпошив! – продолжал карлик. – Это дорого. Это безумно дорого. Никто не представляет себе, как дорого.
– Пенсию-то какую-то должны вам платить, – сказал мужчина. – Одежда дорого, зато на еду мало идет.
– Вы еще сначала заработайте эту пенсию.
– Тебя же не поставишь камни ворочать.
– Перестань, – сказал я мужчине. Пододвинул ему нетронутую кружку.
Своим высоким голосом карлик стал говорить:
– Один энный, скажем так, человек нанимал меня для шпионажа...
Мужчина поперхнулся и долго кашлял. Я постучал мужчину по спине.
– ...для шпионажа. Он был страшный картежник, ставки бешеные, вначале он хотел нанять вертолет. Они играли в парке. Вертолет зависает над ними, вертолетчик смотрит в двенадцатикратный бинокль и по рации сообщает данные. Но неудобно: вертолет шумит, партнер может пересесть, сядет спиной. Вот тогда игрок решил использовать мой рост. Он взял большую спортивную сумку, посадил меня в нее, принес к месту игры. Но я все же не молекула, не атом. Вдобавок партнер сильно прижимал к себе карты. Так что мне даже ничего не заплатили.
– А знаешь, – воодушевляясь, сказал мужчина, – пойдем к тебе в гости. Пойдем к нему, – пригласил он меня. – Кровать, наверное, у тебя с этот столик. Или детская коляска? В ней и похоронят.
– Ничего интересного, – грустно ответил карлик. – Может быть, только перевернутая подзорная труба. Я смотрю через нее на улицы, и все вы кажетесь муравьями. Еще, может быть, набор говорящих кукол: президенты, их жены, прочий аппарат. Иногда я на них проигрываю очередную смену правительств. Но и это не редкость. Пожалуй, единственное, что у меня есть, – свеча. Абсолютно с меня ростом. Стоит на полу. Пламя на уровне моих глаз. Боюсь зажигать, ощущение шагреневой кожи, то есть... объяснить?

С прежним шумом в кафе вернулась прежняя компания.
Одни пошли за стаканами, другие сели и стали звать карлика.
– Я пойду, – сказал он, – с тем условием, что вы будете знать мой научный интерес. Шагреневая кожа, – разъяснил он напоследок, – это вся наша жизнь. Я маленький, кровь во мне обращается быстро, я сильнее чувствую, быстрее вижу, а вы – наоборот, оттого мне любопытны ваши особи.
Он перешел к парням.
– Их по одному надо убивать, – сказал мужчина. – Ну, свяжись я с ними сейчас со всеми. И что? И не жилец.
Слышно было, как карлик высоким голосом спрашивал:
– Вопрос на засыпку: как звали карлицу в романе Пушкина «Арап Петра Великого»? Считать до трех? Бесполезно! Ласточка. Каков размер вершка? Вершок? Р-раз, два... три! Бесполезно. Скольки вершков были карлики, подаренные Голицыным (кто Голицын?) Петру Первому? Двенадцати! Стыдно, цари природы! Все цари имели карликов, вы и без карликов мните себя царями.
Мы еще посидели. Подходил один из парней, спрашивал, не обижали ли мы их нового друга. Звал к ним. Мужчину они не узнали.
Надо было спросить карлика про театр лилипутов. Если их немного, они могут знать друг друга. И тот мужичок с ного¬ток? Который пас гусей. Да нет, это было давно.
– Давай выпьем, – говорил мужчина. – Если что, кепку продадим.
Но было уже поздно.

 

Отец, я еще здесь

Есть выражение: что старый, то и малый. С годами я убедился, что оно очень точное. Это от того, что в старости все чаще вспоминается детство. Мелькнет что-то: дерево, цветок, человек, какая-то фраза в книге, картина, что угодно, а мысли уже уносятся в сияние ангельских лет, во времена безгрешной души. Или просто, без всякого повода, в счастливые минуты одиночества. Откуда-то сверху или со дна души всплывают и заполняют меня видения родины. Памятью зрения, которого оказалось очень много во мне, я вижу в подробностях улицы и переулки моего села, берега реки, заречные дали, тропинки, почерневшие от времени, необхватные березы по сторонам Великого Сибирского тракта, избы и дома под тесовыми крышами, вижу молодых родителей, братьев и сестер, друзей, вспоминаю до какого-то тончайшего умиления первые влюбленности, помню мальчишеские мечты умереть за Родину. Закрою глаза – черемуха цветет за околицей.
Памятью слуха слышу слабый лепет лесных ручейков, шуршание лиловых колокольчиков, шум берез и переплеск осин, вижу и слышу трепещущего в синеве жаворонка, а ночью не вижу, но впиваюсь слухом в гремящего на всю округу соловья, жарким днем стрекочут кузнечики во ржи, а зимой заменяют их братья – запечные сверчки. Им помогает басовое гудение печной трубы, такое мирное, теплое, что снятся золотые караваи свежего хлеба. Летом счастье вечернего костра и немолчное хоровое пение лягушек, звон молотка, отбивающего певучее лезвие косы, теплым вечером шорох дождя по старой крыше сарая, еще сквозь сон пастушеский рожок, мычание стада, девичья песнь в прозрачной летней ночи, плеск рыбы в омуте под обрывом – все это была такая чистота и полнота звучания, что только классическая музыка, услышанная позднее, была ей равна.
Но детство готовило и к восприятию живописи: на земле светилось дивное разноцветье и разнотравье, и надо было опасаться наступить то на солнышко ромашки, то на синенький василек, то на сплошное золотое цветение одуванчиков. Вызрев, легкие их семена летели на воду озер и серебрили ее. На уровне груди колыхалось золотое море колосьев, деревья вздымали яркую весной, светлую летом и желтеющую к осени листву, тихо опадающую на лесную тропинку. И русская зима, наверное, уже последняя в этом мире такая: в цвет молодой седины, с сияющими светло-голубыми пространствами, с легким занавесом снежной пыли, выбеляющим и без того белый притихший лес. И всегда-всегда высота разноцветного неба. И облака, белые на голубом. И тучи, серые на темном. Ликование, страх, почтение, восторг – все наполняло душу.

Уже давно меня никуда не тянет, только на родину, в милую Вятку, и в Святую землю. Святая земля со мною в молитвах, в церкви, а родина... родина тоже близка. И если в своем родном селе, где родился, вырос, откуда ушел в армию, в Москву, бываю все-таки часто, то на родине отца и мамы не был очень давно. И однажды ночью, когда стиснуло сердце, понял: надо съездить. Испугался, что вскоре не смогу одолеть трудностей пути: поездов, автобусов, пересадок. Надо ехать, надо успеть. Туда, где был счастлив, где родились и росли давшие мне жизнь родители. Ведь и отцовская деревня Кизерь, и мамина Мелеть значили очень много для меня. Они раздвинули границы моего детства, соединили с родней, отогнали навсегда одиночество; в этих деревнях я чувствовал любовь к себе и отвечал на нее любовью.
Нынче летом, выскочив на несколько дней в Вятку, я сорвался вдруг и кинулся на автовокзал, взял билет до Уржума, бывшего уездного, ныне районного города. А там надо было одолеть восемнадцать километров до родины отца, а оттуда ехать до Малмыжа, тоже райцентра, там переправиться через Вятку и добраться до родины матери. Все эти пространства я надеялся одолеть кавалерийским наскоком.
Стояла жара. Она пришла после дождей, и ее сопровождало сильное парение от разогретой влажной земли. Срывались краткие грозы. Страшно сказать: я не был в Уржуме тридцать пять лет, а тогда приезжал, когда писал «Ямщицкую повесть». Это был мой поклон дедам-ямщикам, которые своими трудами нажили состояние, за что их большевики спровадили в Нарымский край. Но и эта боль опять же давно улеглась, а состояние – двухэтажный каменный дом, выстроенный на огромную (десять дочерей, один сын) семью, хотелось навестить. Именно в этот дом я приезжал совсем мальчишкой к деду в то лето», когда у него гостила городская дочь, моя тетка, с детьми. Дедушке по возвращении из сибирской ссылки разрешили жить в крохотной комнате внизу, хотя дом стоял пустым, а городским гостям из милости выделили комнаты на втором этаже. В то лето, после девятого класса, я работал на комбайне помощником, а как раз пошли дожди, уборка остановилась, и я стал проситься навестить городскую родню.

Отец одобрил мой порыв. Он как-то даже вдохновился: сел, на тетрадном листке начертил схему, как дойти от пристани на Вятке до его деревни. Вообще он был молчалив, мало говорил с нами, иногда даже забывал, кто из нас в какой класс перешел. Идет на сенокос, широко шагает, мы вприпрыжку за ним. Но о своем детстве говорил как о сказочном. Как они катались с гор на ледянках, какие были ярмарки, какие лошади в ночном, как неслась по Казанскому тракту почта («Царь с дороги – почта едет!»), какая была добрая бабушка Дарья, как его баловали его десять сестер. Отец договорился со знакомым шофером, который довез меня до пристани Аргыж; на ней я купил билет в четвертый класс парохода «Чуваш-республика». Ближе к ночи он показался из-за поворота, вскоре, гудя и дымя, причалил к мокрому дебаркадеру. На пароходе я был впервые в жизни. Всю ночь восторженно бродил по нему. Он казался огромным. Я был сельским и стеснительным, но мне ни разу не сказали, что куда-то нельзя входить, и я все смелее осваивал плывущее над водой пространство. Как шумно и трудолюбиво вращались деревянные колеса в кипящей воде, как расступалась вода и долго-долго журавлиным клином торопилась за нами. Подолгу стоял, и меня не выгоняли, в машинном отделении, смотрел, как взмывал и опускался громадный шатун, вращающий толстенный, залитый янтарным маслом стальной вал; именно на него по бокам были надеты старательные колеса. Мне очень хотелось помогать кочегару, черному, голому по пояс мужчине – уж я бы смог заталкивать в пылающую топку огромные поленья, – но опять же постеснялся. А ведь я уже знал устройство и трактора, и комбайна – но тут была такая неподступная громада!

Мы шли против течения. Была светлая, прохладная ночь, но я даже и поспать нигде не приткнулся, хотя у теплой необхватной трубы было место. Стоял у влажных поручней, глядел то на близкий, то на отдаляющийся берег, на глинистые или песчаные берега, то травяные, то заросшие лесом, запрокидывал голову и смотрел на поворачивающиеся вместе с палубой звезды. Из трубы летел освещаемый изнутри искрами дым, и иногда при крутом завороте он обдавал палубу и приятно согревал. Часто то длинно, то коротко ревел пароходный гудок.
На пристани Русский Турек, на рассвете, я выскочил и побежал, как объяснил мне отец, в гору. «На горе кладбище, с него увидишь Кизерь».
Вот и оно. Тропинка, по которой бежал – именно бежал, – простегивала его посередине. Но и на кладбище не замедлил скорости, только взглядом выхватывал надписи на крестах и пирамидках. Частота моей фамилии на них меня поразила. То есть тут сплошь была родня.
Я торопился на встречу с живой родней. Родня – великое слово! Да, родню нам дает судьба, друзей мы выбираем сами. Но, как говорила мама: «Свой своему поневоле друг». Вот это «поневоле» с годами превращается в щемящую необходимость помнить о родне, вызывает в душе неистребимое чувство древней кровной связи. И так защемит иногда сердце, что родни прежней остается все меньше и еще меньше ее нарождается.

Дедушка спал. И хотя стояло лето, спал под тулупом. Я вошел тихонько, но он проснулся, зашевелился, сел и объяснил: «Согреться никак не могу».
Городские гости, братенник и братенница, спали долго, но будить их ни я, ни дедушка не смели. Я бродил около дома, по двору. Вдруг я услышал девичий вскрик, шлепанье босых ножек по деревянным ступенькам лестницы, и на крыльцо выскочила, будто упала с небес, моя сестренница. В белом, кружевном по подолу и у горла платьице, и сама вся в светлых кудряшках вокруг личика.
– Кузен! Ты знаешь, что ты мой кузен? Это по-французски. Ты какой язык учишь? Вообще у вас в селе преподают иностранный? Называй меня кузина, хорошо? Я сейчас пойду оденусь.
– Ты же одета.
– Да это же ночнушка! Ну ты смешной! А ты знаешь, что твой папа, – она так и сказала офранцуженно – папа, – твой папа был любимым братом моей мамы. А ты будешь моим любимым братом, хорошо? Ты согласен? – Она умчалась, опять прошлепав босичком по ступенькам.
Спустилась тетя, вгляделась в меня и объявила, что я весь в их родство. Моя мама говорила мне, что сестры моего отца не очень-то ее любили, считая, что он мог бы сосватать не крестьянку, а «столбовую дворянку». «Он ведь техникум кончил, а это по тем временам было очень высоко. Интелего! А я что? Четыре класса, телятница. Но уж и телята у меня были! К ним бегом бегу, они мычат, радуются. Увозят их, я ревмя реву. Членом правления была. А он, он – лесничий. Меня тятя и мама ругали, что я его на «ты» называю. Это, говорят, по старым временам, ваше благородие, а ты: Коля, Коля». Интелего был!

Вскоре мы стали завтракать. Таня была в темной юбочке и сиреневой кофточке. И туфельки на ней были с блестящими застежками. Вообще, она переодевалась постоянно. Дивно мне было это, я же привык видеть сестер и одноклассниц в одних и тех же нарядах.
Конечно, никакой кузиной я не стал ее называть. Хоть и читывал уже французские романы, но стеснялся переходить на такой стиль отношений. Да и много ли нам было времени для общения: меня ждала работа на комбайне. Но эти счастливейшие два дня жизни на родине отца я вспоминал всю жизнь. Мы купались, ходили за ягодами, снова купались, уже с резиновой лодкой, которую они привезли с собою и которая в этих краях была невидалью. За околицей Кизери стоял комбайн, и я с гордостью перед городскими объяснял его устройство, показывал хедер, молотилку, копнитель, бункер.
– А еще бывают цельношнековые, – важничал я. – Там центральный транспортер не забивает. А у нас – залезешь в травяную рожь, деки зажмет, и дергаешь из барабана траву по два часа.
Братенник, не отставая, говорил, что хорошо знает паровозы, я же, стараясь произвести впечатление на Таню, говорил, что уже и пароход изучил.
– А я вообще в математической школе, – отвечал братенник.
– А я вырасту и буду петь Виолетту в «Травиате», – говорила Таня. – Будешь Жермоном? Ты ходишь во Дворец пионеров?
– В сарай пионеров он ходит, – поддел братенник. Я решил не обижаться.
– Да, в пионерах у нас был сарай – штаб. Мы в тимуровцев играли. Помогали старухам и тем, у кого отцов убили. Дрова пилили, кололи, огороды копали.
– А много у вас таких?
– Да все село.
– А теперь ты комсомолец? – спросила Таня.
– Ну да, мне же четырнадцать.
– И мне четырнадцать. Но я пока не вступаю, я очень легкомысленная.
– А я уж год в комсомоле, – похвастался братенник. – Мы в пионерах тоже были тимуровцами. Старушек через дорогу переводили.
Провожать меня на пристань Таня не пошла. Вышла за ворота в голубом ситцевом платьице, чмокнула в щеку и убежала по своим делам. Меня ошеломил поцелуй. Они – городские, у них это, видимо, было просто-запросто, а мне, при нашем-то строгом образе жизни, было каково?
И вскоре меня опять уносил пароход, на этот раз «Энгельс», да еще вниз по течению, как будто убегал, а сердце мое рвалось вернуться в Кизерь. Я доставал сто раз изученную по дороге в Кизерь схему отца и снова смотрел на нее, но уже как на карту собственного детства; более того, мне уже казалось, что не только отец, но и я тут родился.

Измученный жарой и долгой дорогой в прытком на ухабах автобусе, я вышел на пыльную солнечную дорогу. Но где же деревня? В стороне я увидел дома и сообразил, что шоссе Вятка – Казань проложили не по деревне, а спрямили. Пришел на заросшую травой улицу. Улица в деревне стала односторонней. Двухэтажный дом отца я узнал сразу, он и сейчас был самым большим, хотя и он сократился: раньше в нем было по восемь окон на улицу, осталось по пять. Никаких ворот, никакого двора не было. Несколько грядок с молодым луком да посадки картошки говорили, что кто-то тут все-таки живет. И годы спустя я почувствовал, как дом мозолил глаза большевикам, да и у своих вызывал зависть – кулаки живут. Ну вот я и пришел, потомок кулака, и мог бы как внук репрессированного деда занять этот дом. Мысль эта заставила горько вздохнуть. Жить в умершем почти доме и видеть вокруг умирание – это-то я еще бы смог, это-то, может быть, и заслужил, а семья, а моя любовь к ней? И как я без них? Но можно же и так, вдруг взорлил я: остатки силенок еще есть, вырву дом из лопухов и крапивы, изгородь и калитку излажу, баньку сооружу, кто-то и поможет. Огород расширю. Вдруг да какая копейка появится, тогда и стены оштукатурю и побелю. Полы перебрать, окна обновить. Приезжай, семья! Но тут же резко оборвал себя: не занимайся фантазиями – ты последний раз в земной жизни стоишь у дома отца. Тебе уже не уйти от мира, в котором ты живешь, теперь только ждать, пока сам мир уйдет от тебя.

Я стоял у дома отца. Сказать, что что-то чувствовал, было бы неправдой. Вообще все воспринимаю заторможенно, как говорится, с поздним зажиганием.
Вот и сейчас понимал, что всегда уже буду помнить этот огромный на голом пространстве запущенной земли дом, без цветов на широких подоконниках, без тюлевых занавесок, с выбитыми стеклами, с крапивой под окнами вместо цветника.
Но жил же тут кто-то. На дверях висел амбарный замок, как отказ в ночлеге. Но я уже и сам понял, что ночевать здесь не останусь. Надо выкупаться в Кизерке, подойти к памятнику погибшим на войне и ехать дальше, на родину мамы. А может, уже и Кизерки нет? Нет, слава Богу, Кизерка текла, да притом такая чистая, с таким радостным мельтешеньем и взблескиванием мальков на отмели, что одежда сама с меня слетела, и счастье погружения почти в крещенские воды прогнало печаль.
На обратной дороге к дому я увидел первого живого человека деревни. Около ветхих ворот крохотной избушки шла старуха с двумя поленьями в руках. Я поздоровался, она ответила, вгляделась и... уронила поленья на сухую траву.
– Яков Иваныч!
– Внук я, внук!
– Вылитый Яков Иваныч, – сказала она потрясенно. Я поднял упавшие поленья и донес до крыльца.
– Еще принести?
Мы еще сходили к поленнице.
– Ой, какая помоченка получилась, – говорила она. И все звала пить чай. Но я надеялся, что дом дедушки уже открыли.

И еще одного человека встретил. Тоже старика. И тоже он меня узнал.
– Я вашу семью очень помню. Дед твой в семьдесят лет бросил курить и стал ездить на мотоцикле. До революции держал почтовую станцию и конный завод. Грозный был, но забывчивый. Кричит: «Где трубка?» – а она у него во рту. Сам я не видел, говорили, что когда их, то есть вас, повезли почти голых, разом сорвали, одним рыпом. А вот другие были, звали их микаденками, те даже смогли самовар захватить.
– А почему микаденки? – спросил я.
– У них дед с японской пришел и все говорил про микадо. Мол, в Японии тоже есть царь, только он микадо. Так и звали – микаденки. Тоже семья была большая.
Опять я пришел к дому. Амбарный замок по-прежнему висел на дверях, но уже расстегнутый, в одной скобке. Поднялся по расшатанной лестнице и постучал в ободранную дверь. Тихо. Еще постучал. Подождал и потянул к себе дверную ручку, роль которой играл забитый в дверь толстый ржавый гвоздь. Вошел. Кухня была завалена грудами битого и целого кирпича, песком, глиной. На койке лежал худой желтолицый мужчина и смотрел на меня. Я поздоровался. Он еще полежал. Наконец что-то осмысленное прорезалось в его взгляде, и он сел.
– Тут дед мой жил, отец родился, – сказал я.
– К зиме готовлюсь, – объяснил он наличие строительных материалов.
– Так у тебя же есть печка. Еще одну?
– Не натопить, окна расшатаны, да и выбиты (кое-где стекла были заменены тряпьем). Заложу дверь в комнату, замажу щели, буду жить на кухне.

Он был явно болен, как-то нервно дергался и подкашливал. Он и в самом деле стал объяснять, что в больницу его больше не берут, брали, но выписали, родни нет, а тут раньше жили родные, он и живет. Я присел на широкий подоконник, больше было негде. Мужчина налил в литровую банку воды, затемнил ее какой-то коричневой жидкостью из банки поменьше, высыпал столовую ложку сахара и стал, звякая ложкой о стекло, мешать. И будто эти звякающие звуки вызвали внезапный гром, который враз со вспышкой ударил и объявил о грозе. Хлынула вода, полилась по подоконнику, заставила меня вскочить. Мы молчали. Мужчина хлебал из банки и заедал ржаным хлебом. Я смотрел в промытое окно, силясь вспомнить, какой дом стоял напротив, около которого шла тропинка на пруд и в ягодно-грибной лес тех незабвенных двух дней отрочества, в солнечное сияние первой влюбленности. Именно там показался просвет среди туч.
Надо было уходить. Кухонное окно тоже протекло, уже лило с подоконника на пол. Мухи, застигнутые наводнением, барахтались в мутных потоках. Как будто и меня отсюда вымывало.
Гроза стихала. Я разулся и шел по траве улицы вниз, к памятнику погибшим. Не мог же и он исчезнуть, железный же. Вскоре увидел разросшиеся кусты, а внутри пирамиду. Но как подойти? Свирепый высоченный репейник и кустарники крапивы с деревянными корнями преграждали путь. Памятник устанавливали к двадцатилетию Победы, но уже, видимо, не осталось в живых тех, кто ухаживал за ним. Я, хоть как-то искупая вину перед павшими однофамильцами, стал воевать с чертополохом. Плоховато, но все-таки расчистил подступы к скорбному списку. Не было креста на памятнике, но и звезды уже не было. То ли сама упала, то ли помогли.

Пора было на автобус. Прибрел на остановку. Дом отца скрылся за деревья¬ми. Чем можно было утешиться – конечно, только Священным писанием. Ведь даже и в земле обетованной Авраам обитал как на земле чужой, а пришедшие с Авраамом «радовались и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле... они стремились к лучшему, то есть к небесному».
– Мутная туча, как нашествие, вынеслась из-за леса, от Вятки, и закрыла окрестность. И опять гром ударил враз со вспышкой света, и опять хлестануло ливнем. И конечно, я вымок окончательно. Но я воспринимал все как награду: это меня не где-то полощет, а тут, где отец бегал мальчишкой. Промыл ноги в возникшем теплом ручье. Обулся. Притопнул – передо мной, как вызванная в сказке Сивка-бурка, вещая каурка, стоял автобус. Вот только управляли кауркой не добрые молодцы русские, а южные крикливые люди. Водитель-то был русский, но деньги с меня взяли они. Почему они командовали? Людей в автобусе было мало: старухи, впереди молодая пара. Новое испытание подстерегало меня: позади кресла водителя была большая глянцевая фотография обнаженной девицы в офицерской фуражке.
– Уберите! – потребовал я. Меня вдобавок очень еще расстроило то, что напоследок не оглянулся на деревню.
– Ты тут, дядя, не командирствуй, – поднялись они.
– Снимете?
Они надменно молчали. Я содрал фотографию, скомкал, бросил под сиденье.
– Смотри, припомним, – пригрозили они.
За окнами темнело. Неслись в стороны и назад пустынные поля, набегали, притирались к окнам коридоры хвойного и лиственного леса, вверху обозначилось звездное небо. Я все надеялся, что блеснет слева и подаст отдохновение милая Вятка. Нет, скрывалась. Наконец мы приехали в Малмыж.
Я спросил направление к гостинице у молодых, они сказали, что проводят. Вот и гостиница, такая же, что и сто лет назад. В ней все мои деды и отец останавливались в разные годы. Мне указали все на ту же койку, что и тридцать лет назад, только слупили в сто пятьдесят раз дороже. Демократический прогресс был налицо.

Из всех ненавистных мне запахов самый ненавистный – запах табачного дыма, каждение дьяволу. Я думал после такого долгого дня сразу упасть и уснуть, но задыхался от табачной духоты, идущей от прокуренных стен, постелей, одеял, подушки. Распахнул брякнувшееся о стальную решетку окно и пошел на улицу, В сумерках белели старые дома, серели новые постройки. У круглосуточного заведения шумела жизнерадостная молодежь. Оглушали треском и тут же отравляли дымом пролетавшие мотоциклы.
Увидел изрезанную ножами скамью, сел на нее и долго сидел. Ну вот и побывал на родине отца. Может, больше и не бывать. И что? Ведь хорошо же, что побывал. Да, хорошо. Этот дом, его сиротство, этот больной в его стенах – разве это не есть состояние сегодняшней России? Этот заросший памятник. Эта издевательская похабщина южных людей. Надо и это все выдержать.
Вернулся в гостиницу. Все-таки немного проветрилось. Правда, усиленно и радостно звенели комары, но с этим народом у меня давние добрососедские отношения. Сон мой был торопливым и даже судорожным. Я и боялся проспать, хотя сказал дежурной время побудки, и хотел провалиться в сновидения, которыми полны все мои ночи. Даже не помню, но, конечно, легко могу представить, о чем думал, ожидая сна. А во сне летал. Стыдно для моих лет, но летал. Летал выше крыш, взмывал над лестницами, которые были еще выше крыш, летал вдоль узора обоев на стене, очнувшись, вспоминал сон, глядел, как пополз по обоям рассветный луч. Лежал и пытался обрести себя: где я, о чем думал вот сейчас? Но одну мысль помню точно: если мы видим только тысячную часть света, идущего на землю, то что есть свет?

На автостанции утром увидел знакомое лицо и автоматически поздоровался, хотя тут же сообразил – это же вчерашний человек с юга, мне угрожавший. Но он тоже поздоровался, видимо, растерялся от моего приветствия.
Туман, береговые кусты, песок, Вятка. Милая Вятка, быть бы тебе главной рекой Руси. Но так стало считаться, что не Кама впадает в Вятку, а Вятка в Каму, не Волга в Каму, а Кама в Волгу, что у Вятки вроде бы и статус реки стал областным. Но какая река! Какая мощь в этом спокойном неостановимом течении, какая красота в берегах! Они то высоченные, красные от глины, то пологие, золотые от чистых песков, то сумрачные от подступивших хвойных лесов, то веселые от лугового разнотравья. И чего только они не видели! Именно здесь шли от Мелетского затона плоты, которые вел лоцман Семен Ефимович, мой дедушка по маме. Водил и до устья Вятки, и до устья Камы, и до Астрахани. А однажды отказался выводить плоты из затона. Ибо был великий праздник – Пасха Христова. Арестовали и посадили. А плоты, которые повел другой, все равно разметало внезапно налетевшей бурей. Дедушке и это зачли в срок.
Туман был серо-молочный, влажный. Я отошел от причала вверх по течению и умостился на остатках лодки. И замер. Видно было метра на два, не больше. Было ощущение, что я в самолете, который плавно снижается и проходит приземные облака. По темной воде, будто во сне, плыли щепочки, птичьи перья, зеленые и желтые листочки. И вскоре показалось, что это не они скользят мимо меня, а я вместе с берегом тронулся в неведомое плавание. Такая была отрешенность, такая тишина, будто я прожил эти минуты не во времени, а в вечности.

Подошел паром, мы вошли на него, отчалили, и было ощущение, что паром заблудился, завяз в этом тумане и начнет подавать тревожные гудки; но нет, точно причалил к огромной ржавой барже, игравшей роль пристани.
А дальше все еще проще: мы погрузились в автобус, обилетились и потряслись сквозь леса и поля. В автобусе ко мне подсел мужчина в солдатском бушлате.
– День рождения у меня вчера был, понял? Не такой, что вот именно как день рождения, но вроде того.
– Из зоны вышел?
– Почти угадал. Раскодировался. Пошел детей навестить, прошу: дайте хоть немного, чтоб отпраздновать. Гонят. Эх, думаю, породить-то я вас породил, но как Тарас Бульба, убить не успел. – И тут же, без паузы, высказал еще одну мысль: – А зря мы Ираку долги простили. Если не может платить, так кто виноват? Америка? Она и плати. Так ведь? – Потом он мотался в такт проезжаемым рытвинам, закуривал и сообщал еще и другие известия: – А вот скоро революция будет, учти. Тогда попомнишь. Я так считаю, что пора. Думаю, ты не против.
И вот Мелеть, родина мамы. Мелеть была ближе к нашему селу, сорок километров, поэтому мы тут чаще бывали. Теперь в ней остался единственный мой двоюродный брат, Геннадий.

Он был почти совершенно глухой. Последний раз мы виделись лет десять назад, когда я привозил кресты на могилы дедушки и бабушки по маме. Помню, как мы после тридцатилетней разлуки зарыдали, именно зарыдали, а не заплакали, ибо многое нас связывало в давно прошедшем детстве. Гена пас свиней, я помогал, когда приезжал. Меня Гена и курить научил, и плавать, когда он и его дружки выкинули меня из лодки, заплывшей на середину Вятки.
Он не ждал меня, но видно было – обрадовался.
– С утра не спалось, все Семен Ефимыч мерещился, а тут ты – копия Семен Ефимыч! Один к одному! Только он был кряж, корень, мы по сравнению с ним близко к нулю.
– Так он же георгиевский кавалер, – закричал я.
– В больнице разу не бывал, – говорил Гена. – Все зубы у него были до одного целые. Но мы, хоть беззубые, а в смышляевское родство, так ведь? Наши матери в девках Смышляевы, не забыл?
Жена Гены Валентина уставляла стол банками и тарелками.
– Ой, – говорила она, – ой, хоть расскажи, чего нам ждать-то? А мы живем, живем и умирать не собираемся. Да как хоть это, да чего, хоть это в мире-то? Чего так все наперекосяк, или уж все к концу, уж вроде того, что ложись да помирай, а? А пожить-то охота, а? Никто ведь туда сам не совался, одни безумцы. Ой, ведь нас до того довели, что воздухом дышим и радуемся, что хоть за него не платим.

Гена, я видел, понимал ее. Он постоянно курил, щурился и поглядывал на стол.
– И чего звонишь, – вставлял он в крохотные паузы Валентининого выступления, – чего распространяешься?
– А ты бы молчал, – говорила ему Валя. – Мы скоро по миру пойдем, а цыгане все тут займут. – И объясняла мне: – Цыгане скоро начнут золотые зубы лошадям вставлять. Ходят, жалуются, что бедные, а уйдут, глядишь – мы бедные. А раньше: вот мать за сушками посылает. Лом сушки, розовые, ванильные, насыплют в передник, сумок не было. Раньше только нищие с сумками ходили, теперь все с сумками. По четыре часа за самоваром сидели. А разговоров!
С радостью отведал я деревенской сметаны, напился совершенно черного чая и заторопился в Аргыж.
– Не хочу я в Аргыж, – сказал Гена. – Как вспомню, как к дядьке за куском хлеба бегал, а потом всю жизнь отрабатывал. Крест делал на могилу, думаю, вот рассчитался.
Но Валя погнала Гену со мной. Я пошел босиком, он надел калоши. Вначале прошли через улицу, на которой стоял дом дедушки, в котором родилась моя мама. Куда я много раз приезжал и с нею, и один, когда стал постарше.
– А родник жив? – кричал я Гене.
– Еле-еле. Раскопать можно.
Вместо прежнего дома стоял крохотный, чуть больше сарайчика, домик. Запущенный до последней степени. Двора не было. Калитка была, но никакого забора, и она жила сама по себе, барыней, никто ее не тревожил. Крыльцо было сгнившим, дверь в избу прикручена к гвоздю, забитому в стену, проволокой. У крыльца валялся дырявый рукомойник. Старинный, с лоточком для воды.
– Прежний? – закричал я. – Дедушкин?
– Ну, – подтвердил Гена. – В Москву повези.

Я прицепил рукомойник к стене, огляделся. Вот тут, где лебеда и крапива, был погреб, куда меня брала бабушка Саша и все потчевала чем-нибудь вкусненьким. Помню, сметану счерпывал сверху из широкого горшка. А тут стоял сарай для сена, в нем и куры жили, тут дровяник. За этими зарослями одичавшей смородины, бузины, крапивы, среди просторного огорода была банька. За огородом – картофельное поле. Дальше просторы засеянной земли, перелески. По ним шла и конная, и пешая дорога к Вятке. Прямо от огорода начиналась тропинка. Но и она исчезла. Все исчезло.
– А баня где была?
– Вон, – махнул Гена рукой к зарослям бузины. – Вспомнил, как мылся?
– Да я подумал, что наши матери, может, в ней были рождены! Не было же акушерки, в роддом не возили. Топили баню, бабка лучше любого врача принимала.
Пересилив мой крик, оглушая ревом и задымливая пространство, на низкой высоте пронесся темно-зеленый вертолет.
– Охрана! – объяснил Гена. – Здесь же газопровод. Каждые полчаса, иногда чаще, летают. Туда и сюда. Диверсии боятся.
– А в Мелети есть газ?
– Откуда?
– Отсюда! Значит, искалечили землю, перепахали все, обгородили и газа не дали?

Гена махнул рукой. Пошли в гору. Вскоре я устал кричать ему на ухо, то в правое, то в левое. Замолчал... Глядел вокруг. Ведь все поля здесь в ту, незабываемую мелетскую эпоху я исходил, изъездил на комбайне, на машинах, на лошадях. Ничего не узнавал.
– Тянет, значит, сюда? – спросил Гена.
– Так еще бы не тянуло, тут такой магнит, – закричал я и повел рукой, показывая вокруг. – Детство же! Тянет. Свиней пасли. Курить научился. В Вятке чуть не утонул, когда вы меня из лодки выкинули. Спасибо, плавать научился. В морях и океанах пригодилось.
– Железа, значит, в тебе много, раз магнитит.
– Много: яблоки-то вместе воровали.
– Чего было не жить, – горько говорил Гена, загребая калошами мокрый дорожный песок, – такие поля, такие луга. Рыбы всякой, что в реке, что в пруду, что в озерах. Коров держали, овец, гусей на воде белым-бело, как снег. Жили-жили, дожили! Говорят: все это нерентабельно. И все порушили. – Гена опять закурил. – Я вот живу, выработал правило: жить без дерготни. Кто тебя из себя выводит – от того отойди. Отхожу. Но! Иной раз думаю – кожа от головы отделяется: как же все так, все против нас? Одни тунеядцы живут, а работяг истребляют. Что хоть вы там в Москве своей головой думаете?
И снова долго шагали под марлевым дождем, по мокрому песку. Да, памятна эта дорога. По ней неслись наши сани, когда мы похоронили дедушку Семена, это было зимой, по ней, в другие времена, мчался мотоцикл, за рулем мой старший брат, я сзади. Мы попали в размытую глину, и нас выкинуло с сидений, как со взбрыкнувшего коня. А как ощутимо билось сердце, когда бежал здесь на вечерку, надеясь увидеть ту, которая днем приезжала к комбайну за зерном и весело кричала: «Не заваливай!».

Пришли в Аргыж. Всю дорогу не то чтобы хмурилось, но как-то суровилось, а сейчас взбрызнуло, будто приветствуя. В начале деревни был магазин. В нем мы и укрылись. Молодая продавщица и древние старухи воззрились на нас. Гену они сразу узнали, а вскоре и меня.
– Это ведь ты тогда-то яблоки воровал?
– Я, – признался я, дивясь требовательной народной памяти. Менялись системы, гибли и возникали государства, устаревала одна идеология, ее сменяла другая, но для Аргыжа, русской деревни, было важно, что пятьдесят пять лет назад в ней произошло чрезвычайное событие: внуки Семена Ефимовича крали яблоки. Нет, теперь я понимаю, что с тех пор история России пошла иначе. Солнце взошло с запада: внуки Семена Ефимовича пошли на воровство.
– На Вятку пойду! – закричал я Гене. Он вышел на крыльцо магазина.
– Я уж не пойду, не дойти обратно в гору. Ты молодой, иди.
– Мы же ровесники. Какой же я молодой?
– Да ты ж тяжелее карандаша ничего не поднимал.
– Ой, Гена, не тебе бы говорить, не мне бы слушать. А сплав, комбайн, а грузчиком сколько был. Армия! Ракетные войска!
– Ракеты запускал?
– Ну!
– По фанере?
– А ты куда хотел?
Дождь разошелся всерьез. Небо снизилось, и казалось, что уже вечер.
– Подожди, перевалка пройдет.
Мы вернулись в магазин. Продавщица включила верхний свет. Я спросил у нее кагора. Кагор был. Нашлись и стаканы. Я разлил старухам и молодой продавщице сладкого вина.
– Ну что, прощаете за яблоки?
– Прощаем, – сказала одна из старух. – Но все-таки, чего вас в чужой огород понесло? Это же стыд и срам.

Дождь зарядил основательно. Но не побывать на Вятке я не мог. Пошел по старым тропинкам. Да где они и кто топтал их после меня? Шутка ли – полвека не был. Все-таки как милосердие, как искупление вины, в конце деревни разглядел тропинку, пошел по ней. И вспомнил: здесь же был широченный путь от причала, ступени длиной метра в три, а слева – дорога для машин и лошадей.
С нависающих ветвей берез и елей на меня хлопались радостно дождавшиеся предмета возливания дождевые воды. Я уже смирился с тем, что весь мокрый. Тем более, что это меня готовило к главной купели – погружению в Вятку. И оно состоялось. Со страхом я раздевался. Догола, без боязни быть кем-то увиденным, кроме Бога – берег был настолько пуст, что походил на пейзаж сотворения мира. Содрогаясь от страха перед холодом любимой реки, я вошел и трижды окунулся. «Ты без меня текла и будешь течь, и обойдешься без меня, а я без тебя не могу». Так я сказал своей реке.
Пусто было на вятских берегах. Прошел только, пронесся катер, такой, какой видел на Амуре, на китайско-российской границе. На берег намывало мутные волны. Надо было одеваться. Но страшно было напяливать мокрую, холодную одежду. Трясясь от неизбежной температуры, пошел в гору, в деревню. Гена по-прежнему сидел в магазине, беседуя со старухами. Я застал только одну фразу:
– Не жили хорошо, и нечего начинать.
– Ну что, кагорчику? – крикнул я.
– Кагор, – насмешливо отвечал братенник, – не казацкое питье.

Я купил у румяной продавщицы продукт посерьезнее. Старухи приняли подношение и окончательно нас простили. Меня познабливало. Мы пошли вниз, по песчаной, прежней дороге, к Мелети.
– Вот я сейчас тебе что скажу, это все, что тебе надо знать. – Гена был приподнят в своем состоянии. – Ты был с отцом, а у меня отец погиб.
– Так у меня отец тоже инвалид.
– Но живой же! И я тебе всегда завидовал. И это была моя главная зависть в жизни. Вот у меня нет отца, а у него есть. Понимаешь? Нет, тебе не понять, ты рос с отцом. И из лодки на Вятке именно я тебя выкинул, понимаешь? Со спины зашел. Мечтал, что утонешь. Доходит до тебя? – Гена остановил меня и схватил за мокрую рубаху.
Я снял его руки.
– Ген, брат, ну что теперь? Ведь и я уже отца похоронил. Похоронил. Знаешь, похоронил. Приехал, все съехались. Давно не виделись, рады друг другу. Спасибо отцу, соединил на два дня. Отпели, крест поставили, все как-то нечувствительно. Разъехались. Живем. А потом так вдруг все обрушилось, такое наступило сиротство, такое... не высказать. Господи, как же, оказывается, я его любил. Ген, перестань, не рви рубаху, последняя. Живые же. Живем же.
– Нет, ты не понимаешь, какой у тебя был отец. – Гену затрясло. Мы стояли под светлым дождем, два старика. – У тебя отец был великий человек. Он, он... – Гена зарыдал, – он меня раз прижал к своей груди. А я был острижен наголо, стригли от вшей и мазали политаныо, мазь такая серая, жуть. Он не побрезговал, прижал меня, говорит: Гена, Геночка! Вот! Был у меня отец, был! И тот, что погиб, и тот, что дядя Коля, твой родной отец. Я иначе его, как отца, и не помню. А тебя ненавидел! Ты понял? Ты можешь простить?
– Что говорить. – Я уже не кричал, говорил для себя. – Он меня ни разу не ударил, пальцем не тронул. Любил нас. Из командировки вернется, обязательно сушки, пряники. Это из города. А в основном он в лесу, лесничий же. Всегда цветы маме, нам ягоды, грибы. Зимой шишки разные. Про лес рассказывал. Деревья, говорил, как люди. Вот корабельный лес, мачтовый, вот подтоварник. У ели корни разлапистые, у сосны морковкой.

Да и Гена говорил, не заботясь о слушателе:
– Мелетка была – кони всплывали, сейчас пескарям мелко. Чего было не жить? Жили честно, не воровали. Я всегда, в армии ли, или где – скажут, что что-то пропало, краснел, думал, на меня подумают. Это как?
– Ген, это русское – быть виноватым за других.
Мы долго шли молча. Опять пролетел, дымя и оглушая, вертолет.
– Ночевать-то всяко что останешься, – сказал Гена. – Баню истопим. Поедешь, цветов дам, на могилу отцу.
– Вообще, Ген, я собирался заехать на час и дальше.
– На час? Это не по-людски. Так нельзя. Сейчас баню взбодрим. Вчера топили, она на старые дрожжи воспрянет. Как это на час? Еще же не всех вспомнили. Ни о чем же еще не поговорили. Чего я оглох, спроси. Простыл, вывозили жмых, засыпку, комбикорм. Дождь, вот как сейчас, только осень. Температура. Хриплю, еле жив. Бегут – вези зерно на пристань. Повез.
Дорога цветная, в глазах-то темно, то полосы. Дальше осложнение, как не быть. На уши. Кто будет лечить, на какие деньги, кому я нужен? Оглох. Ты не ори, я тебя начал понимать. Валька же не орет. Она мне как глухонемому телевизор переводит. Только одна брехня да реклама. Убрали бы эти рожи да крутили бы старые фильмы, так ведь?

Мы уже вошли в Мелеть.
– Говорили у вас в армии, когда шли в самоволку, был пароль: рубите лес – копай руду? В одни ж годы служили.
– Говорили. – Я уже совсем обезголосел от крика, просто кивал, во всем соглашаясь с Геной.
– Вот и копали, и рубили, а кто-то жрал да над нами издевался. Так же и сейчас, и всегда, так ведь?
– Ты же вечно жить не собираешься, – из последних сил закричал я. – На земле, по крайней мере, а? Вот и увидишь, как они жрать там будут.
Вскоре мы топили баню. Гена, радостный от того, что я остался на ночь, хлопотал, принося веники, добавляя в чугун воду, Я же избрал для себя топку печки, совал в нее длинные смоляные поленья, вспоминая пароход, по которому только вчера еще бегал мальчишкой,
Именно так, все было вчера. Все то же небо светилось над нами. Тот же запах мокрой крапивы, те же петушиные крики, тот же лай собак. Те же мы.
Гена вошел с полными ведрами, поставил на лавку.
– Ты ведь в Иерусалиме был? Святая земля. Мне уж не побывать. И думать нечего.
– Ты и так всю жизнь на святой земле прожил. На русской, – так я ответил, но эти слова уже не прокричал, а прошептал.
Отец!

 

Художник: Михаил Туписов.

5
1
Средняя оценка: 2.92
Проголосовало: 75