Достоевский. Универсаль беллетристик

ЧЕЛОВЕК В СОСТОЯНИИ СЛОВА 
О книге Александра Станюты «Лицо и лик. В мире Достоевского» (Мн., изд-во БГУ).

Интерес студентов к русской литературе, как замечает критик В. Сердюченко, преподающий словесность во Львовском университете, стойко падает по мере приближения к ее современному периоду: «Студенты отказываются или стесняются понимать предлагаемые тексты: ненормативная лексика, извращенная эротичность персонажей, кошачьи головы во рту. В такой же растерянности пребывают учителя, книгопродавцы, библиотечные работники – тот самый актив, которым писатель должен был бы дорожить пуще премии Букера». Да и журналы, по привычке еще выписываемые библиотеками или рассылаемые фондом Сороса (наименование их сократилось до минимума), подтверждают: сегодняшняя серьезная литература или претендующая на таковую утратила читателя. Хотя это вовсе не значит, что читатель лишен серьезной литературы. «Мы не всегда отчетливо различаем и фиксируем на уровне обыденного сознания совершенно очевидные при всей их внешней неброскости факты благотворного влияния литературной классики, национальной и мировой, ее негромкое, но постоянное присутствие в нашей жизни», – замечает А. Станюта, также совмещающий литературную деятельность с преподавательской. Если сегодняшняя литература со смердяковской ухмылкой ищет и находит в человеке скотину, то есть животное, испорченное сознанием, и прежде всего советским (таков социальный заказ), то классика занята иным: «при полном реализме найти в человеке человека» (Достоевский). 

Занятие это непростое, но, видимо, стоящее тех усилий, которые тратят на него выдающиеся умы. Умы посредственные всегда ищут только как бы поудобнее устроиться в конкретной исторической реальности. Катастрофичность человеческого сознания, безответственно проецируемого на реальность, одним из первых зафиксировал Федор Достоевский, оказавшийся именно в том месте и в то время, когда цивилизационный разлом был наиболее ощутим. Именно в России безличная стихия азиатского «мы» впервые схлестнулась с гордым европейским «я». Своеволие и кротость – эти полярности души писателя оказались достаточным резонатором, чтобы уловить грозный гул надвигающегося столетия, в котором человек «либо делает то, что от него хотят другие (тоталитаризм), либо хочет того же, что и другие (конформизм)». Различия между гордым «я» и не менее гордым соборным «мы» сводятся в итоге к минимуму. Между тем отношения вида и индивида становятся непримиримыми: максимальное удовлетворение потребностей, а после нас – хоть потоп. Формой этих отношений становится бунт, во всех областях и на всех уровнях – в литературе, искусстве, философии, религии, политике.
Достоевский фиксирует некий период в истории человечества – на пороге восстания масс («вертикального вторжения варварства»), – соотносимый с подростковым возрастом, когда главным становится «принцип могущества» и мир проверяется на подлинность, то есть на прочность. И тут уж никому не поздоровится: ни идеям, ни авторитетам, ни лифтам, ни телефонным будкам.

Во времена Достоевского, современника и М. Штирнера, и С. Кьеркегора, и Ф. Ницше, такие проверки происходили прежде всего в области мысли. В двадцатом веке все теории стали практикой, все мечты – реальностью. Являясь писателем бунтующего сознания, исследующим пределы человеческого своеволия, Достоевский остается если не самым читаемым, то самым изучаемым писателем. «Литература о Достоевском движется постоянно нарастающим потоком, – свидетельствует А. Станюта. – Автору “Братьев Карамазовых” нельзя найти никакой аналогии в подобном отношении среди писателей всех времен».
Вероятно, это происходит прежде всего потому, что творчество Достоевского создает динамичную модель многополюсного сознания, в основных своих параметрах конгениальную бытию, его постоянным колебаниям, диалектическим переходам «верного» в «неверное» и обратно. То есть литературовед оказывается в несколько непривычной и стимулирующей ситуации – лицом к лицу со стихией, многократно усиленной энергией писателя. Любой исследователь, как и обычный читатель, попадает в мощное суггестивное поле автора. Бунин был прав, когда говорил, что мы имеем дело со случаем всеобщего массового гипноза. В отличие от религиозного пророка, гипнотизирующего и увлекающего в некотором направлении, Достоевский, в сущности, «останавливает» – драматическим зрелищем самого человека. Как всякое зрелище – оно многозначно, рождает столько интерпретаций, сколько зрителей. Кроме того, давая осуществиться действу искусства, волнуя и возбуждая, автор не указывает путей к объяснению, устранению этого волнения. Как замечал Выготский, такое объяснение необходимо, «потому что наше поведение организуется по принципу единства, и единство это осуществляется через наше сознание, в котором непременно должно быть представлено каким-нибудь образом всякое ищущее выхода волнение. Иначе мы рискуем создать конфликт, и произведение искусства вместо катарсиса нанесет рану».
До сих пор Достоевский остается самым «раздражающим» и поэтому самым привлекательным автором. Вероятно, он останется таковым до тех пор, пока ущемленное «я» или некий этнос, коллектив таких «я», располагая современными средствами уничтожения, не прикроет – вполне по Достоевскому – и культуру, и цивилизацию. Сегодняшние террористические акты – только первые ласточки из третьего тысячелетия. А если еще вспомнить американские клубы ядерного уничтожения, собирающие любителей именно такого варианта конца света?

Очевидно, что с возрастанием технологической мощи человечества должна совершенствоваться и его социальная организация. Неизбежно возрастание «разумности» в организации общества, и значит, ее постоянного атрибута – тоталитарности. При современных средствах манипуляции сознанием людей она может быть подана и под соусом демократии, исключающей крайние формы гитлеровского фашизма, и сталинского социализма, но не исключено также, что последние могут показаться просто раем по сравнению с тем, что ожидает человечество в недалеком будущем. «Легенда о Великом инквизиторе» отнюдь не исчерпала свой потенциал: это репортаж из будущего и, возможно, настольная книга его созидателей, этакий «Майн кампф». Пока мы были знакомы с тоталитаризмом, где волюнтаризм превосходил разум. Нас еще ждет тоталитаризм, где разум сплавлен с не уступающей ему волей. Во всяком случае, лишь преодолев угрожающие крайности нищеты и богатства, человечество может надеяться на относительно благополучный, не катастрофический путь развития. Но, перефразируя Достоевского, пока есть хоть одно ущемленное, социально униженное «я», мир остается на грани гибели. Толстой, являясь медиумом многомиллионных крестьянских масс, осознавал необходимость для России «новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле».
Возможно, если бы он был менее талантливым писателем, мы имели бы русского Лютера.
Такой религией, отозвавшейся на эсхатологические ожидания народа, оказался, однако, социализм. Поэтому духовное пространство России и превратило вполне светских его носителей в пророков, чьи фигуры, а затем и мощи стали объектом фанатического поклонения. Таким образом на практике реализовалась идея богостроительства, так высокомерно отвергнутая большевиками после революции 1905 года. Увы, «массы не могут усваивать философию иначе как веру», – этот вывод А. Грамши был оспорен пламенными революционерами. Поэтому гражданская война оказалась войной религиозной – со всей страстью и нетерпимостью, присущей таким войнам. «Если господствует вера, что рай на земле близок, то любая отсрочка его наступления объясняется лишь кознями дьявольских сил» (Д. Фурман). Кризис сегодняшних реформистских устремлений в России объясняется теми же подспудными эсхатологическими ожиданиями масс, способных изменять лишь внешность своих религиозных устремлений: «Пусть рай нам теперь обеспечивают буржуи!» Интеллигенция, оказавшись детонатором революции 1991-го года, не смогла закрепить свою ведущую роль. «Вместо необходимого обществу аналитического дискурса, направила свои усилия в сторону морализма и символической магии. Началось бурное тиражирование тематики духовности, религиозности, очищения и топосов русской православной литературы XIX века. Объективно, – констатирует Ямпольский, – этот магический проект был необходим истеблишменту и, в конечном счете, был использован им для воспроизводства властных структур традиционного для России типа». Все это доказывает, что процесс секуляризации в России за 70 лет официального атеизма так и не совершился. Прежде всего потому, что власть была сплавлена с другой религией, воюющей только с формами своей предшественницы, но отнюдь не с сутью – это подорвало бы и ее собственный фундамент. Реакцией на истовую духовность советской эпохи, когда идеократическое государство почти не отличается от теократического, и явился постсоветский бунт телесного низа, уже исчерпавший свою карнавальность и в отсутствие цензуры дошедший до тотального маразма.

Именно благодаря незыблемости своих традиционных оснований Россия выдержала и вторую волну «образованщины», уже советской, пытавшейся лихо перекроить ее на буржуазно-демократический лад. Шестидесятники XIX века, дети дьячков и попов, разночинцы, грызшие науку на медные деньги, были первой волной, высоко плеснувшей в 1905-м и 1917-м. Стремительное приобщение к культуре и знаниям широких народных масс резко повышает уровень социальных притязаний: «Я знаю, следовательно, претендую.» Со всем пылом полуобразования и полукультуры. Раскольников у Достоевского не зря именно студент, недоучка. В сущности, Достоевский всю жизнь писал романы воспитания разума, адресованные молодым людям из низших слоев общества и призванные как-то сгладить их агрессию по отношению к «божьему миру», в котором для них нет достойного места. Все герои Достоевского не менее лишние люди, чем герои Тургенева. На конфронтацию с церковью Достоевский не выходил, ему хватило первого и единственного столкновения с государственной машиной, которое навсегда исключило любой явный бунт. Отчасти, вероятно, и поэтому его произведения так «амбивалентны», «полифоничны» и, как следствие, так неуязвимы для тогдашней цензуры, хотя ходил он, конечно, по самому краешку. Известно, что Оптина пустынь весьма настороженно отреагировала и на Алешу Карамазова, и на старца Зосиму. Отношения писателя с религией, как показывает А. Станюта, вовсе не были упрощенно-однозначными: «Я дитя века, дитя неверия и сомненья до сих пор, и даже (я знаю) до гробовой крышки». Тем не менее гипотеза А. Станюты, что «концепция человека у Достоевского представляет собой идею личности, однозначно ориентированной на христианский идеал», не лишена оснований, хотя и нуждается в некоторых уточнениях. То, что носители этого идеала, как правило, оказываются побежденными стихией реальной жизни, вовсе не умаляет самого идеала. Ведь трагедия и есть форма существования любого идеального образа. Будь то Христос или Павка Корчагин. Именно на основе своей гипотезы А. Станюта полемизирует с М. Бахтиным, с его концепцией полифоничности, «понимаемой иногда едва ли не как относительная неуправляемость художественного мира писателя». «Дело в том единстве, которое присутствует в любом многозвучии, точнее, над ним, – если только последнее не случайно. Речь идет о той общей теме, которая возникает именно в результате конечного сочетания несхожих разноречивых взглядов, мнений, высказываемых героями Достоевского как в пределах одного и того же произведения, так и во всем его творчестве», – не без основания замечает А. Станюта. А. Станюта приводит и разделяемое им мнение Луначарского, который замечал, что «в чем оно (художественное единство. – В. Л .) заключается, если эти романы полифоничны в указанном смысле – понять несколько трудно». Возможно, Луначарский лукавил, провоцируя Бахтина на вполне однозначный вывод – категорическая определенность была в духе времени. Бахтин же, вероятно, понимал, что только как художник, как творец многозвучия писатель может существовать в советской литературе, хотя, конечно, концепция «полифонии» сложилась у Бахтина до и помимо этих соображений, тем не менее трактовкой Бахтина Достоевскому была создана «экологическая ниша». Сегодняшнее время, как демонстрирует и А. Станюта, дает возможность для новых трактовок, не отменяя тем не менее давнюю и хорошо поработавшую. Любопытно, что со временем характеристики этой ниши – «полифоничность, амбивалентность» – стали основой сначала для двух мнений в «Литературной газете», а затем и для перестроечного плюрализма. Так что снаряд, выпущенный Достоевским сто лет назад, разорвался только сейчас.
Оживление интереса к писателю в 70-ые годы допускалось прежде всего потому, что писатель этот, по твердому убеждению власти – и нашей, и заграничной, – безусловно реакционный, консерватор, охранитель всякого существующего строя, поскольку тот существует. Он не только останавливает зрелищем человека, но и прививает прочный иммунитет против любого бунта: «Всякое общество может вместить только ту степень прогресса, до которой оно доросло и начало понимать… Вся эта кровь, которой бредят революционеры, весь этот гвалт и вся подземная работа ни к чему не приведут и на их головы обрушатся».
Но гибнуть вместе с гибнущим миром – это и есть призвание революционера. Чтобы разрушить ненавистный порядок, он вызывает огонь на себя, если знает, что неправедный мир погибнет вместе с ним. Всегда смешны вопли: за что боролись!? Они кажутся этакими обывательскими претензиями к качеству товара, которого никто не обещал. Люди так и не поняли, что играли со стихиями, а не принимали участие в пикнике с шашлыками. Но они требуют обещанных шашлыков, забывая, что должны быть благодарны, что при извержении вулкана, которое они вызвали, вообще уцелели. Особенно удивительны эти претензии в устах наших шестидесятников, всех этих карякиных, выросших на Достоевском, использовавших его как питательный раствор, но так ничего не понявших ни в писателе, ни в жизни. Демон свободы вырывается, как джин из бутылки, и овладевает душами всех, а не только тех, кто супротив цензуры и плановой экономики, но за культуру. Еще Тацит замечал: «Свобода – состояние дикости, война всех со всеми». И сколько сил и жизней приходится положить, чтобы снова вернуть этого джина на свое место.

Определяя Достоевского как реакционного писателя – а такую репутацию он заслужил еще при жизни, – власти забывали о «полифоничности». Да, консерватор – но из насмерть перепуганного революционера, не забывшего и не простившего свой страх. Да, «смиренник», неизбывно благодарный за свое спасение. Но сколько страсти в его смирении, какая динамитность ума, стремительно поляризующего любую проблему и тем самым исключающего ее мирное, полюбовное решение – кто-то обязательно должен погибнуть: или отец, или Митя, или все вместе со Смердяковым в придачу. Но именно эта динамитность и отзывалась сладкой музыкой в сердцах наших недоумков-шестидесятников – еще только интеллектуальных террористов.

Достоевский, как и всякий классик, дает повод для любых трактовок: главное, чтобы читали. Так кто же он – провокатор, демонстрирующий беспринципное равнодушие? Или явление благородной и страстной широты, соотносимой только с множественностью человеческой природы и всего, что человек созидает вокруг себя? Во всяком случае, он не третейский судья, но создатель миров, в которых должно быть соблюдено равновесие и полномочное представительство всех созидающих сил. Соглашаешься со А. Станютой, что слова об Алеше Карамазове относятся прежде всего к самому автору: «Что-то было в нем, что говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждение и ни за что не осудит, казалось даже, что он все допускал, нимало не осуждая, хотя часто очень горько грустя». Возможно, эта грусть (то есть, как замечает А. Станюта, своя определенная оценка) и есть то основное, человеческое содержание, которое привлекает в писателе. Несмотря на все мелодраматические страсти и несколько утомительные ошибки полярных мнений, взывающих к разуму, эта печаль о человеке, униженном и оскорбленном, – то есть этическое, социальное, – пробивается, как толстовская трава сквозь камни, и делает близким мир его аффективно подчеркнутых коллизий. То же у Вагнера, Ницше – вопль разбивающегося в лепешку о твердыни буржуазного мира романтического сознания.
Христианский идеал Достоевского менее всего ориентирован на религию как общественный институт, но прежде всего на личность Христа, понимаемого как безусловно реальный исторический персонаж. Правда, это важное уточнение А. Станюта делает в одной из последних главок, посвященной отношению Фолкнера к Достоевскому, словно колеблясь вместе с ним в решении этого непростого вопроса. А. Станюта приводит мнение Фолкнера, что спасение человека должно исходить от него самого, а не извне. И замечает: «Его полная солидарность в этих вопросах с Достоевским и Толстым очевидна». Хотя в целом А. Станюта благожелательно отзывается о нашумевшей книге Т. Касаткиной «Характерология Достоевского», все же соблазна назвать автора «Братьев Карамазовых» «истинно христианским писателем» он избежал. Потому что стоит на почве реального, а не фантастического изучения великого писателя, в отношении которого правомерен один широкий и бесспорный вывод: это писатель кризиса христианской цивилизации. И кризис социализма, как замечают некоторые философы, всего лишь один из фрагментов этого общего кризиса.
Реально существует, по мнению Э. Фромма, не конфликт между верой в бога и атеизмом, а конфликт между религиозной гуманистической установкой и идолопоклонством. Идолом может стать автомобиль, власть, деньги, успех, популярный певец, политик, писатель – все, что с готовностью принимает от человека бремя невыносимой свободы (с самим словом «свобода» человек не расстается). «Нет у человека заботы мучительнее, – утверждал Достоевский, – как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается». Но, замечает А. Станюта, «без обретения подлинной свободы невозможно достичь состояния подлинно нравственной личности».

Да, только свободная личность может следовать моральному абсолюту, ей не нужны ни запугивания адом, ни поощрение будущим воскресением и бессмертием. Неповторимость существования золотит каждое мгновение нашей жизни. Но тут возникает вопрос – от чего свободна эта свободная личность, и как она возможна в изначально несвободном мире? Концепция личности, ориентированной на христианский идеал, сформулирована не без оглядки на проблемы воспитания – ведь А. Станюта работает с молодежью. И немного «сузить» писателя (ох, как широк Федор Михайлович), вероятно, небесполезно. Ведь даже Т. Манн настаивал: «Достоевский – но в меру». (Хотя, какой это уже Достоевский – в меру. Это Томас Манн.) А. Станюта приводит ответ Достоевского на вопрос о рекомендуемом чтении для дочери своего корреспондента: «Произведения Пушкина, Толстого должны быть прочитаны все. Гоголя тоже. Тургенев, Гончаров, если хотите. Мои сочинения, не думаю, чтобы все пригодились ей». Здесь не только скромность, но и понимание того, что есть некая мера и постепенность в открытии сложности мира. «Какая тяжесть на земле, / Какая боль. Но ангел речи...» (Инга Кузнецова). Именно этот ангел и следит, чтобы душа принимала на себя ту тяжесть, которую в состоянии выдержать. «Ангел» самого Достоевского находится в стадии недержания речи. Это больной ангел больного мира. «Человек в состоянии слова» – пожалуй, самое точное определение, характеризующее героев писателя. Так можно было назвать книгу в целом, а не только главку. Хотя, может быть, тогда возникала бы некоторая заостренность, некий крен в сторону стихийности творчества и как бы умаления роли самого автора, признание «всеядной прожорливости языка» (И. Бродский).

Отдавая дань оригинальности философской концепции поэта, характеризующего язык как некую трансцендентность, А. Станюта тем не менее считает, что Бродский абсолютизировал без достаточных на то оснований волевую энергию и направленность языка, которому «в один день становится мало Бога, человека, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя». Первопричина потока сознании того или иного персонажа, уточняет А. Станюта, «отчетливо возникает в самом сознании, а не в слове: направленность мысли, ее глубина и искренность – «правда» – влияют на выбор слов». «Человек в состоянии слова» – это ведь и точное определение состояния общества периода реформ 1856–1874-х годов, и далее, вплоть до Чехова и Горького, декадентов и символистов, революционных митингов и послереволюционной риторики. Даже в Гулаговских лагерях, как свидетельствует уже Солженицын, русский интеллигент все в том же, начавшемся еще при Достоевском, если не ранее, «состоянии слова». И уж тем более оно характерно для нашего времени, с его словечками и словесами, с мусорной вакханалией интернета. «Человек в состоянии слова» – человек из России: нигде так не любят поговорить и в таких количествах. И не просто болтать, но постоянно выяснять конечные вопросы бытия. Особенно перед тем, как решиться на что-нибудь странное да небывалое. Зато потом паузы многозначительны – и на десятилетия. Но в отличие от «празднословия», в котором, по мнение Степуна, пребывала предреволюционная либеральная интеллигенция, занимавшаяся «праздным» делом – насаждением хотя и очень высокой, но и очень мало связанной с «толщью» русской жизни культуры (сегодня идет насаждение «низкой», но также чуждой культуры) – «состояние слова» героев Достоевского не «баловство», но, как замечает А. Станюта, главное дело. Им становится максимально интенсивное высказывание всего своего личностного содержания. Нисколько не смущаясь при этом неприглядностью высказываемого – в надежде добраться до подлинной собственной сути.
В работе А. Станюты нет и грана занудливой и чопорной академичности. Исследователь подает материал небольшими – 5–8 страниц – главками. В них аналитичность сочетается с лиричностью и артистизмом. «Синдром одержимости скрытым смыслом», когда туповато-старательно копают далее водоносного слоя, не задел белорусского литературоведа. Вероятно, сам взгляд из Минска обеспечивает спасительную дистанцию, позволяющую схватывать главное и не вязнуть в болоте обременительных подробностей, когда пытаются в слове увидеть больше, чем в предложении, в абзаце – больше, чем в книге (этакий литературоведческий декаданс). Впрочем, доведение гения до абсурда – привычная месть посредственности. В работе А. Станюты рефлексия над Достоевским не «тяготеет перерастать в прямую речь и говорить “не только о Достоевском”, но и от имени Достоевского» (С. Бочаров). В этом, на мой взгляд, проявляется четкая педагогическая установка: не навреди. Проходя по сложному фарватеру писателя, «несущему, как Ниагара», А. Станюта отмечает все опасные места, но, выражаясь фигурально, не на карте, а стоя непосредственно на плоту, уносимом течением. Вероятно, именно поэтому в книге присутствует энергия первоисточника, заражающая читателя, провоцирующая размышления. Тем более что темы ненавязчиво соотносятся с проблемами нашей сегодняшней жизни. В этом «виновен» прежде всего сам Федор Михайлович. Да, «такая достоевская жизнь», хоть столетье с лишним, не вчера. И расстанется ли с ней Россия когда-нибудь, неизвестно. «Христианский идеал» Достоевского в наше время вполне органично дополняется и «рыночным идеалом»: иначе невозможно было бы всучить читателю и первый идеал. 

В наше время Достоевского можно рассматривать прежде всего как гения профессионализма, создателя того жанра, который господствовал в двадцатом веке и счастливо перебрался в двадцать первый. Жанр этот я бы определил как «универсаль беллетристик». В нем, как в «Братьях Карамазовых», есть всё: мелодрама и детектив, житие и легенда, очерк и пьеса, философия и религия, психология и патология, медицина и юриспруденция. Он для девиц и для дам, для детей и взрослых, для полицейских и террористов, для верующих и атеистов, для бедных и богатых (тоже плачут), для праведников и грешников, для глупых и умных. Произведение похоже на букет, в котором каждый нюхает свой цветочек. Хотя кто-то может оценить и композицию в целом. Последовательно соблюдая этот принцип, писатель меньшего калибра становится преуспевающим автором китчевых бестселлеров. Ведь сказано Буниным: злобный автор, совавший Христа во все свои бульварные романы. Кстати, А. Станюта, «расширяя наше представление о бесконечной непохожести художественных миров», подробно разбирает отношение Бунина и Набокова к Достоевскому. Мне их отношение кажется похожим на отношение к Смердякову Ивана и Мити. Бунин-Митя использует Достоевского в своих «Окаянных днях», но, использовав, снова бранит. В основе, конечно, социальная неприязнь, Бунин и в нищете остается гордым аристократом, брезгливо отстраняющимся от стихии неупорядоченной и постоянно провоцирующей реальности. И уж с тем большим высокомерием относится к нему подлинный аристократ Набоков, нашедший свой идеал в Прусте. Ухватившись за слова Мышкина, уже изрядно истасканные и почти ничего не выражающие – «мир спасет красота», – можно подверстать Достоевского и к эстетизму Ницше, где этически нейтральная, по Канту, красота тяготеет не только к радостному и любвеобильному союзу с добром, но и к мазохистски-сладостному («Пусть пьет, пусть бьет, только будет как Ален Делон!») насильственному союзу со злом. Именно тогда красота становится «ужасной вещью». Любая деятельностью оценивается тогда по степени получаемого потрясения – чисто эстетически. И зрителем, и читателем. Того же Достоевского. Ведь это его слова: «Прогресс дает нам лишь многосторонность ощущений, и ничего более». Можно остановиться на садомазохистском комплексе, который становится доминирующим в новое время, определяющим не только отношения личности и государства, но и отношения между людьми в самых интимных и ранее защищенных культурой сферах. От садизма власти уже не спастись, можно только нейтрализовать его мазохизмом. Безнаказанная сладость мучительства дополняется добровольной сладостью мученичества.

Власть и религия оказываются кураторами этих полярных, но связанных между собой состояний. Употребление термина властно-религиозный вместо садомазохистский приоткрывает социальную суть психического явления. Именно христианство, и прежде всего православие, представило его наиболее ярко. Поэтому преимущественно это комплекс российский, а широко явил его миру именно Достоевский, превратив из медицинского термина в философский. О чем, впрочем, Федор Михайлович и не догадывался. Лечить его можно только «хорошей» жизнью. Не забывая, разумеется, что «хорошая» жизнь не дает той амплитуды чувств, которую привычно обеспечивает «плохая». Отсюда постоянные попытки прорваться к лучшей жизни и постоянное возвращение к той, которая доставляет полный комплект – и по максимуму – переживаний. То есть мучений, страданий, унижений. Именно такая «полифоничность», такая «многосторонность ощущений» – негативный опыт по преимуществу – в большей степени развивает чувствительность психики, формирует ее защитные, и в том числе творческие, механизмы. Помогая человеку достичь вершин восприимчивости, опыт этот не пропадает, он является в виде жесткости, даже жестокости. Вершин садизма достигали именно великие «артисты». Достаточно вспомнить Нерона – он уже умел сделать себе красиво. А войны «культурных» народов против «дикарей» – газовые камеры, Хиросима, Вьетнам, Югославия,– когда падают все запреты, накопленные в процессе развития. Да, школа несчастья повышает наши шансы на выживание, но лишает полноты существования. Тогда счастье становится для нас не просто аккомпанементом к реализации смысла жизни, но самоцелью. А в таком качестве оно недостижимо и оставляет нам о себе лишь дразнящее напоминание – «невроз счастья». Он-то и обрекает нас на бесконечную и изматывающую погоню за удовольствиями.
Возможен Достоевский и как дедушка русского постмодернизма, отмеченного исчерпанностью онтологии, в рамках которой реальность могла подвергаться насильственному преображению, переводу из «неразумного» состояния в «разумное». Можно доказать, что именно на этот барьер и наткнулся Достоевский. Именно поэтому он никуда не ведет и не может вести. Ведь его призвание в том, чтобы остановить читателя зрелищем самого человека, «несовместимыми контрастами жития», постоянно дразнящими и ранящими носителя романтического сознания. Выход для него только один – анархический бунт или наркотические грезы. Или то и другое вместе. Именно такой Достоевский затребован сегодняшним мироустройством – и у нас, и на Западе. Именно поэтому интерес к нему постоянно подогревается и спонсируется.
Возможен, видимо, каталог, постоянно пополняющийся, подходов к Достоевскому и, разумеется, – иерархия этих подходов и трактовок. «Христианский идеал», который вычленяет А. Станюта, претендует на один из центральных, в котором пересекаются многие другие. Что, впрочем, еще раз доказывает полифоничность писателя и превращает его в некую культурно-историческую обучающую модель, свободно преломляющую и вбирающую в себя любые знания и все более интеллектуализирующуюся.

Возможно, компьютерная игра «Достоевский», реализующая также идею «игры в бисер» Г. Гессе, может со временем занять центральное место в системе гуманитарного образования. Не зря ведь Достоевский – один из самых читаемых писателей в среде ученых. Одним «христианским идеалом» этого не объяснить. Теорию относительности Эйнштейна и принцип дополнительности Бора трудно представить в отрыве от «полифоничности». Человек в состоянии слова и человек в состоянии дела – полюса нашего мира, между которыми пульсирует плазма человеческого существования. Когда слов слишком много, начинает попахивать серой. Культура, ставшая идолом, рушится под натиском более молодой и сильной. Так утонченное и полифоничное язычество рухнуло под натиском этически правого христианства. Теперь христианская культура отступает перед волнами неоязычества, его оргаистической рок-культуры, идолами телеэкрана и интернета, снова делающих человека «рабом во тьме стихий» (Гёте).
Да, Достоевский заставляет думать, обрекая на муки мысли, – пример Розанова, – соотносимые с муками распятого. Но без надежды на окончательное разрешение. И если добро побеждает зло, то это победа прежде всего качества над количеством, нового идеала над старым. В сущности, зло – это вчерашнее добро, изуродованное встречей с реальностью.
Один мой приятель, прогуливаясь по ночному Берлину, оказался вдруг на руках огромного негра, стремительно рванувшего в переулок. Не успев испугаться, приятель обнаружил себя в обыкновенном борделе. Уклонившись от услуг, он разговорился с дежурной «девушкой». Студентка, подрабатывает, 5 марок в час, независимо от того, есть «работа» или нет. Разговаривая, держала руку на раскрытой книге. «Что читаете?» – «Достоевский. "Преступление и наказание”». 5 марок пришлось заплатить – немецкий орднунг – за беседу. Такая услуга есть в прейскуранте. Позволю лишь одно замечание: писатели, как и проститутки, тоже из группы риска. Как и человечество в целом. Культура – постоянно осознаваемая и заговариваемая тревога. И поэтому все и всегда – мы в состоянии слова. Явленного не в начале, но ближе к концу.

5
1
Средняя оценка: 3.64151
Проголосовало: 53