Портрет (продолжение)

(Продолжение, начало в № 164)
    
Квартира моя постепенно превращалась в музей современного искусства. 
Работы висели на всех стенах, от пола до потолка, стояли и лежали на полу, в прихожей, на кухне, на антресолях. 
Вскоре мне надоела такая пестрота. 
Я решил устроить у себя постоянную выставку работ Ворошилова. 
Экспозиция варьировалась, менялась. 
Но зато всегда при желании сюда можно было прийти и посмотреть ворошиловскую живопись и графику в количестве, более чем достаточном для того, чтобы составить о ней мнение, так паче – постараться понять её. 
Игорю идея понравилась. 
Помаленьку стал он свозить ко мне из разных мест Москвы свои работы, оставляемые им ранее, от случая к случаю, где придётся, лишь бы не таскать их с собою, да и забываемые там, случалось, а то и растаскиваемые оттуда, по частям, понемногу, а потом всё смелее, всё больше, всеми, кому не лень, отчего наработанное Ворошиловым распылялось по всей столице, уходило на Запад порой, исчезало бесследно, навсегда, и концов не сыскать; стал он всё чаще ко мне привозить кое-что из Белых Столбов, если порою туда приходилось ему заглянуть ненадолго – что там, в порядке ли комната, за которую тоже ведь надо квартирную плату вносить, и целы ли его картинки, из прежних его, необъятных, неисчислимых залежей и ворохов? – мало ли что! – так уж лучше пусть будут они находиться теперь у меня, централизованно, можно сказать, здесь, где и сам он бывает всё время, а то и подолгу живёт. 
Он освоился здесь, прижился. 
Квартира моя была совсем новой. Мебели – никакой. В комнате – стол, шкаф, полки с книгами да табуретки, всего-то две-три, да тахта. На кухне – довольно просторной – и вовсе пусто. Холодильник потом появился. Вместо обеденного стола – широкий подоконник. За ним все мы и ели. 
Но зато – изобилие живописи. И, конечно же, графики. Настоящий музей. Смотрите, привыкайте. Всё это – здесь, прямо в комнате, перед глазами, на виду, – вон сколько добра! 
Чудные, в полный ватманский лист, украинским духом пронизанные, гуаши Саши Чередниченко – «Тайная вечеря», многофигурные композиции. Цветы, портреты, абстракции Володи Яковлева, да ещё – целые вороха его рисунков, иллюстраций к моим стихам. Сухие, питерские, с вывертом, с сумасшедшинкой, с иронией, стилизованные под восемнадцатый век, офорты Миши Шемякина – дамы и кавалеры, его иллюстрации к Достоевскому, сдержанные, лаконичные, очень стильные петербургские пейзажи его. Работы художников СМОГа – Лёши Курило, Бори Кучера. Офорты Эрнста Неизвестного – иллюстрации к Данте. Литографии и рисунки Миши Гробмана. Пёстрые, угластые абстракции Виталия Стесина. Рисунки Андрея Судакова. Рисунки Володи Пятницкого. Живопись Андрея Лозина. Замечательные старые гравюры. Гуаши Игоря Вулоха. Рисунок Натальи Гончаровой. Пейзаж Давида Бурлюка. Рисунки харьковских и питерских художников. Акварели Толи Зверева. Северные прялки. Иконы. Отцовские акварели. И так далее, и так далее. Невозможно всё перечислить. Много, много было всего... 
И основная, главнейшая часть собрания этого – ворошиловские работы, которых, буквально с каждым прожитым днём, становилось всё больше и больше. 
Игорю всё это – нравилось. 
Он понимал, что уж здесь-то он не только может чувствовать себя в своей тарелке, не только осознавать, что здесь не просто свои, но, скорее, родные для него люди обитают, но понимал хорошо он и все преимущества такого вот обитания его, такой вот централизации, пусть и относительной, конечно, потому что львиная доля картинок всё равно уже разбазарена, и с этим надо смириться, но всё-таки, всё-таки, – вот он, более-менее полный обзор, когда его вещи сгруппированы по сериям, когда хотя бы некоторые связи восстановлены, и проясняется вся картина, и виден его путь, от самых ранних работ до наиболее поздних, теперешних, и нити незримые вроде бы снова он держит в руках, и гармонию чувствует вновь, – и смотрят работы его, всё новые люди их смотрят, – о чём ещё можно мечтать? – ну, вроде, пора и трудиться. 
Настроился он на труды. 
И начал – всё чаще, всё больше, вначале от случая к случаю, а вскоре – уже запоем, о времени забывая, в порыве, в полёте, в движенье вперёд, в прорыве сквозь высь, рисовать. 

Имелись у меня кое-какие пластинки, немудрёный проигрыватель. Мы слушали музыку – Баха, Моцарта, Малера, Стравинского, Вивальди, Гайдна, Генделя, Бетховена. Оба любили джаз. Чтобы поднять настроение, ставили цыганские песни и романсы, исполняемые Теодором Бикелем – так его, кажется, звали, этого зарубежного разудалого певца, – весьма популярной была тогда эта пластинка в Москве. Неотразимый, грассирующий, томный, жеманный, чеканный, точный в любой интонации, голос Вертинского грустною птицей реял в квартире моей – и сразу же в душу нам западал. Хоть и не так уж много было пластинок, а всё же хватало их – с музыкой, с песнями, с цыганщиной буйной – для нас. 

Никакого мольберта не было и в помине. 
Да Ворошилов, сколько его помню, так и не привык работать за мольбертом. Не то чтобы роскошь это была для него, а так, вещь нужная, конечно, и даже необходимая, но, при его-то скитальческой жизни, лишняя и невозможная. 
Игорь располагался по старинке, в сторонке где-нибудь, в уголке. 
Рисовал, держа бумагу прямо на коленях, подложив под лист какую-нибудь твёрдую основу, чаще всего старую фанерку или картонку, иногда – притаскивал к себе за расшатанную ножку маленькую табуретку, подвинчивал ножку, пробовал – не шатается, пристраивал на плоскости табуретки свои листы – и вновь, горбясь, наклонившись над бумагой, будто бы нависая над нею, рисовал. 
Я его, случалось, по-своему настраивал на труды. Просто – читал ему стихи. 
Слушать он умел замечательно – весь подавшись вперёд, впитывая не только слова, но и само звучание, музыку стихов. 

Так вот, в несколько приёмов, рисуя изо дня в день, сделал он огромную серию рисунков шариковой ручкой, тушью, восковыми цветными мелками, сангиной, чернилами, цветными карандашами. 
Живописи делал немного. 
Всё подчёркивал, что у меня он обретает наконец покой, что рисунки тоже дело хорошее и нужное, и ещё большой вопрос, что иногда значительнее – живопись или графика, тем более, рисунок заодно и полезен для тренировки руки. 
И вот шли традиционные для него штудии, когда на одном листе появлялись сразу несколько набросков, разрабатывались темы, оттачивался взгляд. 
За ними появлялись уже полноценные рисунки – образы, лики, портреты, женские фигуры, многофигурные композиции, условные пейзажи, странные интерьеры, какие-то вдруг распахивающиеся дали, где, наряду с персонажами то в средневековых, то в современных одеждах, летали крылатые создания, скругляли кроны деревья, поднимались строения, где переплетались в сложном ритме контуры птиц и зверей, стрельчатых окон, башен, где, лист за листом, разрастался мир грёз, видений, неожиданных открытий. 
Уставая от рисования, Ворошилов шёл заваривать чай, потом его тянуло на разговоры, потом, незаметно, снова он втягивался в рисование, – и это был длительный, упорный процесс, это был большой труд. 
Иногда он с головой уходил в свои занятия, как в иную реальность, – и так продолжалось, покуда не темнело. 
Я включал свет. 
Он встряхивался, словно опомнившись, откладывал в сторону бумагу и рисовальные принадлежности, – потом, мол, продолжит. 
И видно было, как он всё-таки рад этой простейшей возможности – работать в нормальных условиях, жить своей работой, двигаться дальше и дальше. 

В один из таких осенних вечеров я впервые услышал от Ворошилова его стихи. 
Как раз закончилась счастливая неделя, когда я в едином порыве, практически на одном дыхании, как это у меня бывает, написал книгу «Плаванье» – сорок восемь стихотворений, а Ворошилов сделал несколько серий рисунков. 
Творческие удачи полагалось отмечать. 
Мы наскребли денег, по привычке выворачивая свои карманы в поисках мелочи, наличие которой, для набирания нужной суммы, иногда было очень даже важно, сосчитали наши средства, быстро собрались, вышли из дому на улицу, дворами, сокращая путь, всё прибавляя темп, дотопали до ближайшего магазина – и там, в винном отделе, где всегда в те годы стояла очередь, маленькая ли, большая ли, это уж как придётся, это уж мало ли от чего зависело, всего не перескажешь, причин у людей для этого предостаточно, и поводов для приобретения спиртного всегда, как известно, вдосталь, потому и жажда, вполне, заметим, естественная, а вернее – потребность, всеобщая, в зелье проклятом, потому и очередь, и какая-никакая, но привычная, наша, советская, постоянная, здесь была, неминуемая, и граждане, по традиции, в ней стояли, потому-то и мы в ней, своё отстояв, купили пару бутылок сухого вина, подешевле, понятно, вернулись домой, отдышались, потом уже – выпили. 

И вот Игорь, смущаясь, признался, что и сам он давно уже пишет стихи. 
Пишет-то пишет – наверное, так и надо. Пишет – поскольку душа призывает писать. И нельзя их ему не писать. Потому что лишь в слове может выразить он состоянья порою свои. 
Но читает их, эти стихи свои, он – далеко не всем, да и редко. Если честно сказать – стесняется. Хотя и понимает: его стихи тоже имеют место, это не баловство, а вроде бы как часть его самого, его существа, наряду с рисованием, да ещё и с музыкой, которой он тоже когда-то всерьёз занимался. 
Так уж получается, что читает он свои стихи – только подвыпив. Храбрость, что ли появляется? Кто его знает! 
И сейчас вот – ну прямо захотелось, чтобы я их послушал. 
Естественно, я согласился послушать. 
Мне было интересно, что же он такое там пишет. 
К тому же, вечное чутьё моё подсказывало мне, что это должно быть хорошо. 

Ворошилов стал читать. 
Манера чтения у него оказалась исключительно интересной. 
Он как-то по-особенному выпевал строки, выводил мелодию, подчёркивал не смысл, а звучание строк. 
Смысл воспринимается и так, сам по себе. 
В основе чтения лежал – звук. 
Протяжно, вытягивая гласные, ничего не акцентируя, произносил он строку за строкой, и музыка их росла, струилась, множилась, крепла. 

– О путь над миром в вечность тех ночей, что между всех одну рождают Бурю, когда бегут по черноте лазури предвестницы всесудящих очей, одетых в пурпур искромётных фурий, которые чем ближе, тем страшней. Земля недвижна в этот миг грозы, ни ветерка, лишь только гуд далёкий, да бледный лик, растаяв на Востоке, тревожно встал подобием слезы между землёй и небом страннооким, чуть потемневшим в пламени лозы. 

Читая, он увлёкся. 
Весь посветлел, вдохновился. 
Глаза его подёрнулись туманом, потом засияли.     
Скованность, смущение – пропали.
Он подался вперёд. 
Плавно взмахивал рукой, подчёркивая набегающий, как ветерок, ритм. 

– Это когда началось? Звёздною ночью иль утром? Мёдом на травы ложась, нежным тревожимы губы. Мчится и мчится от нас, черносверкающих молний, белых впотьмах городов, парус единый бездомный. В море изломленный луч, солнце дрожит одиноко, брызги лазурные мстят, в плоть ударяясь, ветшая. Чашей кровавой пролит из подноготныя крика, песней рождён поцелуй, там уготован престол. Между зажатый углов, чёрных, как ночь Оссиана, тяжестью храма гремит, тихой молитвой разбужен. О вивисекция сна в те межецветные тени белых, как снег, городов, слеп в бессердечной погоне. 

Едва отзвучало стихотворение, а он уже читал другое: 

– Ночь коротка, сомкнёшь ли очи? Свет от луны пал до обочин, душа больна любовью прежней, мерцанье звёзд и мрак нездешний, и мгла, и мгла... Дворы пусты, в тумане пепельном кусты, овраг изранен криком ночи, ночь коротка, сомкнёшь ли очи? Я выхожу на двор пустынный, иду один аллеей длинной, мне два окна темнее ночи, движеньем теней ранят очи. Кто там? Зачем? Главу склоняя, бреду я, мысли догоняя... Их образ чуждый с прошлой осени, её глаза с бездонной просинью... 

Задышала, запела печаль. 
Вслед за нею выросло, определилось одиночество. 
Откуда оно? Почему? 
Там, за строками, была его личная, глубоко спрятанная тайна. 
Была, без сомнения, любовь. 
И возникала новая песня: 

– Окно распахнуто в твердь чёрную без края, и чутким ухом ловишь приближенье тревожных звуков. Звёзды, догорая, сулят душе больной преображенье – о, что за звуки! Что за звёзды эти в синеюще-железных ореолах! Так далеки, как тени дней отпетых дождливой ночью в замолчавших сёлах. Как трогательно их припоминанье – для летней полночи – морозный крик кинжала, и изваяние, подёрнутое жаром, на подоконнике пристыло в ожиданье... Ещё неделя – влажное мерцанье красивых губ приблизит миг безумства, и в омут страсти бросит целованье, и сладких слёз прольётся вольнодумство... 

Он читал мне ещё и ещё, припоминая, путаясь, опять припоминая. 
Ему надо было выговориться. 
Что за боль изводила его? 
Какая страсть, какая горечь сбивались в единый комок, клубились в этих странных стихах, где пушкинская традиция смешивалась с традицией хлебниковской, но голос был его, ворошиловский, и видение мира было – его, Игорево, да и всё, решительно всё, от обаятельной неуклюжести до восхитительной, струной звенящей оголённости чувства, открытости каждого нерва, обострённости каждого звука, – было его, только его, личное, таимое, исповедальное, нежное, – всё его, его?.. 

В тот вечер услышал я повесть о великой любви Игоря к Мире. 
Мне её незачем пересказывать – вся она воплотилась в стихи и картины Ворошилова, вся осталась в его письмах, в его борениях с действительностью, стала – судьбой, стала – Искусством, которому ещё жить да жить, всё продлевая и продлевая в грядущем единственную эту его настоящую любовь, питавшую своим светом его творения, и не будет ей конца, потому что вся она – часть Игорева созидания, Игорева света на земле. 
Пройдут годы, и ещё пройдут годы, и вырастут Мирины внучки, и их дети, и дети их детей, а любовь эта, я понимаю сейчас, будет не просто вспоминаться ими – вот ведь, мол, надо же, была такая любовь, как к Лауре, или к Беатриче, ну совершенно небывалая, – не просто вспоминаться будет ими, но и спасать их. 
Верю в это твёрдо. 
Многое в жизни повидавший, я подобного примера больше – не знал. 

Да, тот вечер многое изменил в нашем с Игорем общении.     Вот тогда-то оно и стало окончательно – дружбой. 
А подлинная дружба двух людей, живущих, прежде всего, творчеством, – редкость, большая редкость. 
Вот припоминаю теперь – ну с кем ещё я так говорил, как с Ворошиловым? 
Разве что со Славой Горбом – тогда, в юности, в молодости моей. 
Неужели – и всё?.. 

Однажды сидели мы с Ворошиловым на кухне, поглядывали за окно. 
Стола на кухне у нас не было, его заменял широкий, длинный подоконник, 
На нём стояла посуда – стаканы, тарелки. 
На улице шёл дождь, а потом прояснилось. 
Обзор из окна, с моего седьмого этажа, был достаточно велик. 
За нашим домом тянулось пустое пространство, с натыканными как попало на субботнике, плохо принявшимися, хилыми прутиками саженцев, да обозначалось ещё, весьма условно, подобие детской площадки, где гуляли мамы с колясками, кошки и редкие ребятишки. 
За этим полупустырём стоял разрушающийся, с облупленной штукатуркой, дом, двухэтажный, но вроде барака, и находилось в нём, кажется, какое-то общежитие. 
Перед этим домом росли два огромных тополя. 
– Смотри, Игорь, – вдруг сказал я. – Слева моё дерево, справа твоё. Давай загадаем, чтобы оставались эти тополя, даже если всё вокруг них исчезнет. 
– Давай, – согласился Игорь. 

Прошло немало времени. 
Округа, где я жил когда-то, изменилась до неузнаваемости. 
Нет в помине не только дома-барака, но и прочих старых окрестных домов. 
Настроили новых домов. 
Разворотили всё, что можно было разворотить. 
Оба тополя – стоят. 
И когда я теперь смотрю на «Доброго пастыря», и вижу фигуру с посохом – Ангела ли? пастуха ли? – и золотое сияние, и два дерева на холме, – то те, наши с Ворошиловым тополя, сразу же вспоминаю. 

Искусство искусством, а в быту, в жизни повседневной, Ворошилов оставался самим собою – человеком достаточно нелепым (что, впрочем, и положено ему как художнику и поэту, да ещё и философу, и что в своё время верно отметил Максимилиан Волошин относительно Мандельштама: «Настоящий поэт всегда нелеп» – или что-то в этом роде, но смысл таков), рассеянным, вечно измазюканным красками, если и задумывающимся – то глубоко и надолго, если и гуляющим – то, разумеется, тоже с размахом и надолго, ведущим свои монологи, при наличии слушателя, и свои диалоги с кем-нибудь, если была подходящая кандидатура, ночи напролёт, – и вообще его было, что называется, много. 

Иногда спохватится, что переборщил с пребыванием у меня, исчезнет куда-то, надолго, нет его и нет, уже беспокоиться начинаешь, как бы не влип в историю. 
Ан нет, появляется – сам, измотанный, с виноватым видом, будто натворил чего. 
А ничего и не натворил. 
Просто – застеснялся, что обузой вроде стал, что домашнему укладу мешает, вот и удалился. 
Побродил, намаялся – и не выдержал, потянуло опять сюда, ко мне, где ждут его всегда и рады ему в любых состояниях. 
Зайдёт, ботинки у двери, в прихожей, сразу же снимет, поставит в сторонке, подальше от глаз, – нечищенные, стоптанные, а то и худые. Останется в одних носках, нередко – рваных. Старается вовсю, чтобы дырок никто не увидел. Постоит вначале там, с ноги на ногу переминаясь, вроде как заново здесь осваиваясь. 
Потом – начинает не просто входить, а будто бы проникать, втягиваться, углубляться вовнутрь, в недра – если таковые бывают в однокомнатных наших квартирах, – ну а проще: в желанную, тёплую глубь людского, и главное – дружеского, сызнова, вроде, – в который уж раз! – узнаваемого, постигаемого, принимающего скитальца, – наконец-то дождался – жилья. 
Вначале – в дверной проём. Сквозь него, потом уже, – в комнату. Шагнёт, ещё и ещё. Ступает – почти неслышно. 
Присядет где-нибудь тихо. На табуретке, обычно, той самой, с расшатанной ножкой. На той, на которой он, листки положив на неё, подолгу порой рисовал. 
Закурит. Свой «Север». Или – вонючий, мятый «Прибой». А то и «Памир». И реже – «Дымок» или скромную «Приму».     Пепельницу поставит. Пепел в неё стряхнёт. 
Шумно вздохнёт. Затихнет. Грустно сидит. Молчит. 
Робко этак попросит разрешения ванну принять, погреться малость, а лучше – прогреться как следует, это полезней, а то, похоже, простыл, да и тело просит, вместе с душою, мытья. 
Напустит горячей воды, натурального кипятка, заляжет в ванне, предварительно дверь поплотнее закрыв, и лежит в облаках густейшего пара, подолгу, – парится, выздоравливает. 
Выйдет, красный весь, ну точно, как рак, именно такого цвета, прогревшийся так, что все косточки размягчились, разомлевший, здоровый, довольный. 
Сядет на кухне, воду вскипятит, заварки насыплет побольше дождётся, когда она настоится, наливает её в стакан, да покрепче, щедрее, кипятком доливает, ложечкой позванивает, – чаёвничает, это так называется, – а напрашивается простое: чай дует. 
Оттаивает, отходит от мытарств. 
Так и разморит его, и устанавливает он свою раскладушку, приляжет прямо в одежде – и дрыхнет. 

Однажды, в январе шестьдесят девятого, встал Ворошилов на постой, временно, ненадолго, у Гали Акуловой. 
Начал там рисовать – и увлёкся. Время для него сместилось. Где ночь, где день, он уже не разбирал. Словно в другом измерении находился. Только и делал, что работал. Ни о каких там амурах и речи быть не могло. Просто – в очередной раз дорвался художник до возможности, до смешного простой, – в домашних условиях, у хорошей знакомой, любящей искусство, поработать. Вот он и потрудился на славу.
Я приехал к нему в Медведково – и ахнул. Куда ни повернёшься, куда ни шагнёшь – везде были Игоревы работы. Да какие! Нередко – шедевры. Живопись, в основном.
Работы грудами лежали на полу, под ногами, свалены были возле стен, кое-какие – прикреплены кнопками на стенах, валялись в прихожей, на кухне, заполняли всё жилое помещение этой однокомнатной квартиры.
Посреди них, босиком, расхаживал довольный Ворошилов.
Он показывал мне свои создания – вот ведь какая счастливая случайность: хотел здесь просто переночевать да, возможно, немножко порисовать, да вдруг как пошло, и остановиться уже невозможно было, и он двигался вперёд, рисовал и рисовал, благо хозяйка, Галя, подсобила и с красками, и с бумагой, и ничего искать не надо было, всё оказалось под рукой, и никуда уходить не надо было, в ночь, на холод, а можно было сидеть себе здесь, в тепле, и вкалывать, – и вот он, результат.
Ворошилов делал широкий жест рукой – и указывал на то, что он здесь наработал.
Увиденное не просто впечатляло. Скорее, оно изумляло. Озадачивало. Потрясало.
Это какая же творческая энергия должна быть у человека, чтобы единым духом, без всяких перерывов, за несколько дней, столько всего понамалевать!
Картинок хватило бы на несколько больших персональных выставок.
Ворошилов расхаживал среди них, как пастырь среди своего стада. Но напоминал ещё и доброго волшебника, столько чудес нежданно сотворившего, – только вместо волшебной палочки была в его руках просто кисть. Впрочем, наверняка – волшебная, сомнений в этом быть не могло.
Ворошилов выразил желание купить пива.
У меня было несколько рублей. Мы отыскали две пустых трёхлитровых банки, закрыли их пластмассовыми крышечками. Сунули наши банки в авоськи. Вот теперь можно было и отправляться на поиски пива.
Мы накинули свои пальто – и вышли на улицу.
И тут-то я подумал: ну зачем нам нужно это пиво – сейчас, зимой? Но было уже поздно. Коли решили идти за пивом – его следовало ещё и найти. Не так-то просто было сделать это в прежние годы.
На улице стоял мороз. Да ещё какой! Лютый, и только. Январский. Градусов двадцать пять, наверное.
Вся округа, всё Медведково, казавшееся нам тогда глухоманью, дальней, совершенно неизведанной московской окраиной, было завалено снегом. По обе стороны от расчищенных без устали работающими дворниками дорожек на тротуарах возвышались монументальные сугробы. Но снег продолжал сыпаться сверху крупными хлопьями. И на тротуарах ноги вскоре увязали в нём по щиколотку, а потом и почти по колено.
Где искать пиво в этом занесённом снегами Медведкове?
Мы с Ворошиловым шли и шли, наобум, наугад. Передвигались от квартала к кварталу. Расспрашивали прохожих – где здесь пивные ларьки. Подходили – и очередной ларёк оказывался закрытым. Приходилось топать дальше.
Мы уже совсем устали и замёрзли, когда увидели, наконец, впереди открытый пивной ларёк.
Само собой, стояла к нему немалая очередь. Посреди густого снегопада, облепленные снегом, люди напоминали оживших снеговиков.
Каким-то образом удалось нам проникнуть поближе к раздаче пива. Кажется, Ворошилов проникновенно обратился к какому-то парню, доброму на вид, и тот пропустил нас без очереди.
Мы налили в наши трёхлитровые банки столько пива, сколько в них поместилось.
Взяли себе по кружке – и отошли в сторонку, за ларёк, чтобы не спеша выпить пивка.
Загадкой оставалось – как мы его, ледяное, сумеем выпить на улице, на таком морозе?
Но об этом старались мы не думать.
Сейчас важно было – совершить ритуал. Этак своеобразно отметиться у незнакомого ларька, выпив по кружке мутного пива.
Мы встали за ларьком. Пригубили пива.
И вдруг... Вдруг нам перехотелось пить.
Мы увидели – жуткую картину.
За пивным ларьком высился здоровенный сугроб.
Прямо в этом сугробе, на снегу, сидел пожилой мужик. Горло его было обмотано бинтами. Из-под этих грязных бинтов, прямо из горла, изнутри, торчала какая-то трубка.
Мужик молчал. Но время от времени издавал, изнутри, сквозь эту торчащую наружу трубку, какие-то звуки – всхлипывания, всплески, бульканье, хрипы, шипение.
Мужик, сидя в одиночестве, чего-то с нетерпением ждал.
И вскоре к нему подошло ещё двое мужиков. У них в руках были кружки с пивом. Они поставили свои кружки на снег.
Один из них достал из-за пазухи бутылку водки. Быстро открыл зубами пробку. Достал из кармана пустой стакан. Привычно налил в стакан нужную порцию – такую, какую всегда наливали, распивая на троих.
Потом, с водкой, налитой в стакан, этот мужик подошёл к сидевшему в сугробе пожилому мужику.
Тот сделал нетерпеливый жест рукой – ну, давай, мол, давай, скорее!
Мужик со стаканом поднёс этот стакан прямо к трубке, торчащей из-под бинтов, изнутри, у сидевшего в сугробе пожилого мужика, – и стал аккуратно переливать водку из стакана прямо в трубку.
Мы с Ворошиловым с ужасом смотрели на это занятие.
Наконец вся водка из стакана была перелита в трубку.
Мужик с забинтованным горлом побагровел, слегка оживился. Опохмелился, стало быть. Надо полагать, водка попала прямо в желудок. Горла, скорее всего, у него не было. Наверное, было оно вырезано. Посему приятель-алкоголик и лил ему, алкоголику, водку прямо в желудок.
Мужик с забинтованным горлом говорить ничего не мог. Он только благодарно хрюкал.
Его приятели в момент опорожнили, по очереди, стакан с водкой. Тоже оживились. Закурили. Присоединились к приятелю. То есть уселись рядышком с ним в сугроб. Всем троим стало им хорошо. Все опохмелились. Все возвращались к жизни. Теперь они сидели в сугробе и прихлёбывали из кружек своё пиво. И даже пива немного умудрились налить в трубку мужику с забинтованным горлом.
Какой жуткий символ! Словно сама эпоха, с вырезанным, забинтованным горлом, уже без голоса, без речи, но жаждущая алкоголя, а с ним и некоторого забытья, сидела в сугробе, на московской окраине, посреди снегопада, в пору средьзимья, – вот здесь, перед нами!..
Через силу выпили мы с Ворошиловым пиво – и даже не пошли, а побежали по снегу, поскорее, поскорее, в тепло, в квартиру, где можно будет, до прихода хозяйки, посидеть на кухне вдвоём, покалякать, – ну а потом собираться и уходить, мне – домой, Ворошилову – куда-то, а куда – он ещё не решил, да и не всё ли равно было, куда идти теперь? На дворе зима, и холодно, и мороз вон какой сильный. Одно утешение – что хорошо поработал.
Было самое начало года – и впереди ждало неизвестно что, и зачем загадывать, когда, быть может, всё сложится как-то само собою, достаточно хорошо, для того чтобы жить и работать.
Снег шёл и шёл, и мороз всё крепнул, и сплошная белизна вставала перед глазами, заполняя видимый мир, а с ним и то будущее, которое ждало нас где-то там, за снегами, за холодом, далеко, далеко, впереди...

Как-то, весной, что ли, шестьдесят девятого, слышу вечером – звонок. 
Открываю: в дверях стоят Ворошилов с Рафаэлем Зинатулиным. 
Помятые оба, рожи похмельные. 
И оба почему-то – в опилках, в стружках. 
Пригласил зайти. 
Сняли пальто, обувь. 
Прошли на кухню, смущённо, вежливо так, прямо на цыпочках. 
Рафаэль и говорит: 
– Есть хочется – страсть! У меня вот плов есть, в баночке. Мама готовила! 
Лезет за пазуху, достаёт банку. 
Смотрю – а банка разбита, стекло вмято вовнутрь, в рис. 
– Ничего, – говорит Рафаэль, – съедим. 
Ставит сковородку на газ, вываливает туда плов, со стеклом, вместе со всей банкой. 
Разогревает яство. 
Игорь молчит, смотрит. 
Рафаэль раскладывает подогретый плов на тарелки. 
И преспокойно начинает есть свою порцию. 
Жуёт аккуратно. Стёкла выплёвывает. 
Ворошилов попыхтел, покосился на друга – и тоже давай свою порцию жевать. 
То есть – даже в такой ситуации решил друга поддержать.     Своих не выдавать – принцип был. 
Жуют оба. Стёкла выплёвывают. 
Видно, что боятся. Но виду оба не подают. 
Оба тихие такие. Прямо немая сцена. 
Но когда особенно крупный и острый кусок стекла, вылетев из ворошиловского рта, шмякнулся о стол, зазвенев, и я заметил на нём следы крови – тут уж я не выдержал. 
– Да что же вы делаете? – заорал я на них. – Прекратите это бредовое занятие! 
Друзья слегка растерялись от таких слов. 
Я схватил тарелки с пловом, начинённым стеклянным боем, и швырнул в помойное ведро. 
Разогрел им картошку, накормил. Напоил чаем. 
Съели всё, до последней крошки. И весь чай выпили.     
Порозовели, закурить попросили. 
– Где же вас носило, братцы? – спрашиваю. – В чём это вы так вывалялись? 
Рафаэль, очень близорукий, смиренно потупился, поглядывая вытаращенными круглыми глазами сквозь толстые стёкла очков, и кротко этак отвечает: 
– Да мы что? Мы ничего. Вот, ночевали. Здесь, рядом.
 Я удивился: 
– Где это – рядом? 
Рафаэль: 
– В соседнем доме. Совсем рядышком. 
Я говорю: 
– Но дом-то ещё строится. Как же можно там ночевать?     
Рафаэль: 
– Тем более, можно. Ну, выпили мы с Игорем. С женой я поругался. К тебе идти ночевать – неудобно. Вот и решили, что пойдём в новый дом. Там просторно. 
Я: 
– И что же, там вы и извозились в опилках и стружках?     
Рафаэль: 
– Ну да. Наверное, там. 
Я: 
– Не верю. Хочу сам посмотреть, где это вы были.
 Рафаэль с Игорем, в один голос: 
– Да ради Бога. Хоть сейчас пойдём.
Мы оделись, вышли из подъезда. 
В строящемся рядом доме двери действительно оказались открытыми нараспашку. 
Ребята привели меня на третий этаж. 
Там, в новой, находящейся в процессе строительных работ, пахнущей лаком и краской, двухкомнатной квартире, в меньшей из комнат, на полу, в уголочке, было сооружено из стружек и опилок лежбище, логово. 
– Вы соорудили? – спрашиваю.
– Мы. 
– Сколько же раз вы здесь ночевали? 
– Два. 
Я, строго: 
– А если честно? 
Рафаэль: 
– Ну, три.
 Игорь: 
– Три ночи, честно, три. 
Я: 
– Но почему же ко мне не пришли? Я что, не пустил бы?     
Оба, в один голос:
 – Мы стеснялись... 
Вот какие были дружные и воспитанные ребята. 

Или вот ещё случай. 
Дело шло к новому году, стоял конец декабря шестьдесят девятого. 
А у Ворошилова двадцать седьмого декабря – тридцатилетие. Дата, как-никак. 
Решили отметить. 
Да ещё и с сюрпризом. 
Денег у всех было в обрез. 
Но мой друг Олег Хмара подал идею: наварить самогона. И сделать разнообразные напитки. Часть самогона можно оставить, как есть, чистым и крепким. Большую часть – смешать с дешёвыми сиропами и сделать подобие ликёров. Тогда питья уж точно на всех хватит. 
За дело мы с Хмарой принялись рьяно. 
Добыли у соседей большой бак, называемый вываркой. 
Технологию приготовления самогона в домашних, да ещё и городских, условиях объяснять не стану. И так, небось, многие умеют. 
Поставили брагу в выварке. 
А когда брага перебродила, принялись за приготовление напитка. 
Некоторые тонкости дела опускаю. Но хочу всё же подчеркнуть, что, хотя места, в которых кастрюля с брагой соединялась с миской, наполненной водой, мы и промазывали постоянно тестом, для герметизации, – хмельные пары всё равно вырывались наружу, и мы с Хмарой, вдыхая их, незаметно, почти опьянели. 
Работа у нас кипела. 
Количество самогона (пробовали горящей спичкой коснуться вонючего пойла – горит, пробовали на вкус – крепок, зараза!) всё росло и росло. 
Немало часов мы с другом Аликом Хмарой истратили на своё домашнее приготовление нужных для всех нас напитков. 
Однако в итоге холодильник был плотно забит бутылками. В одних был чистый самогон, тот, который горел синим пламенем. В других – слегка разбавленный сиропом, крепостью поменьше, но тоже забористый, вдобавок ещё и сладкий. В третьих – что-то наподобие десертного сладенького вина. 
Вот он был, налицо, – продукт наших с Хмарой фантазий и экспериментов. 
К тому же и на полу возле холодильника выстроилась целая батарея наполненных зельем бутылок. 
И мы решили, что отметить ворошиловский день рождения уж точно на всех нас хватит. А может, ещё и останется. 

И вот настал Игорев день рождения. 
Собрались гости, избранные. Наша, тогдашняя, компания. Тесный круг? Более-менее тесный – так можно выразиться. 
Ждём героя дня. Радостно ждём. Всеобщий подъём ощущается. Всеобщее желание – словно разом вспыхнувший свет: увидеть бы Игоря поскорее. Застолье с размахом начать и продолжить – разумеется, вместе с героем. А его всё нет и нет. 
Некоторые не выдержали, стали помаленьку наливать, выпивать и закусывать. 
Слава Горб всё беспокоился: ну где же Ворошилов? не случилось ли чего? 
Но вот – звонок. 
Явился, наконец! 
Входит деньрожденник, юбиляр. 
Чистенький, в глаженых брюках, в белой рубашке, в тесноватом, но не испачканном красками пиджаке. 
Друзья радуются: 
– Игорь, поздравляем, поздравляем! 
Дата – тридцатилетие – всем нам казалась солидной. 
Ворошилов растроган, пожимает всем руки, отвечает на приветствия 
Проходит в комнату. Вначале – бочком, коротким шажком, с каким-то смущённым смешком, подавляемым тут же, с таимым под веками блеском в глазах, который я сразу заметил. Потом – посмелее, всем корпусом – прямо, вперёд, к народу, скорей, чтобы в гуще приятельской скрыться. 
И мне показалось, что вслед за ним поплыл странный звон.
Ворошилов, конечно же, в центре внимания. Раствориться – никак здесь нельзя. Не удастся. Наоборот – можно выделиться – и только. Приходилось ему – выделяться. Как-никак, а тридцатилетие. День рождения. Важный день. 
Как ни пробовал он увильнуть, в уголке где-нибудь пристроиться, по привычке, – не получалось. Все хотели с ним пообщаться. Все хотели ему сказать что-то доброе. Все хотели непременно поздравить его – лично, искренне, так, как следует, откровенно, от всей души. 
Ворошилов со всеми сразу, окружённый друзьями, общается. Что-то дарят ему, понятно. Мужики – обнимают, шутят. Дамы – стайкою пёстрой – щебечут. 
Умудряется он улизнуть. Прорывает кольцо окружения. 
Он заходит в ванную, закрывается там, потом выходит – и опять вслед за ним тянется мелодичный звон. 
Да что такое? Нет, не галлюцинации. Звон – точно был.     
Ворошилов уже оживлённее и розовее, чем пять минут назад. Эдак приободрился. След скрываемого удовольствия ощутим на его лице. 
Кто-то включает музыку. 
Ворошилов увеличивает громкость и принимается танцевать, в охотку, да так увлечённо, что все удивляются. 
– Матильда, Матильда, Матильда, та-ра-ра-та-та-ра-ра! – гремит заводная музыка. 
Обнаруживается, что Игорь здорово танцует. 
Он пластичен, он хорошо движется. К тому же – входит в роль, ну прямо заправский танцор. 
Довольная улыбка, губы чуть-чуть оттопырены и шевелится, глаза с наркотической искоркой полузажмурены. Пляшет. Пляшет художник, пляшет. 
И вслед за ним плывёт, плывёт странный музыкальный звон. 
Ну что же это такое? Ничего не понимаю. 
И тут я начинаю прозревать. 
Гляжу, а карманы пиджака у Ворошилова как-то слишком раздуты, чем-то плотно набиты, да и во внутренних карманах у него совершенно точно что-то есть – распахнутый пиджак болтается слишком грузно, тяжело, как мешок с поклажей. 
Подхожу к Игорю и вижу: из кармана что-то блеснуло.     
Прикоснулся – Боже мой! 
Оба кармана битком набиты аптечными пузырьками.
– А ну стой, – говорю, – иди-ка сюда. 
Прекращает плясать. Подходит.
– Что у тебя в карманах? 
Молчит, потупясь. 
Достаю из кармана у него пузырёк, читаю надпись: стальник. 
– Зачем это тебе? – недоумеваю. 
Ворошилов, обескураженно: 
– Ну, понимаешь, думал, выпивки-то на всех не хватит. А это стальник. Полезно. И, главное, дёшево! 
Тут уж я рассвирепел. 
Вытряхнул из его пиджака всё содержимое. А там – штук тридцать этих пузырьков. 
И все они полетели в мусоропровод, сопровождаемые музыкальным звоном. 
Я Ворошилову и говорю: 
– Эх, ты! Как это на всех не хватит? Смотри-ка сюда. Для тебя, чудака, старались. 
Веду его на кухню. Открываю холодильник, показываю, сколько там питья. Батарею бутылок на полу показываю. 
– Ну что, хватит? – спрашиваю. 
Ворошилов возликовал: 
– Володя! Брат! Спасибо. Ну, уважил старика. Хватит питья, это уж точно! 
И ринулся в комнату, на радостях, танцевать. 
Сам поставил свою заводную пластинку. 
И пошёл, и пошёл плясать, да ещё и подпевать: 
– Матильда, Матильда, Матильда, та-ра-ра-та-та-ра-ра!     
Гости ему хлопают. 
А он, этаким фертом, гоголем, всё пляшет, пляшет в центре круга свой юбилейный танец... 
Как говорят, это надо было видеть. 
Надо было вам быть тогда с нами. 

Историй всяческих столько, что хватит на целую книгу. Вернее – на несколько книг. 
И книги эти я обязательно напишу. Да и уже пишу их, давно. 
Будет ли это издано? И когда? Надеюсь, что будет.     
Знатоки, люди опытные, бывалые, кругозор, от меня в отличие, весьма широкий, имеющие, мне сказали в Москве, с уверенностью, изумившей меня, что всё это обязательно издано будет. 
Что ж! Глядишь, превратится когда-нибудь в книги теперешний мой самиздат-тадзимас!.. 

Истории – историями. Подождут. Никуда не денутся. 
Не в них, как известно, счастье. И суть эпохи – не в них. Тем более – суть искусства. 
Живая душа, встрепенись! Откликнись – на зов издалёка, из мглы, за которой – горенье, горенье – живущим в даренье, надолго, на все времена. 
Сейчас же надо сказать и о другом, о более серьёзном.     
Лучше – о любви. 

...Они пришли ко мне, держась за руки. 
Игорь и Мира. Художник и его Муза. 
Оба – высокие, светлые, молодые. 
Он дождался, наконец-то – дождался. 
Она приехала к нему в Москву. 
Он привёл её знакомить со мной. 
И вот я впервые видел ту, которую Ворошилов бесконечно изображал на портретах, всё рисовал, рисовал, словно призывая её, умоляя её приехать. 
Мира оказалась замечательной молодой женщиной, разговорчивой, наблюдательной, умной, сияющей тёплыми своими глазами, подвижной, какой-то, мне подумалось, особенно лёгкой, воздушной, напоминающей изображения египетских цариц или танцовщиц, – с точёной головкой, длинной шеей, на которую так и хотелось надеть ожерелье, вся тонкая, гибкая, стройная, длинноногая, вся – порыв и радость встречи. 
Игорь просто сиял. 
Да сияли-то они оба, буквально лучились светом, были наэлектризованы, взвинчены. 
Мира тараторила что-то, Игорь поддакивал и смотрел на свою Прекрасную Даму восторженно, эмоции переполняли его. 
Мира приехала ненадолго. Вырвалась сюда с Урала, где она жила, под Свердловском, в Верхней Пышме. 
Встреча любящих сердец состоялась. 
Была одна только загвоздка: негде остановиться, побыть вместе после долгой разлуки. Нет пристанища, и всё тут. 
Пристанище предоставил им я. Без всяких просьб. 
Здесь всё было настолько понятным, что медлить не следовало. 
Я оставил их вместе – и ушёл. 
Пусть любовь торжествует. 

...Через тридцать лет после этого эпизода я навестил Миру Папкову. 
Она была прекрасна! 
Образ её, портрет души её, столько раз творимый, создаваемый Игорем, стал её сутью. 
Она так же, как и прежде, щебетала и тараторила. 
Была так же, как и в былые времена, подвижна, стройна, приветлива. 
Время, показалось мне, совсем не коснулось её лица, не затронуло её тяжёлым своим крылом. 
И тут я увидел её глаза – то самое зеркало её души, той самой души, которую с неистовой самоотдачей не уставал изображать в своих работах Игорь, рисуя портрет за портретом, сочиняя стихотворение за стихотворением, вдыхая, вдыхая туда жизнь, увековечивая, окрыляя, оставляя, оставляя свою любовь жить на свете. 
Я увидел Мирины глаза, в которых светились ум, стойкость, скорбь, сила духа и любовь. 
Двадцатого марта нынешнего, девяносто девятого года, будет десять лет, как умер Игорь. 
На Урале, где она жила, умер в девяностодвухлетнем возрасте её надолго прикованный к постели больной отец, за которым она долго и самоотверженно ухаживала. 
Года два, как она живёт у дочери своей, Веры, в Москве, воспитывает двух внучек, хлопочет по хозяйству, находится не в изоляции, не в одиночестве, а среди людей, среди своих. 
Но Мира – Игорева Мира, ворошиловская великая любовь. 
И она, земная женщина, – тоже легенда, живая легенда, и она знает это. 
Потому что великое ворошиловское искусство – это и есть Любовь. 
...Густой снегопад мягкой пеленой застилал всю округу. Да ещё доносился к нам, сидящим в молчании друг напротив друга в окраинной московской квартире, доносился, вплывал сюда, нет, врывался, как свет, сквозь снег, проникая в сознанье, в кровь, золотым остриём – сквозь время, колокольный крещенский звон из пространства, со стороны находящейся неподалёку церкви – той, где венчался Тютчев. 

...Разбираю ворошиловские бумаги, которые дала мне для работы Мира. 
Пока – только часть бумаг. 
Eй до сих пор трудно касаться всего, что написано Игоревой рукой. 
Письма. Стихи, стихи. Записи. 

– О современном искусстве (в частности). Чемпионаты мира (аукционы, деньги и прочее). Роботизация искусства (одно название чего стоит – «Фундаментальный лексикон»). Явная дегуманизация – искусство сердца не в почёте. Духовное убожество с претензией на широту и глубину познания. Вымарали любовь. Большей частью сатанизм явный и скрытый. Мне ясно: я в состоянии войны с этим так называемым современным искусством. 

– «Не Боги горшки обжигают». Очень здорово. Бог – космическая любовь, а потом уже всё остальное. Ну а раз горшки обжигают не Боги, то меньше всего догматизм всегда и во все времена был постоянной сопутствующей болезнью искусства. Это – ужасно. Вспомни, как братья Каррачи на триста лет заморозили живопись в Европе. Теперь то же самое хотел бы сделать М., да «бодатой корове Бог рог не дал». Но и кроме него всегда найдутся «законодатели». Свято место пусто не бывает. И всегда эти сволочи законодатели изгоняют живой дух из искусства и плодят мертвечину. Что такое культура, в конце концов? Не жалкий ли это кусочек всеобщей красоты, определённой когда-то ангельским философом как третий атрибут Божества, не бездна ли это, в которой тонет всё мироздание? Что такое быть современным художником, о чём с упоением говорит мудак Х.? Ведь чем современнее художник, тем он хуже. Это – аксиома. Самый мощный творческий потенциал, как бы ни удалялось время от времени создания его творений, должен быть всегда впереди этого нового времени. Слов нет, в культуру нужно окунуться, но застревать там нет никакой необходимости. 

– Мы несли с собой свет, который был совсем не то, что вещания этих безмудых ортодоксов. Мы прорывались в космическую тайну человечества, тайну, которая скрыта от бесчисленных поколений смертью, развратной тягой к власти, ко злу, – и мы всё-таки прорвёмся к этой тайне. Несмотря ни на что. Да здравствует наше поколение замученных освободителей от духовного маразма! 

– К советской власти у меня отношение однозначное – после двадцати лет я её незыблемый враг. Что бы там ни говорили о российских возможностях, о том, что моё поколение выросло в этом аду и потому родом оттуда – я знаю одно: «с безбожниками мне не по пути». Пусть, как сказал Христос, «Мёртвые хоронят мёртвых», – моя дорога – другая. Они присвоили себе право говорить от имени России. Мы знаем это политиканское, проституирующее бесовство. Истина в том, что они – не Россия и никогда ей не были. Они – другое, космически-рогатое. Если народ совращён, Россия осталась, Достоевский и святой Сергий остались. Лев Толстой – тоже остался. Да мало ли кто ещё – остался. Не так плох Бог, как его малюют. 

Размашистый, не знающий удержу почерк. 
Мысль за мыслью. 
Всё написано набело – то есть, вначале, в уме, обдумано, выношено, сформулировано, – и только потом уже записано на бумаге – своей рукой, лично, – как на скрижали. 
Писалось на Урале, в Верхней Пышме, в восьмидесятых, в период воссоединения с Мирой, отрыва от Москвы, напряжённейшей творческой работы. 
Стихи – на клочках бумаги, в школьных тетрадях, в блокнотах, на обороте рисунков. 
Много стихов. 

– О я, свободный везде, вездесущ мой флаг и сияние его убивает радугу и земных идолов. Никому я не поклоняюсь, никого я не презираю. Моя плоть растекается по коварным артериям земли. Вот-вот гляди – и будет землетрясение. Трясение умов, трясение души, трясение всей этой свинячей Вселенной. Не бегайте за счастьем, стойте на месте. Только вы и ваше зрение истинны. Всё остальное – картинки с выставки. Не бойтесь, ибо я – не боюсь, внимайте – пока я имею голос. В страшном сне я увидел, что земля – её равнины и горы, реки, озёра, моря и океаны – дуга лжи, которая взломается в сокровенные дни. И мы увидим не бездну, а пожар и цветение Истины.
9/Ш-85. 

Опять март месяц.
Слишком уж многое у Ворошилова связано с этим мартом.
И вновь – о весне.
О своей весне: 

– Всё теплей, всё теплее луч, пробивающий талые воды, всё светлей и всё громче ручей, бегущий из года в годы. Разбужено счастье во мне, весна о любви говорила. Я выстоял в звёздном огне – и светом меня укрыли. 

И ещё – упрямая формула: 
– Всё будущее – содержится в сердце. 

Да, так. 
И Сковорода, которого так любили и я, и Ворошилов, утверждал: 
– Все походить iз безоднi глибокого серця. 

Три письма.
Целых три! Всего-то – три...
Давние мои письма.
Два из них – Игорю Ворошилову, восемьдесят девятого года, и Мире Папковой, девяностого года, передала мне, для работы, вместе с другими ворошиловскими бумагами, вдова Игоря, Мира. А письмо восемьдесят четвёртого года – Ворошилову – само в те же дни отыскалось, оно – неотправленное. Почему не отправил? – не знаю. Так бывает порой у меня. Документы? Наверное, так. Но, скорее, – свидетельства времени. Или, может, свидетельства дружбы? Сами скажут они обо всём. Свет вернувшийся давешних дней. Пусть живут они в книге моей.

Дорогой Игорь!
Я рад написать тебе отсюда, из своей Скифии. На родине мне хорошо. Постоянно – то самое ровное состояние духа, та золотая середина, в добавление к подъёму и вдохновению, – уж кто-кто, а ты-то, несмотря на все эти высокие, но, согласись, в то же время и единственно верные слова, куда лучше других понимаешь, о чём я сейчас говорю, – которые столь необходимы для творчества.
Работаю каждый день. Много переводил. Приходится вкалывать, зарабатывать на хлеб насущный. Чего мне всё это стоит, какого напряжения, сколько времени отнимает, лучше и не говорить. Хотя прорывается иногда, сквозь месиво подстрочников, превращаемых мною в стихи, существующие в русской речи, полноценные, очень мои, а вовсе не авторов, переводимых мною, пусть им и сдаётся, что это их тексты, их, понимаешь ли, но вроде бы преображённые, в новом наряде, что ли, в новом звучании, в новом прочтении, – чуть ли не крик. Нет, это я написал. По-русски. Это моё. Лучшие образцы моих переводов – смело можно включать в моё собрание стихов, ежели таковое когда-нибудь станет возможным в нашей стране. И сказать обо всём этом – некому. Вот и молчу. И терплю. И смиряю себя. И работаю. Зарабатываю – гроши. Но, я чувствую, будет просвет в этой вынужденной истории с переводами, и в дальнейшем положение наше поправится, а возможно – улучшится. Потому и тружусь. И держусь. На упрямстве, как водится. Впереди – я предвижу – километры таких переводов. Килограммы? Что ж, может, и так. Тонны, – лучше всего сказать. Всё же это печатают. Всё же хоть какой-то есть результат. И то слава Богу. И в общем-то рад я, что так, пусть и так, получилось. Пока что. А там – посмотрим.
Пересматриваю и перерабатываю частично прежние писания. Зачем? Затрудняюсь с ответом. Водолеевская привычка – улучшать уже сделанное когда-то? Получаются – просто новые вещи. В прежних – время по-своему выражено. В этих, нынешних текстах, на основе тех, прежних, – дух другой и время другое. Может, бросить эти занятия? Ну к чему они мне? Людмила говорит, что я дурью маюсь. Специально так выражается. Чтобы я образумился. Говорит она: что написано, то написано. И, пожалуй, она права. Нет, она, как всегда, права. Смысла нет – переделывать старое, переписывать, улучшать. Как Державин Гаврила Романыч говаривал тем, кто рекомендовали ему переделать что-нибудь в стихах: «Вы же за меня мою жизнь не переживёте!» Поточнее не помню, но и так ведь понятно тебе, о чём говорил он умникам и всем этим книжникам, ни хрена в поэзии не смыслящим. Достоверность пережитого. Достоверность написанного. Сохранение – и надолго – непрерывности бытия. Вот что есть в настоящих стихах. Явь, которая в дружбе с правью. Знаю, что всё это есть в том, что прежде написано мною. Помню: всё, что писал я, – живо. Ну а многое из того, что когда-то сказано мною, – всё сбывается и сбывается. Потому-то, пожалуй, брошу вариации нынешние – на давнишние темы. Погляжу как-нибудь потом, что там вышло у меня, – и, ежели на самого себя осерчаю, то, глядишь, и уничтожу писанину эту, расценив её, как заскок. Поживём – увидим. Увы, не от хорошей жизни попытки, пусть и наивные, переписывать то, что написано. Всё на пользу, конечно. И даже заскоки. Извлеку я из них уроки, чует сердце моё. Всё – не зря. Всё, конечно же, не случайно. Мучительно жить с таким грузом неизданного, как у меня. И ничего, живу. Существую. Сам себе удивляюсь порой. Но – приходится с этим жить. Кто издаст мои книги? Когда? Буду верить, что это сбудется – и при жизни. Да. Будет так. Солнце вдруг в окне засияло. Неспроста это. Верный знак.
Пишу новое. Ну, уж это, полагаю, ты приветствуешь. Одобряешь. Стихи получаются сдержанными – лишь внешне. Внутри же – страсти. Боль. Всё больше её, этой боли. Ничего не могу поделать с собой. Сквозь меня говорит она. И не только она, разумеется. И любовь. И природа сама. Естество. Мир, созданный мною, с миром, тем, в котором живу я, заодно. Потому и пишу, что родство их всегда ощущаю.
Живу я здесь с детьми с начала июня. Уеду в самом начале октября, посему – надеюсь получить ответ твой.
Люда приезжала к нам. Но уже давно в Москве она. Работает. Вынуждена тоже работать. У нас ведь – семья. Слишком часто бываем в разлуке мы с моею супругой. Но – что же поделать? У неё – труды, у меня – труды. Ничего, мы выдержим это. В октябре – увидимся снова. Заживём по-людски, все вместе. Мы дружны. И любовь – жива. 
Заходили в Москве к Люде – Мира и Вера. Судя по сегодняшнему письму от Люды, Вера снова была у неё недавно.
Дошли до меня добрые вести о том, что пить ты бросил, решительно взялся за здоровье, бегаешь, ходишь в баню и проч. Ежели это так, то остаётся только пожать тебе руку. Давно пора, старина. Скажи спасибо своему организму, который рассчитан природой надолго. Иначе... всё могло быть. Примеров у нас много, печальных.
Но моя вера в тебя незыблема – и я твёрдо знаю, что, несмотря на свой рост, в физическом смысле, ты растёшь духовно – и перерастёшь многих, и всё у тебя будет в порядке.
Придёт время – будем общаться чаще, в том случае, коли переедешь в Подмосковье с Мирой.
А пока что – будем помнить друг о друге.
Не сомневаюсь, что ты постоянно работаешь. Спасение наше – в труде и в том, что надо уметь ждать, вовремя уединяться и вовсе не общаться со всякой мразью.
Я сам крепко изменился в нынешнем году, перемучавшись и восстав.
Живу – и буду жить далее – просто, воспитывать детей, стараться писать по возможности ясно, светло и глубоко, дружить только с достойными людьми.
Украина для меня – отрада, здесь я оживаю. Здесь, собственно, всё лучшее и написано.
Работаю и физически – помогаю родителям по хозяйству. С утра – зарядка. Труды чередую с переключением на другое. Отдыха как такового, то есть безделья – не бывает.
Маше и Оле здесь очень хорошо. Маше уже исполнилось двадцать пятого июня пять лет, Оле завтра, двадцать четвёртого сентября, исполнится три года. Растут, кушают хорошо, играют и радуют меня.
Конечно, грустновато порой без Люды, поскольку жена у меня замечательная и ей я обязан очень многим, – но постоянно весь в работе, и время идёт.
Сегодня погода осенняя, был дождик. А до этого было солнечно, тепло. Созрел виноград. Едим помаленьку всякие дары природы из сада. Лишний раз вспоминаю умных людей, вроде Фолкнера, Толстого и Фета, которые жили себе поживали в поместье или на ферме и были довольны жизнью. Есть в этом большой смысл.
Стихи, которые давал я тебе, придётся тебе возвратить. Взамен ты получишь основательно отредактированные тексты, в достаточно большом количестве, не беспокойся. Так надо, друже. Если я улучшил и переработал ряд вещей, если кое-что выбросил, если сам знаю, что отдавать людям, то, значит, так и надо.
После бесконечных сомнений, огромной работы над писаниями своими и собой самим, размышлений, вариантов и так далее у меня, слава Богу, появилась твёрдая уверенность в том, что пишу стихи не зря, что уровень творчества моего высок, и всё остальное зависит только от меня, надо стремиться писать ещё лучше, – что уж остаётся.
Переводы отнимают уйму времени. В перспективе должны выйти несколько книг, переведённых в ближайшие годы, начиная с этого, и, разумеется, будут появляться публикации в периодике.
Что касается моих книг, в советском издательском их варианте, закономерном для всех поголовно в нашей прекрасной стране, то они выйдут всё-таки, так мне говорят, – но, разумеется, в урезанном до безобразия виде и со всеми вопиюще очевидными приметами цензорской деятельности, к чему доброхоты мои заранее призывают меня быть готовым, – они выйдут, и не одна, этакие клочки, обрывки, некие образчики того моего целого, которое, понятное дело, издано быть пока что не может, и думать об этом нечего, и хорошо, что хотя бы что-то малое высветляется впереди, – они выйдут, будем надеяться, но примерно года с восемьдесят седьмого, и никак не раньше, потому что условия таковы, да и возможности тех, кто идут мне навстречу, помогают с изданиями, пока что – грядущими, невелики, но и та том спасибо, и вообще это не моя игра, но – тех, кто даже таким вот манером пытаются приручить меня, хоть отчасти, понимая уже, что ни хрена у них не выйдет, и меня победить невозможно, поскольку я сам по себе, независим от них, пусть я кажусь им странным, пусть я для них белая ворона, вот и очень хорошо, что так, – и это не моя война, я сражаюсь на других фронтах, и всё моё остаётся со мною, и всё наше, друг мой, остаётся с нами, – так что надо работать и ждать.
Если тебе устроят персональную выставку в горкоме графиков на Малой Грузинской, это хорошо. Согласен ли ты отобрать работы для выставки вместе со мной? Я готов тебе помочь и уверен, что окажусь необходимее других. Когда-нибудь, даст Бог, напишу о тебе работу. А пока что давай сделаем выставку. Она должна прозвучать как надо.
За Миру держись, не обижай её. Сам грешен, да опомнился.
Куда мы без наших жён, брат?
Я вообще не хожу на выставки горкомовские, и не питаю интереса к творчеству и молодёжи, и прежних мазил. Мне вполне достаточно того, что ты на верном пути. Понял?
Тоскую по морю. Но увидеть его удастся, возможно, лишь в следующем году. Пока я – вместе со своими степями.
Читаю в меру, только необходимое. Тютчев, Анненский, Фет, русская классика. Вот перечитываю Эккермана – «Разговоры с Гёте».
Думаю, если всё сложится благополучно, вступать в союз писателей. Это мне необходимо сделать.
С выпивохами не знаюсь и тебе не советую.
Хотелось бы обменяться фотографиями. Давай, когда будешь в Москве, сфотографируемся вместе. Напомни мне, я устрою.
В столице постарайся на людях вообще не пить (лучше и без них не делать этого). Не надейся особенно на продажу работ. Лучше подумай о другом, верном заработке – оформлении книг, иллюстрациях в журналах. Кое-что придумать можно, помни.
Как ты там жив-здоров? Напиши поподробнее. По тебе – скучаю.
Имею убеждение, что нас двое и есть: ты – в живописи, я – в поэзии. Есть для того, чтобы развиваться, совершенствоваться, взаимно обогащаться. Для того, чтобы нечто путное в итоге из нас вышло – в глазах понимающих людей.
Со своей духовностью при нынешней бездуховности не надейся на скорое признание и лавры. Тебя любят и понимают очень избранные люди, но людям этим – можно верить.
Всё остальное придёт само собой.
Итак, когда, примерно, будет выставка? Когда смогу я тебя лицезреть?
Мы ещё год будем жить в старой, однокомнатной, квартире. Возможно, лишь следующей осенью переедем в новую.
Старик, ради Бога, больше не срывайся. Просто нельзя.
И не разбазаривай больше работ у ненужных людей. Ты лучше дарил бы по одному рисунку людям нужным, тебе давно помогли бы. И я, пожалуй, сумею в этом тебе подсобить. Дарить – всегда надо, Потом всё это вернётся сторицей. Жадиной ты никогда не был, просто – так получалось, что работы развеивались, и поди их теперь найди. Если в свой приезд ты ко мне прислушаешься, то дела у тебя сдвинутся. Я поведу тебя к нужным людям, и там поговорим. И вот этим-то людям есть прямой смысл подарить по хорошему рисунку, потому что потом они и сами купят, и других приведут. Но такого разгильдяйства, как раньше, во всех смыслах, больше быть не должно. Эти люди мне самому дороги, и подводить их я не намерен.
Забудь ты о всяких Пыльневых, Венечках и прочих... семечках.
Ты ведь философ. Кстати, когда удосужишься переписать свои стихи? Перепиши, что находишь нужным, в большую тетрадь. Я перепечатаю.
А идея альбома – твоей графики и моих стихов – остаётся в силе.
Я очень горд, что за всё время пребывания здесь даже бутылки пива не купил. Вообще не пью ничего, даже сухого, подолгу. Иногда бывает. Но срывов больше я не могу себе позволять, и распускаться тоже, – есть на то весомые причины.
Новостей никаких выложить не могу, пожалуй. Никого не вижу и не хочу видеть, некогда.
С тобой видеться – всегда рад, но только не с пьяным.
Потом вот что. Приоденься ты хоть немного. Пусть Мира свяжет тебе хороший большой свитер. Купи пару брюк, ботинки, всё остальное. А то и в этой связи о тебе по Москве ходят отвратительные россказни, которые я уже устал пресекать.
Не будь зависим ни от кого. Не стреляй деньги. Не пей, самое главное. Лучше выпей с тем, с кем надо, для доброго дела, если уж придётся. Не общайся ты со своими прежними «дружками».
Ты настоящий художник, – так держись.
Горком – ладно, пусть устраивает выставку. Поговорим с нужным человеком, авось в доме архитекторов устроим, ещё где-нибудь. Надо, чтобы всё было солидно.
И не вздумай на квартире выставлять работы – всё порушишь.
Только держаться, – тогда всё будет в порядке.
Надо будет – и в издательства пойду с тобой, в редакции. Только всё должно быть на высоте.
Я что-то разговорился. Привык здесь большей частью молчать.
Мама сломала руку, которая долго заживает, лечит её сейчас.
Отец в санатории, в Одессе. Когда вернётся – я с детьми уеду в Москву, там много дел.
Проводили новый водопровод, хлопот с ним много. Заготавливаем на зиму припасы.
В саду замечательно. Во всей красе хризантемы. Птицы поют днём. 
Пишу тебе вечером, мягкими волнами налетает ветер, шуршит листвой.
Сижу в окружении множества букетов из хризантем.
Если тебе попадётся, то купи замечательную книгу – «Да услышат меня земля и небо» (издательство «Художественная литература», 1984 г.), это ведийские гимны, стихотворное переложение. Очень будет тебе по душе.
Если в Москве понадобится тебе бумага, краски и прочее – обратимся к Пете Беленку, он поможет. И к другим – можно тоже.
Теперь ушли твои отец и мама... горько это. Держись.
Что за муж у Веры, как они и где живут сейчас?
Думает ли Мира уходить на пенсию? Давайте, братцы, всё-таки переезжайте в Столбы, а там выбьете себе квартиру. Москву можно клясть как угодно и сбегать из неё следует всегда, но куда без неё деться людям творческим!..
Ты сделал великое дело: выждал время. Теперь тебе следует не сразу, рывком, а постепенно – появляться в ореоле творчества, всё вырастать, возрастать, – понимаешь?
И вбей ты в свою глубокомысленную голову, что, если ты наладишь дело с иллюстрациями и оформлением книг, то у тебя будет верный заработок, и ты сумеешь спокойно работать.
Ещё вот что: когда закрепляешь рисунки, не усердствуй, – они темнеют со временем очень. Только слегка закрепляй. А потом желательно под стекло. И забудь дурацкую манеру укреплять работы на тонированный от руки фон. Об этом ещё поговорим.
Словом, Игорь, отряхивай с себя остатки пепла, неизменного при возрождении, и расправляй перья, взмахивай крыльями, сударь Феникс.
У меня самого масса недостатков, я сражаюсь с ними упорно. Даст Бог, выдюжу, – это надо.
Посылаю тебе книжку Витаутаса Брянцюса, где большая часть моих переводов. Остальные переводы – в силу необходимости, к неудовольствию Витаутаса, но для того, чтобы книжка вышла поскорее. Он отличный поэт, моряк, мой друг. Ещё выйдет книга его в моём переводе. Как ты, конечно, понимаешь, по-русски, на его основе, написал это я. Стихи крепкие.
К концу года, вроде, выйдет переведённая книга одного абхазца, тогда и пришлю тебе.
Стихи пока не присылаю, хоть они есть (имею в виду перепечатанные свои). Выбирай: либо ты присылаешь мне все имеющиеся у тебя мои перепечатки, и я присылаю взамен ту большую перепечатку, которую считаю нужной, либо ты просто выбрасываешь старую перепечатку, получив новую, и даёшь мне об этом знать. Так надо.
Слушаешь ли музыку? А газеты спортивные штудируешь?
Надеюсь, об «аптеке» ты и думать забыл.
Если уж так охота порой, то не бегай по магазинам, а просто делай домашнюю лёгкую бражку, крепостью с пиво, и будешь вполне доволен. Можно использовать ягоды, сухофрукты, варенье, плюс щепотка дрожжей и сахар, да выдержать дней десять – вот тебе и нечто вроде сухого винца по вкусу, но слабее по градусам и полезнее.
Поставь рябину, она небось растёт у вас.
Или вот рецепт морского питься (так Брянцюс делает в рейсах): покупаешь бутыль любого сока, сыплешь туда стакан риса и стакан сахара, ставишь на неделю в тепло, завернув горлышко марлей, чтобы содержимое дышало (дрожжей совсем не надо) – и пей на здоровье чистый перебродивший сок, очень полезный.
Представь: какая экономия! И болеть не будешь. Лучше деньги на книги трать, на краски, на всё нужное.
Но делать это питьё можно, если ты не станешь жрать его литрами, а так, в перерыве между работой, иногда, позволишь себе чашечку приятного напитка. Сумеешь ли? Я, например, иногда делаю – и горя не знаю, не бегаю в магазины, не трясусь. Но учти, что я ставлю эти напитки изредка и выпиваю действительно чашку, для разрядки. Я не возвожу это в абсолют и не забиваю кухню посудой, в которой поспевает желанная бражка. Понял? Лишь иногда, далеко не всегда. Но считаю подобный метод целесообразным, ибо он сохраняет здоровье и нервы.
В конце концов, из килограмма сахара, с добавлением ягод, варенья или сухофруктов, получаются верных три трёхлитровых бутыли. И чем больше сие стоит, тем более очищается и становится вкуснее, на вкус вроде алиготе.
Ну ладно, расписался. Только ты не подводи меня, и в самом деле не превращай это в идею фикс. Просто знай, что выход из положения всегда найти можно, и ты никогда трястись не будешь, а деньги твои будут целы, и Мире будет спокойнее.
Великое это дело – уметь себя ограничивать.
Но если ты напрочь бросил пить, тогда тебе честь и хвала.
Напиши лучше мне об этом честно, чтобы я знал. Не дрейфь, не выдам, мы свои люди. Только без бахвальства, ладно?
Лучше бы не рассказывал, ети его в качелю! Да слово не воробей.
Вот так и пишу тебе, слушая вечерний шелест осенних листьев.
Что ещё сказать тебе, друже? Давай-ка лучше берись за перо да напиши мне побольше и поподробнее сам, обо всём, о чём пожелаешь.
Мня интересует, что именно ты пишешь сейчас.
Да, вот что. В восемьдесят пятом году в издательстве «Советский писатель» выходят «Творения» Хлебникова, большой том. Заранее договаривайся в ваших магазинах, но купи. Буду счастлив, если купишь и для меня. В Москве это невозможно. А нам с тобой эта книга нужна. Деньги отдам, разумеется. Напиши: ежели увижу что-нибудь толковое из книг, приобретать ли экземпляр и для тебя? Знаешь, я решил всё-таки собирать понемногу нужные для жизни и работы книги. Думаю, и тебе они нужны. Это не водка, и тем более, не «аптека». Доставать книги трудно, но можно. Я здесь кое-что хорошее купил.
Интересует ли тебя Восток, да и вообще всё серьёзное? Дело в том, что есть здесь одна возможность выписать книги, хоть и не все приходят, только не художественные, а специфические, но эта специфика и тебя устроит. Если согласен, то я на открытки впишу вместо одного экземпляра по два, и для тебя. А насчёт выбора, думаю, ты мне веришь. Надо только выкупать потом, через моих родителей.
Ну, брат Кролик-Козерог, завершаю послание.
Жду немедленного ответа.
Всего тебе самого светлого! Поклон Мире.
Будь высок, чист и устремлён в завтра.

 23 сентября 1984 года, Кривой Рог.

Дорогой Игорь!
Меня глубоко взволновало и обрадовало твоё письмо. Вижу, что позиция твоя определена, устои, опоры, Козерожье упрямство и всё прочее при тебе и в порядке. Самое главное – дух жив. И ты работаешь. Я помню очень многое, так или иначе связанное в моей жизни с тобой, и в состоянии написать о тебе не только статью, но и нечто посерьёзнее, вплоть до монографии. Она, верю, появится.
А пока что начнём с материала для журнала «В мире книг». Редакция мечтает поднять тираж. Поднимем. Айги будет вести поэтическую антологию, вместе с Харджиевым, вроде, – он вообще решил дать ретроспективу русского авангарда, начиная с десятых годов, с начала века. Однако редакция, приветствуя это начинание, намерена и печатать людей, ныне живущих, и некоторых ушедших уже, представителей мощного пласта культуры, отличающейся от официальной и давно существующей в стране. Стихи, прозу, материалы о художниках – с репродукциями. Я сделаю серию таких публикаций – о тебе, Яковлеве, других. Посмотри в номере первом за восемьдесят восьмой год мою публикацию Максимилиана Волошина, стихи и акварели, и согласись, что полиграфия вполне приличная, бумага финская. Важно, что люди там хорошие.
Недавно написал я о Коле Недбайло, по его просьбе, для «Огонька». Пусть пойдёт этот первый материал там. У них тоже собрались приличные люди нынче. И в дальнейшем хочу обязательно написать о тебе. Это ведь вроде паспорта публикация. Кстати, в статье, построенной в форме диалога, о тебе говорится серьёзно.
Народ стал ездить в Париж. Генрих Сапгир пробыл там больше двух месяцев, виделся со многими. Кое-кто ещё собирается. Приезжали оттуда Мамлеев, Куперман, но их я не видел. Теперь вроде всё весьма просто: тебя вызывает кто-нибудь, и езжай на время до трёх месяцев. Не прокатиться ли и нам на старости лет? Не шучу ведь. Разрешается там издаваться, выставляться, чувствовать себя свободно и прочее. Перестройка. Забытое веянье свободы – мол, художникам надо видеть мир.
Из издательства я ушёл, надоела нервотрёпка. Сейчас сложности с изданием третьей книги, но я стою твёрдо. Надо победить.
Перевожу постоянно, устаю, но держусь. Если хочешь, если нет у тебя (сообщи), пришлю тебе переведённую с подачи Айги книгу Хузангая, чувашского классика.
Посмотри в номере седьмом за девятнадцатое февраля восемьдесят восьмого года в «Литературной России» интервью Айги. Нас с тобой он не упоминает, как, впрочем, и на двух своих вечерах, на которые я ходил по его просьбе, говоря везде примерно одно и то же, ну и хрен с ним. Сами о себе скажем. Возможности открываются. Подбираются неплохие люди. Игорь Дудинский (Дуда) кроет в статьях газетных горком графиков, писал о Звереве; он тоже скоро едет в Париж. В редакциях журналов сейчас знающие нас люди. Настала пора голоса, а не молчания. Надо Губанова издать. В декабре был вечер его памяти. Тебе нужна выставка. Нужны публикации о тебе.
Приезжал Георгий Дионисович Костаки, забрал у Игоря Вулоха и Пети Беленка много работ в свой греческий музей. Петя вообще много своего отдал для тамошних выставок, всё равно работы стояли без дела. Система, я понял, такая, совершенно официальная: работы выставляют, а если приобретают, то ты через соответствующие организации вроде ВААП получаешь деньги. Будешь в Москве – поговорим с Беленком. Я только с ним из художников и вижусь в последние годы. Коля Недбайло преобразился к лучшему, посерьёзнел, семьянин, много работает, и хоть есть в нём уклон к ремесленничеству, но он работяга, сделал двести пятьдесят выставок, или даже побольше, кормит две семьи, матушку, ведёт себя скромно, не забывает друзей.
Я намерен составить том избранных произведений за двадцать пять лет работы, дающий должное (в отличие от изданных книг) представление о моей поэзии, чтобы это собрание имелось у самых дорогих людей. Даст Бог, освобожусь к лету или к осени от переводов и засяду за перепечатку. Тебе, ежели ты «за», пришлю хороший экземпляр. Давно хочу приняться за записки о времени, о всех нас, о славных годах, дать характеристику времени, портреты людей. Пока память это хранит, надо осуществить замысел. Вполне вероятно, для будущих «ведов» материал будет важным. Где взять время? Ты не представляешь, сколько энергии уходит на переводы. Перевожу-то я хорошо. И от заказчиков-охотников нет отбоя. Но писать приходится за них по-русски. Это угнетает, опустошает, вытягивает кровь. И никуда не денешься: заработок. Хоть вой иногда. И сказать толком некому. Живу замкнуто. Был бы ты в Москве – был бы друг рядом. Поди сейчас дотянись до тебя через такое расстояние. Знаешь, выговориться не с кем. Помнишь наши бесконечные беседы на кухне, в доме на улице Бориса Галушкина? Я всё помню. Жестокая жизнь. Исковерканные судьбы. И поразительная всё-таки сила духа. Это и спасает, равно как и работа.
Вначале к переменам в печати я относился скептически, будучи стреляным и пуганым. Но теперь вижу, что говорить, появляться хоть иногда на людях – можно. Мне звонят, говорят все, что, мол, сидишь медведем столько лет, давай, публикуйся, выступай, теперь можно. Так-то оно так, да не так просто. Но те отдушины, те площадки издательские, на которых можно выступить, надо, разумеется, использовать. Есть культура, большая, серьёзная, все сейчас это признают. Задача первостепенная – зафиксировать это в печати. Единомышленников хоть отбавляй. И я буду трудиться – во имя нашего дела.
Скажи, переедешь ли ты в Столбы? И тебе не мешало бы жить в Москве. Полагаю, тот же Недбайло поможет тебе с устройством выставок. И я в дальнейшем намерен поговорить об оных – в редакциях журналов, что само по себе хорошо, официально, с публикациями в печати.
В понедельник виделся по делам с Дудинским, он и затащил меня в Манеж, на выставку к семидесятилетию армии. Там некий Присекин, пацан из студии Грекова, выставил громадную работу: на фоне уходящих в перспективу римско-немецких триумфальных арок и ступеней, над коими парит в облаках шестёрка коней Аполлона с фронтона Большого театра, стоит по фризу советское правительство: Ленин, Сталин, злостный Троцкий в чёрной крылатке в левом углу, Дзержинский и прочие расстрелянные в основном и кое-кто из уцелевших партийных деятелей... Это такой завал, такой китч, что слов не было, ничего подобного не видел. Зарождение нового официоза, на манер предвоенного, в Германии и России. И выписано всё так тщательно. И двадцатидевятилетнему щенку Присекину хоть в глаза плюй, знает, что делает. Мрак, как говаривал Пятницкий.
По-своему хороша выставка Тышлера на Кузнецком, на которую зашёл случайно. Вот и все мои походы.
Лён открыл, говорят, кафе, где платный вход, устраиваются вечера стихов и прозы; он же подвизается в церкви по поводу экологии и тоже собирается в Париж.
Для справки: литр хорошего сухого вина в Париже стоит пять франков (билет на метро), но покупают в основном бумажными и целлофановыми бочонками. Добра этого – хоть залейся. Сапгир до сих пор опомниться не может, погулял. Юра Кублановский водил его в некий рубенсовского толка ресторан, где висят на стенах окорока и туши, и от них отрезают сами посетители куски, где стоят громадные бочки с разными винами, из коих сам, открывая кран, наливаешь сколько душе угодно. Юра написал, говорят, обо мне хорошую статью, о моей книге. Крутил Сапгир магнитофонную запись своих хождений по городу и застолий с Олегом Целковым. Книгу там издал за два дня. Будет ещё ездить.
Стихи Айги – во втором номере «Дружбы народов». Будут и в номере третьем «В мире книг». В перспективе союз писателей, книга. С Машей он развёлся, оставив четверых детей, живёт в другом месте. Видимо, решил взять своё на шестом десятке. Ну что ж... Каждому своё.
Володя Брагинский сейчас в Париже, по научной части. Миша Соколов недавно прикатил из Голландии, был месяц там. Битов в Мюнхене. Слава Куприянов вернулся из Штатов. Одни мы с тобой сидим по углам. Аркадий Пахомов такой же: развитый артистизм в соответствующей обстановке, выпивонная стойкость; видимся редко. Впрочем, и других вижу редко. Только и делаю, что работаю. А жизнь в Москве, говорят, кипит. Выставки. В каждом районе открылись выставочные залы, театры, студии, литературные и прочие кафе, клубы «Поэзия» и т. п.
Да, был я в прошлом году на выставке, организованной Виталием Пацюковым и другими. Авангард. На первой не был. Вторая – более молодая поросль, семидесятые годы. Ну и мура. Когда Рошаль принёс с улицы хворост и стал снова высиживать яйца под вспышки фотографов, я ушёл, всё стало ясно, и пробыл там не более двадцати минут. Сиротливо гляделся висящий в сторонке женский портрет работы Володи Яковлева, из собрания Пацюкова, с немым укором глядя на творящийся вокруг хаос и вандализм. Володя Яковлев в больнице где-то под Обнинском, у него открылся туберкулёз. Его навещает Наташа Шмелькова, возит продукты. Она же собирает деньги на памятник Звереву – крест из дуба намерен вырезать Дима Плавинский.
На вечере Айги в ЦДЛ видел Веню Ерофеева, с завязанным горлом и разговорным аппаратом, с коньяком за пазухой, улыбчиво-тихого, с ещё более голубыми обиженными глазами. Вроде хотят печатать его «Петушки».
Клуб ленинградский любителей поэзии присудил Айги премию имени Андрея Белого, символическую, но и почётную: яблоко, диплом, рубль в конверте, а бутылку водки надо распить желающим вместе с лауреатом. Гена разразился речью на час, по-шамански. Мне такую премию те же люди, оказывается, тоже присуждали в прежние годы, но не довезли до меня.
Вот какие истории я тебе рассказываю...
Ну что же, брат, буду размышлять, писать о тебе. Слайды сделает фотограф из редакции. Постараемся выбрать хорошие работы.
Пиши почаще. Это важно.
Тебе и Мире большой привет от Людмилы. Маше восемь лет, учится во втором классе, рисует, пишет, играет. Оле шесть лет, научилась давно, сама, читать, пишет стихи. Вот – в японском духе:
– Как хорошо бродить с тобой вдвоём по лесу! Привычен шум деревьев, осенний листопад.
Игорь, похоже, тебе надо быть в Москве. Время вроде начинает работать на нас. Подумай: сколько сделано! Я, вовсе не оптимист, и то начинаю приглядываться к тому, что происходит вокруг. Но хаоса не выношу. И цену себе знаю, как и тебе, и ещё нескольким людям. Поэтому, если намерен совершать важные поступки, то чтобы наверняка.
Обнимаю тебя. Всего тебе самого доброго.

24 февраля 1988 года.

...Это письмо Ворошилов получил. И ответил мне. Замечательное прислал он послание. Вообще его письма, не только ко мне, но и к другим людям, собрать бы давно уже следовало – да и издать. В них весь Игорь – сложный человек, верный друг, мыслитель, поэт, великий художник. Таких, как он, больше нет. И не будет. Потому что такого великана природа создаёт лишь в единственном числе. Вполне достаточно – для всей России. А может быть, и для всей Земли. Со временем так и случится. Спохватятся. Вспомнят. Поймут. Пускай с запозданием. Это неважно, хотя и грустно. Традиция, видно, такая – сквозь все времена – у землян...

Мире Папковой.

Дорогая Мира!
Прости за невольную заминку с письмом. Работы в Москве так много было, трудился ночами, слушал соловьёв за окошком и рассветы одновременно встречал. Несколько раз начинал послания. Потом уехал с дочерьми на Украину. Что-то прихварываю. Но всё равно работаю. Конца-краю сим трудам не видать.
Твои письма поразили меня, и я, через много лет, вновь увидел тебе в том особенном свете судьбы, которым озарена ты была в задушевных рассказах Игоря в конце шестидесятых, когда он частенько жил у меня.
Твои воспоминания, пусть обрывочные, мысли, монологи и так далее – это то живое, из чего может сложиться книга. Не просто «материал», а живая ткань, дыхание. И ты, ради Бога, записывай всё, что придёт в голову, без всяких планов, ибо связь между теми кусками, которые ты записываешь, и так существует, это пласты жизни, судьбы. И тебе, возможно, вроде бы даже некто будет свыше диктовать, и ничего не правь, просто записывай, ты как медиум. Это самое ценное.
Пиши сюда, в Кривой Рог. Пробудем здесь всё лето. С первого по двадцатое июля свожу с отцом детей в Коктебель, чтобы прогрели горлышки и носы, и вновь сюда.
Работы у меня воз: переводы, статьи и прочее. Да и свои стихи надо приводить в порядок. Авось и нацарапаю что-нибудь новое.
Я очень многое сделал в поэзии за двадцать восемь лет. Тяжесть написанного гнетёт, и вздохнуть можно будет только тогда, когда хотя бы основные вещи будут изданы. Ведь вышедшие мои сборники полны купюр, искажений текста, моим рукописям не отвечают и радости не принесли. Книги должны выходить в подлинном виде, так, как написаны. А у нас в стране до недавнего времени это было невозможно. Однако что-то доброе брезжит, вот и надо подготовить тексты.
Все письма Игоря ко мне я отыскал, собрал в одном месте, и твои письма. Я уверен, что постепенно сложится уникальная книга, из твоих писем, его писем, стихов, всяких текстов; я же пишу и напишу о нём максимально серьёзно.
На мой взгляд, Игорь как художник неизмеримо выше Зверева, вокруг хаотичного наследия которого столько нынче шума, и выше он особенно в духовном плане, да и просто как живописец со своей философией. 
На его последнем взлёте равных ему нет. 
Многие сейчас согласны со мной. И Игорь Вулох, чьи техника и мастерство виртуозны, но недостаёт ему Игоревой интуиции, дыхания, песни, тоже согласен. 
В одном из писем Игоря обнаружил почти гордое его замечание о том, что на горкомовской выставке восемьдесят восьмого года, где были вещи Игоря, нынешний баловень судьбы, богатый и признанный, широко выставляющийся и продающийся в разных странах, на год сейчас поселившийся в Париже, Илья Кабаков, сказал, что Ворошилов сейчас художник номер один. 
Надо заметить, Илья человек умный, трезвый и нос по ветру держащий, и слова его не случайны. 
Остаётся только подумать, почему ни он, ни Эдик Штейнберг, ни прочие из баловней, ничем Ворошилову не помогли. 

Вспомнил, Игорь рассказывал: лет двадцать назад так ему надо было похмелиться, что куда угодно пойдёшь, лишь бы только добыть спиртное, или денег достать немного, и купить магазинное пойло, заглотнуть его и спастись, – вот он и пошёл к Кабакову, а где мастерская – забыл, помнил только, что на чердаке всем известного, несуразного, не вполне московского с виду, чужестранцем стоящего дома на Сретенском бульваре. 
Ничтоже сумняшеся, забрался он из мрачноватого внутреннего двора по наружной пожарной лестнице на крышу, нетрезвый ещё, и пошёл искать Кабакова. 
А на этой крыше лет семьдесят жили полчища котов и кошек, никогда не спускавшихся на землю, и очень они мешали Игорю в его хождении по опасным высотам, но Игорь старался по возможности меньше внимания на них обращать, а сконцентрироваться только на одном-единственном: поисках каких-нибудь примет кабаковской мастерской, где, он твёрдо верил, застанет он Илью, который его, конечно же, выручит. 
И он нашёл-таки Кабакова, увидел его в окне, тот принимал иностранцев, кажется – чехов. 
Игорь постучал в оконное стекло и очень вежливо сказал: 
– Илья, займи, пожалуйста, рубль! 
Гости кабаковские обомлели, ибо сверху, с неба, нависала над ними громадная фигура неведомого им, весьма колоритного человека, выразительно показывавшего палец: всего один рубль нужен! 
А Кабаков тоже изумился, но рубля почему-то не дал, хотя мог бы вполне, за такое-то ворошиловское геройство – найти его, пройдя по крыше высоченного и многокорпусного, дореволюционного ещё дома, постоянно рискуя поскользнуться и свалиться вниз, да ещё и среди мечущихся вокруг, путающихся под ногами и орущих на разные голоса высотных котов и кошек, – и что им двигало – непонятно, поскольку, выдав рубль отважному художнику, он вовсе не обеднел бы. 
И пришлось Ворошилову, не солоно хлебавши, без рубля, о котором он так наивно мечтал, обратно идти по крыше, слезать вниз по узкой, ржавой лестнице, – и всё это, не забывай, было с похмелья, и подвиг его по добыче заветного рубля в одночасье был поскупившимся на доброе деяние Кабаковым принижен, и это его огорчило безмерно, да всё же сумел он преодолеть эту горечь, стерпел, проглотил обиду, сжал зубы, сумел собраться с силами, чтобы с высоты почти поднебесной, надкабаковской, спуститься на землю московскую. 
И слез он по лестнице, и оказался в глухом, с четырёх сторон закрытом высоченными корпусами, пустом дворе. 
И ощутил он тогда в душе даже не грусть, а горечь.
И тогда, ведомый чутьём, перешёл он дорогу, и теперь уже не поднялся, а спустился вниз, в подвал, в мастерскую к Эрнсту Неизвестному, и обратился к известному скульптору со своим наболевшим вопросом об одном-единственном, необходимейшем для опохмелки, рубле. 
И тот, совсем другой человек, нежели Кабаков, сразу всё понял. 
И в ужас пришёл, когда Ворошилов поведал ему о недавнем своём подвиге с походом по крыше среди кошачьих стай и поисками окна в мастерской кабаковской. 
И выдал Эрнст Ворошилову не просто рубль. 
Нет, он, мужик бывалый, сам хорошо знающий, каковы некоторые состояния и как в них бывает порою тошно хорошему человеку, и особенно художнику, поскольку сам он был, как известно, человеком пьющим, нередко и крепко пьющим, что удивительным образом не отражалось никогда на его фантастической работоспособности, – он, Эрнст, человек широкий, до глубины души поражённый и ворошиловским видом, и кратким его рассказом о тщетных поисках столь важного для поправления здоровья одного-единственного рубля, дал Ворошилову денег, искренне, от души, по-дружески присоветовав не экономить на себе самом, а опохмелиться по-человечески, по всем правилам, так, как он обычно это делает.     
Но прежде всего Эрнст сделал самое важное: он здесь же, на месте, в своей подвальной мастерской, налил, щедро, без всяких лишних движений, бражки собственного изготовления, благо бражка сия, в немалом количестве, в нескольких десятилитровых бутылях, мутноватая, да зато крепкая, надёжная, с плавающими за стеклом размякшими апельсиновыми и мандариновыми корками, постоянно была под рукой, на всякий случай, и сейчас вот очень даже пригодилась, для того, чтобы выручить Ворошилова, которого Эрнст очень ценил как художника и который был ему всегда симпатичен, и по-человечески, и как земляк, тоже, как и сам он, с Урала, – да, щедрым, точным, привычным жестом налил Эрнст смущённому и разволновавшемуся Игорю один стакан бражки, потом другой, а потом и третий, чтобы наш герой прямо при нём похмелился, поправил, хоть немного, для начала, здоровье, успокоился, отдышался, – да и сам с ним выпил, – и только потом уже, позже, когда оба они и выпили, и символически закусили, и успели поговорить, и взвинченность ворошиловская прошла, схлынула, а на смену ей пришло спокойствие духа, лично, воочию убедившись в том, что он спас Ворошилова, Эрнст разрешил ему покинуть свою мастерскую и благословил на дальнейшее выздоровление. 
Показательно, не правда ли? 
Об этом случае позже Ворошилов рассказывал мне с изумлением – ну что его понесло тогда на крышу? и что за наивное желание – обрести заветный рубль – завладело им тогда? – и что за надежда, тоже наивная, на кабаковское понимание ситуации, возникла в его душе? – сам он толком не понимал, почему это происходило. 
Но зато об Эрнсте Неизвестном – и его понимании ворошиловского состояния, и его мужской солидарности с ним, и его человечности – говорил Ворошилов не единожды с восхищением, с уважением, с благодарностью. 
Да и сам Эрнст, вскоре после этого случая, сказал мне, что хотел бы повнимательнее посмотреть ворошиловские работы.
И я не поленился принести ему некоторое количество картинок. 
И Эрнст Неизвестный внимательнейшим образом, посерьёзнев, собравшись внутренне, как-то решительно, сразу же войдя в ворошиловский мир, углубившись в него, сосредоточившись, изучал Игореву живопись и большую стопку графики.
И потом сказал мне:
– Какой художник! Да, Ворошилов – очень талантливый человек. Невероятно талантливый человек! Я так рад за него. Ты обязательно это ему передай, Володя!
– Конечно, передам! – сказал я.
– Пусть Игорь всегда заходит ко мне! – сказал Эрнст. – Я ему всегда буду рад.
И я передал эти слова Игорю.
Он вначале смутился. А потом весь расцвёл. 
Вот ведь как важно иногда слово, сказанное вовремя собратом по искусству, да ещё и человеком хорошим.
Однако слишком часто заглядывать к Эрнсту Ворошилов стеснялся. Деликатность его срабатывала. 
Но встречи у них бывали, конечно. И хорошие встречи. 
И о поступке Эрнста, о том, как он выручил Ворошилова, поневоле, от отчаяния, по счастью – ненадолго, да всё же в своё время ставшего этаким верхолазом, Игорь никогда не забывал.

...С твоим Ворошиловым столько всякого случалось! Многое помню.
Показательно и вот что. Вчера звонил я приятелю в Москву, по делам. Он рассказал мне следующее. В квартире Саши Васильева случился пожар, и всё там сгорело. И лучшие Игоревы работы, как все считают, то есть те вещи, которые были или не были пропиты во время их запоя. Аркадий Агапкин, например, утверждал, что Васильев ничего ворошиловского не продавал и не пропивал, тем более, ибо, несмотря на алкоголь, этика его и святость дружбы, не позволяли ему этого делать. Кто знает! И были ли в сгоревшей квартире работы? Но это – знак.
И буйный дух Игоря не успокоится, покуда не будет вполне официально (так уж у нас, ети его мать, полагается) признано, кто он был.
Это я хорошо понимаю. Потому и осознаю всю ответственность и закономерность своей миссии ныне: по-настоящему сказать о нём.
Практически договорено с телевидением, московской программой, и можно будет сделать сюжет. Для многочисленных журналов АПН статья моя (там небольшой объём) идёт, уже сняты работы на слайды, для публикации, в цвете. С другими периодическими изданиями прояснится. У нас ведь так заведено, всегда ждать надо.
Думаю, мы осилим, потянем и хорошо издадим сборник памяти Игоря, вроде альбома, где будут репродуцированы его работы, будут стихи, высказывания и т. п., воспоминания и статьи о нём. Сделаем.
Когда я познакомился с Игорем и впервые увидел его работы, я сказал Леонарду Данильцеву, нас познакомившему, что это гениальный художник. Недавно сам Леонард вспомнил об этом и правоту мою признал.
Толя Лейкин, детский писатель, славный человек, рассказал мне следующее: с год назад встретил он случайно Игоря в электричке, и он просил его очень поехать с ним, выпить, поговорить, потому что он скоро умрёт, а поговорить надо; Толя не мог; тогда Игорь совершенно серьёзно сказал, что он обладает огромной земной силой, и ему непременно надо её кому-нибудь передать, – вот он и передаёт её Толе. С тех пор, вскорости, в Толиной жизни произошли изменения: он занялся издательской деятельностью, решив по возможности издать всё лучшее и не изданное, что было написано в пятидесятые – восьмидесятые годы, – и вот мы подружились, и ныне он директор нашего литературно-художественного агентства при издательстве «Прометей» и др., и я с ним сотрудничаю, и самое важное: планы наши осуществить можно сейчас.
Обязательно, Мира, пиши мне. Это спасение.
Большая выставка Игоря уже намечена в горкоме графиков на девяностый год.
Сделаем и ещё. Сейчас можно.
Когда Глезер будет в Москве, что-то он возьмёт, видимо, у Веры, для своих музеев.
Тебе, конечно, в обозримом будущем надо перебираться к Вере. Относительно средств – подумаем. 
Для меня до сих пор загадка: ну куда девались эти сотни и тысячи работ, которые, как ты пишешь, Игорь регулярно в Москву отвозил?
Ладно, всё образуется.
Мира, пиши. Просмотри все Игоревы тексты, прозаические и стихи. Перепиши или перепечатай, пришли. Будем собирать, отбирать лучшее, поступательно.
Держись, капитан всех фрегатов на свете! Жду вестей.
Бог тебе в помощь. Всего самого доброго.

14 июня 1989 года.

 

Окончание следует…

 

Художник: В. Алейников.

5
1
Средняя оценка: 2.71795
Проголосовало: 39