Грань
Грань
...Начало семидесятых – зов распахнутого пространства, прохожденье сплошное сквозь время, неизменная тяга к людям.
Не сидится мне что-то на месте. Постоянно тянет – уехать. Почему? Поди догадайся. Отчего? Да как объяснить? Объяснять ничего не надо. Не изымешь напев из лада. Не упрячешь в темницу взгляда. Всюду вьётся наитья нить.
На душе тяжело. Пусть и так. Даже так, даже с тяжестью этой на судьбу никогда не сетуй. Видишь новый – поодаль – знак? Слышишь новый – поближе – звук? Ну-ка вслушайся! Чтоб вглядеться, чтобы снова тебе распеться, чтобы выбраться из разлук, чтобы встречи твои, кружась так естественно и пристрастно, стали музыкою прекрасной, продлевай круговую связь.
Жар души – не полоска дыма в небе утреннем. Не секрет, что нелеп иногда поэт. Но держаться – необходимо!
Кто-то свыше, чую, поддерживает, укрепляет, хранит меня.
Потому и стою упрямо на краю ненастного дня.
Хребтом постоянно чувствую горнюю эту подмогу.
Ну а то, что жизнь сложновата, – пустяки, да и только, ей-Богу!
Всё во мне, я во всём. Всё это речь готово мне даровать.
Двигаться – это значит просто существовать.
И в этом движенье, в стремленье ко всем – моё возвышенье, решенье проблем.
На родину, в степи свои скифские, в Дикое Поле, в Индию древнюю нашу, в нашу Аратту славную, туда, где вырос, где начал писать когда-то стихи, возвращался я отовсюду, где бы ни был, привычно, всегда.
Там была почва, щедрая, питающая меня с детства, дающая силы для творчества, для выживания, продлевающая дыхание, продолжающая спасать в ситуациях непростых, а порою даже рискованных, провожающая меня, чтоб её ощутить присутствие в самых разных местах, посреди разветвляющихся скитаний, приближающая меня к самой сути существования, к тем истокам, чему название – дух, живущий среди огня.
Всё лишнее, чуждое, тягостное, томящее, несущественное оставалось вмиг позади, едва я переступал порог своего любимого, родительского, криворожского, гданцевского, родного сызмальства, доброго дома.
Я быстро, да так, что нередко сам себе удивлялся, оживал, приходил в себя, восстанавливал силы, растраченные на ветрах скитаний, в далёких городах, в богемной среде, пребыванье в которой сказывалось, между прочим, и на расстоянии, такова у неё была энергетика, так, наверное, могут выразиться знатоки современные, такова у неё была вампиричность многосложная, так скажу я, за свои слова отвечая, такова была у неё разрушительная изнанка, потому и не все могли это выдержать напряженье, далеко не все из моих многочисленных прежних знакомых, и приятелей, и друзей, коим имя, вполне понятно, легион, коим тоже было нелегко всё время держаться на виду, на плаву, при свете лампы тусклой или свечи, в сердцевине самой махрового, разгулявшегося бесчасья, то есть прямо в аду, и всё тут, церемониться с этим нечего, слишком дорого всё это стоило, мне-то ясно теперь, поистине чудом выжил я, и начинал, раскачавшись, потом увлёкшись и втянувшись, опять работать.
(Ты сумел бы сей дом позабыть? Сознавайся: ведь это непросто! – как его больше всех не любить, если стал он давно, может быть, колыбелью незримого роста! Постаревшие окна горят, в стёкла бабочки тычутся с лёту – и щемящее что-то переполнило сад. Сколько раз на тропе ты стоял, ослеплённый страстями, чтоб, опять убаюкан ветвями, сей покой восприял? И, воскреснув, опять ты уйдёшь, этот дом покидая, – и когда ты уют обретёшь, то помянешь – и только вздохнёшь, втихомолку рыдая.)
Наверное, добрых две трети сделанного и в стихах и в прозе в былые годы мною написаны там, в Кривом Роге, в скифских моих, возрождавших меня, поднимавших из любых состояний, даривших неизменный свет, благодатных, захолустных, благословенных, фантастических, вдохновенных, ясновидческих, дерзновенных, как народная песня, краях.
(Где солнца явленье, как выварка соли, в кипящей от счастья садов гущине иглою коварства кольнуть не позволю крамолу пространства, – ведь силы при мне. Пусть яма воздушная, вроде ловушки, разбросанных в небе летающих ждёт – ещё на реке распевают лягушки и ближе к полудню паденье не в счёт. И думы, в отличье от мыслей невнятных, забытых, как листья, в скупой синеве, яремными венами лоз виноградных протянутся к дому – к его голове. Ему не впервой, отодвинувши шторку, к затылку прикладывать влажность теней – и гостеприимство войдёт в поговорку – ведь он, как хозяин, скучает по ней. Он взваливал на плечи наши разлуки, забыв, что смешон, и признав, что нелеп, – он так по-отцовски протягивал руки и даже сегодняшней выпечки хлеб. Он выразил окнами волей-неволей всё то, что слыхал в фортепьянных азах, и как-то сдружился с неслыханной долей, и выплакал очи, и вырос в глазах. И если сейчас, отстранясь от разбоя, себя он по-прежнему в жертву принёс, стеной защитив и всецело с тобою, ты с ним воедино? – ну что за вопрос!)
Но проходило некоторое, длительное ли, недолгое ли время, и я, почуяв зов пространства, распахнутого вдруг, внезапно, стремительно, так, что нельзя опомниться, так, что нельзя устоять, настолько велик и властен зов этот, зов пьянящей, кличущей издалёка душу, доступной слуху, зренью и речи, страстной, словно любовь, опасной, и потому прекрасной, может быть и ненастной, может, огнеопасной, слишком порой пристрастной, в магический круг свой, нет, в сферу, в магнетически притягательный шар светящийся зазывающей, вовлекающей внутрь движения, чтоб настало преображение существа всего моего, не берущей взамен ничего, кроме памяти, да и то возвращающей позже её, от щедрот своих вечных, сторицей, чтобы вспомнил когда-нибудь, что такое высокий путь, чтобы мог по нему вздохнуть в годы зрелые, дивной воли, собирался в дорогу снова.
Что там найду? Кто скажет?
Невидаль? Боль? Печаль?
Всё, что с прозреньем свяжет.
Что-то вело меня в даль.
(...Сколько раз на тропе ты стоял, ослеплённый, усталый, сын вернувшийся, гость запоздалый, и душой оживал? И, окрепнув, опять ты уйдёшь, этот дом покидая, – и в скитаньях себя обретёшь, но вспомянешь его – и вздохнёшь, втихомолку рыдая.)
...и когда ты уют обретёшь...
...и в скитаньях себя обретёшь...
Ну так что же хотелось мне встарь обрести? Что казалось простым – и почти недоступным? Невозможным казалось – бывало и так. Невозвратным почти. Достижимым – в грядущем. Там, когда-то, потом. А когда? Что гадать! Не теперь ведь, а позже. Потом. В отдаленье неизбежном. В каком-то ином преломленье всей реальности, честно готовой страдать. Неизвестно – когда. Непонятно – в какие, обожжённые грустью, седые года. Никогда? Нет, когда-то. В круженье стихии. В нашей речи. Надолго. Потом – навсегда.
Может, всё же – скажу напрямую – уют? Об уюте и птицы порою поют. Об уюте и звери кричат. И – сквозь век – об уюте с трудом говорит человек.
Я мечтал об уюте. И что тут скрывать? Почему мне стесняться? Замалчивать это – всё равно, что ловить отражение лета в дни, когда холода могут землю сковать.
И понять меня можно вполне было многим знакомым – тем, кто помнят меня, тем, кто знают, как жил я когда-то, в несуразные, горькие, днесь невозвратные годы, в одиночестве долгом, на грани желанной свободы.
Трудно жил. Потому и хотелось – уюта. Потому и хотелось тогда почему-то ускользавшего сказкой волшебной добра, словно в детстве, которое было – вчера. То есть, было – в минувшем. Давно. А теперь? Что теперь? Череда бесконечных потерь. Многотрудная гордость. Упрямство. Страда, над которой горит, не сгорая, звезда. Расставания. Встречи. Прощальный привет от случайности странной, с которою свет был, хотя и недолго, но бел или мил, проще – цел, да ещё придавал мне он сил, чтобы дальше держаться, опять – выживать, что-то снова, как встарь, для себя открывать, что-то где-то впотьмах наугад находить наконец, да ещё никого не судить ни за что, потому что недаром дана жизнь, одна, и раскроет все карты она, всех рассудит Создатель наш. Бред и кошмар сгинут. Выживет – суть. И – надежда. И – дар.
Простого, совсем простого, простого, куда уж проще, человеческого покоя хотелось мне, – вот чего.
Тепла – настоящего, доброго, такого, которое ценишь как данность, необходимость, защиту среди невзгод, и в непогодь странной властью встающего пред напастью, похожего чуть на счастье, хотя б на подобье льгот. На песню сверчка за печью. На кровлю – пускай и с течью. На вечер с негромкой речью. На чай, что заваришь сам. По-своему. По привычке. На отсвет горящей спички. На всё, что не взять в кавычки. Без всяких страстей и драм. На сон. За которым – грёзы. Но только не грозы. Слёзы? Пускай. Но за ними – розы. Возьми. Колокольный звон? Возможно. А может – в стёкла колотится дождь? Промокла округа? Для Эмпедокла – стихии. Со всех сторон. Четыре. Земля. Повсюду. Вода. Наподобье чуда. И воздух. А с ним – простуда? Нет, нет. Ведь потом – огонь. Согреемся. То-то, право, довольно с нас прежней славы. Посмотрим на вещи здраво. И рядом – твоя ладонь.
Ощущения человеческого жилья – непременно устойчивого, по возможности, всё-таки, радостного, не взирая на трудности, прочного.
Пусть даже не своего собственного жилья, уже тогда, ещё в самом начале семидесятых, в молодости моей бурной, весьма условного, неудержимо, что делать, уходящего от меня, находившегося под вопросом, почти почему-то утраченного навсегда, потому и призрачного поневоле, уже чужого, – но тогда уж, конечно же, ясно ведь, в самом деле, само собою, да другого ведь просто и быть не могло, понимал я это, – спасительного пристанища вдали от всяческих бед, в ковчеге, хранящем свет любви, в родительском доме.
Там было – начало всего, что потом отозвалось мне в слове.
Там были – истоки мои.
Там была – моя родина речи.
Там была – моя почва родная, и она придавала мне сил.
Там было – моё гнездо.
Периодически, слишком уж часто, сейчас понимаю, улетал я из этого доброго гнезда – но, ведомый чутьём, на свет изначальный, на зов, различаемый всюду, везде, где бы я ни был в мире, в пространстве земном, ну а с ним и во времени, в каком бы там состоянии, или даже – да, так, – измерении, ни находился, – туда же я возвращался, всегда, неизменно.
Кристалл магический и зеркало ночное! Кто, посреди вселенной, на пути к чему-то новому, задумался невольно в юдоли горестной? Пора ему прозреть и выбор сделать свой. А там поможет – слово.
Поможет слово мне, оно же и спасёт, – я это знал и верил в это твёрдо. Поможет слово мне – как прежде, как всегда. Поможет слово мне – а с ним и Бог поможет.
– Я чувствую себя изгнанником на родине! – за сотню лет до всех моих бездомиц, в письме своём, в сердцах, оказал Артюр Рембо.
Ну так где же хотел я себя обрести?
Может, всё же – в скитаньях?
Я вернулся в Москву, добрался с Курского вокзала до улицы Годовикова, зашёл в знакомый подъезд жёлтого кирпичного дома, находящегося неподалёку от завода «Калибр», поднялся в лифте на четвёртый этаж, открыл дверь в квартиру, втащил в неё сумки с немногими своими вещами и множеством рукописей, отдышался немного с дороги, огляделся вокруг, увидел это пустое, уже несколько отчуждённое от меня, столичное жильё, пристанище, безучастное ко мне, безмолвное, вовсе меня не радующее, а скорее угнетающее тем неминуемым отдалением, надвигающимся в скором будущем расставанием со мною, причём – навсегда, которое я начинал уже чувствовать всё более обострённо, поглядел на стены, где висели цветы и портреты Володи Яковлева, пейзажи и портреты Игоря Ворошилова, работы Игоря Вулоха, Миши Шемякина, Саши Чередниченко и прочие – то, что уместилось на этих оклеенных тусклыми обоями стенах, провёл рукой по корешкам поредевших книг на запылённых полках, взял было загудевшую трубку телефона – и сразу же положил её на место, на резко и коротко звякнувшие, будто бы вздрогнувшие рычажки, выглянул в окно, туда, где подступала к дому из обжитой округи, из густой, хаотичной застройки, пробивалась как-то наискось, с оглядкой, бочком, неуверенными шажками, вопрошающе, насторожённо, серая, слишком уж будничная весна, – и меня охватила тоска.
Мне не хватало пространства.
Я вдруг понял, что нахожусь в преддверии порыва.
Не на грани его, нет, пока ещё – нет, но уже в ожидании этой желаемой грани.
В ожидании движения, для меня – синонима спасения.
В апреле семьдесят второго года потянуло меня в Киев.
Жили там люди на редкость хорошие, державшиеся сплочённой стайкой, в которой о каждом известно было всё.
Посторонних к себе они не очень-то допускали.
Только так можно было выжить в украинской столице, где с инакомыслием власти расправлялись круто.
С этими киевлянами я давно и крепко дружил.
Мы поддерживали достаточно интенсивную, интересную, ставшую в течение кратчайшего времени совершенно необходимой и для них, и для меня – и не просто в привычку вошедшую, но, скорее, традиции эпистолярного жанра в советских условиях воскресившую и по возможности развившую, переписку.
Они навещали меня в Москве, специально выкраивая для этого несколько дней или воспользовавшись весьма частыми у некоторых из них служебными командировками, я – гостил порою, с превеликой, надо сказать, охотой, у них в Киеве.
В изобилии имелись у них самиздатовские мои сборники, рукописи, рисунки, да и прочие, хоть какое-то отношение имеющие ко мне и моему творчеству, материалы, – фотографии, например, да и вообще всё, от мелочей до чего-нибудь посерьёзнее, из чего и складываются с годами архивы.
В их кругу всегда находил я понимание. Заметьте: не внимание человеческое, что само по себе уже замечательно, что само по себе почти редкость, особенно сейчас, в конце столетия, посреди развала и смуты, когда я пишу эту книгу, но – именно понимание, – то, которого нынче днём с огнём не сыщешь.
А ещё они просто верили в меня. Просто – верили. Догадываются ли нынешние молодые, что-нибудь пишущие или рисующие люди, что это такое – верить в человека?
Вот они, киевляне, столько лет назад ещё, так давно и так твёрдо, – в меня верили.
И знать об этом было для меня необычайно важно.
Мои киевляне отличались умом, образованностью и разнообразными талантами.
Полноценное человеческое общение, взаимопомощь, общность интересов – три кита, на которых держалась эта среда.
Марк Бирбраер, чистая душа, верное сердце, эрудит, знаток искусств, заядлый путешественник и страстный книгочей, показывал мне свой Город, счастливый тем, что дарит мне новое знание и новое зрение.
Вот он открывает мне дверь, открывает, что-то приговаривая, улыбаясь, поблёскивая очками, в стёклах которых отражается льющийся в окошко, более чем щедрый, избыточно щедрый, такой, что хватает его на всех, апрельский, весенний солнечный свет, золотой, разливанное море, тёплый, почти горячий, киевский свет, особенный, чистый, по жилам струящийся, рвущийся в речь свет.
Весь – навстречу, весь – открытость, весь – радость, Марк излучает целительную, добрую энергию.
Он – мой друг, друг – сразу и навсегда, с первой же нашей встречи, с того, в середине шестидесятых, осеннего дня, когда я впервые увидел его и сразу же понял: он – друг.
Он – слушатель мой и читатель. Иногда и советчик. Прислушиваться к нему я привык. Его мнение о чём-нибудь, жизненный ли это вопрос или касается это творчества, неизменно – взгляд насквозь, выявление сути, прозревание будущего.
Он – спутник мой в прогулках по Киеву, всякий раз сулящих открытия.
Он – волшебник, и все это знают. Он, возможно, ключарь таинственный, потому что всегда у него наготове ключ от хорошего настроения, от приподнятого состояния духа, – а вот это, именно это, обожает он людям дарить.
Небольшой, даже миниатюрный, он поистине великан в самом главном – в области духа, и я восхищаюсь им, внимаю ему, изумляюсь его преображению, когда он – в порыве, когда он – в полёте, когда он – возвышен и светел, и для меня он – одна из самых ярких и крупных фигур среди моих современников.
Эдик Рубин, благородный и рыцарственный, твёрдых правил и чётких принципов человек, на которого всегда можно было положиться, переполненный всё новыми и новыми идеями изобретатель, чуткий, надёжный, отзывчивый друг, настоящий «друг своих друзей», как определял этот редкий дар Мандельштам, чуть ли не ежевечерне, после очередного рабочего дня, и уж тем более по выходным, вырвавшись ко мне, становился задушевным моим собеседником.
Вот он, в своей квартире, в старом киевском доме, стоит на фоне окна, стройный, тонкий, – звенящая струнка, стоит – слушая, стоит – понимая, потом говорит – и голос его, такой живой, киевский голос, то будто бы на какое-то время отъединяется от него, – сам звук, вместе с тембром, с интонациями, – и словно материализуется, превращается в некий образ, тоже очень уж киевский, такого нигде больше нет, и витает здесь, в комнате с высоким потолком, с книгами и картинами, витает здесь вместе с негромкой музыкой, слетающей к нам с кружащейся на проигрывателе пластинки, и присутствие здесь дружеского голоса, в виде звукового образа, различимого мною, создаёт совершенно особенную атмосферу, магнетическую, дышащую, пульсирующую, вместе со смыслом слов и с вечной тайной музыки, – а то он, голос, точно спохватившись, вновь соединяется, сливается с ним, с Эдиком, с человеком, с другом, – и время раздвигается, участливо, свободно и легко, так, чтобы дать нам возможность выговориться, дать нам вдосталь наговориться, – и мы от этих наших бесед оба не устаём, наоборот, они, эти беседы, словно заряжают нас, напитывают здоровой, сильной энергией, и завтра их можно продолжить, наши беседы, а потом ещё и ещё, – а воздух, врывающийся в форточку, свеж и влажен, и по завитку Кругло-Университетской улицы, по тротуарам её, по проезжей её части, по крышам окрестных домов, по оконным стёклам, по веткам деревьев с набухшими почками и проклюнувшейся юной зеленью, по всему многогранному, многодонному, многозначному Городу, с закутками его и холмами, с площадями и кручами, с исполинским Днепром – за Софией, за Лаврой, за Ботаническим садом, за Подолом, там, внизу, где рождаются ритмы апреля, – барабанят прозрачные, крупные капли разрастающегося дождя.
Философ и поэт Георгий Фенерли, Жорж, как все мы его называли, независимый и загадочный, живущий по своим законам, возникал неожиданно, изрекал очередные парадоксы и вновь незаметно исчезал.
Вот он, чуть кривя губы, не то чтобы шепелявя, но почти через каждую фразу словно прихлёбывая глоток воздуха, говорит о своём, о том, что сейчас ему интересно, что его увлекает, очкастый, круглоголовый, с висками, будто бы посыпанными тёмно-сизым пеплом коротких волос и золой всевозможных премудростей, говорит, обдавая нас жаром пышущих угольями глаз, и на лице его, на высоком лбу, на скуластых щеках, всё густеет, упрямо густеет караимская желтовато-лиловая смуглота, – и шуршат вокруг него листы его рукописей, и вращаются, сами по себе, вверху, над ним, под потолком, созданные им «мобили», и в сухих руках его возникают какие-то нужные книги, и он раскрывает их, закрывает, что-то читает нам вслух, цитирует, комментирует, и на чей-то вопрос – кого же любит он из поэтов? – Жорж отвечает серьёзно: «ну, например, Ронсара!» – и находится в центре окружающего его вращения, движения, – ось, стержень, – и делает знак рукой, и всё это бумажное, картонное, проволочное, металлическое вращение, все конструкции, все предметы, все модели его и создания, и летучие, и парящие, и кружащиеся, и раскачивающиеся, – начинают по очереди, а потом и все разом, звучать, и он дирижирует этим звучанием, уже из своего молчания, он управляет им, расширяет его пределы, – и во всём, что бы ни делал он, что бы ни создавал он, в любом из видов разнообразного, изобильного его творчества, нечто есть от алхимии, от лабораторных, не разглашаемых, ревностно хранимых тайн, секретов, особых приёмов, и во всём – ощущение опытов, анализов, сложных соединений, ртутный блеск на донышке слова, порошки, реторты, кипящие жидкости, кислоты, жгучие смеси в тиглях, свечи, ночное пламя, – да он и есть учёный, химик, и жив он – опытами, и колдует над словом, и мастерит небывалое нечто, и пишет свои философские притчи, создаёт свои системы, строит свои замки, творит свои миры, – и выходит из них порою в мир апрельский, как на прогулку, и заглядывает к друзьям, сам приходит, инопланетным светом сызнова озарённый, чтобы светом земным напитаться и по лунной тропе уйти в облака свои, в небеса, в свои звёздные, горние страны.
Мери Либина, то отрешённая от временами излишне бурного дружеского общения и погружённая в собственные размышления, в традиционное и всегда плодотворное для неё, всегда для неё интересное чтение, пребывающая в таинственных, словно незримой занавесью закрытых для других, возвышенных, просветленных состояниях, в которых она всегда напоминала мне персонажи Джорджоне, то вдруг устремлённая навстречу друзьям, несущая с собою своё радостное, на глазах расцветающее, мироощущение, как огромный букет весенних цветов, праздничный, дивный букет, где с краю всё-таки мог притулиться какой-нибудь поначалу незаметный, скромный, полный ясной грусти цветок, – но как же без этой грусти, если она присутствует в этом роскошестве знаков и символов только во имя радости, – Мери, с её деликатностью, с её удивительным, чистым, как дали в апреле, под созвездием Овна, вниманием, с обострённой чуткостью к слову, была ко мне, в ту пору вовсе не собранному внутренне, а скорее взвинченному, в завихрениях эмоций, во власти сплошных порывов навстречу трагической, как оказалось, новизне судьбы, неизменно добра.
И я со смущением вспоминал, как однажды в Москве, в шестидесятых, я привёл её в гости к Алёне Басиловой, где была в сборе шумная компания и где, разумеется, выпивали, а заодно пригласил туда и Наташу Горбаневскую, и когда Наташа появилась там, я, с достаточным, видимо, пафосом, воскликнул: «Пришла Наташа Горбаневская, всем – встать!» – и все собравшиеся вдруг действительно встали, чем одновременно и удивили Наташу и польстили ей, отчего, потряхивая кудряшками, она даже порозовела, – и вечер наш продолжался, как обычно, с чтением стихов, с разговорами, с возлияниями, – и уже совсем поздно, за полночь, но так, чтобы всё же успеть на метро, стали все расходиться, – я тоже простился и вместе с кем-то ушёл, – и забыл её, Мери, – там, у Алёны...
Как могло такое получиться? Молодость, гул разговоров, чтение стихов, хмель, сама атмосфера этого вечера, несколько гипнотическая, – это всё понятно. Но что это было? Что случилось тогда со мной? Затмение? Заскок, что ли? Тем более, так я дорожил дружбой с Мери.
Она-то всё понимала. И никогда потом не напоминала мне о моей промашке. А я – долго переживал. И старался всё более бережно к ней относиться.
Писатель Лёня Коныхов, певец и летописец киевских окраин, коренастый, бородатый, разгуливающий по улицам в закарпатской свитке, а дома в клубах сигаретного дыма часами просиживающий за выдерживающей любые нагрузки и не знававшей ремонты машинкой «Мерседес», читал мне свои колоритные рассказы.
Некоторое время я жил в его квартире, на пятом этаже блочного дома, под самой крышей, обитал в этом симпатичном логове, где, помимо меня, нашло в эти дни приют ещё несколько гостей, и все размещались, в тесноте да не в обиде, кто – на кровати, кто – на полу, в спальных мешках, а кто – и на специально сооружённых деревянных антресолях, вроде нар, куда залезать надо было умеючи, и все мы ладили между собою, все как-то питались, общались, работали, – и неподалёку от дома шумели под ветром вершинами сосны, а на балкон к нам, казалось мне, с утра и до ночи слетались все окрестные птицы.
В этой квартире теперь, уже долго, более четверти века, наверно, живёт мой земляк и старинный друг Слава Горб – седой, ясноглазый, лобастый, медлительный. грузный, но крепкий – порода запорожская сказывается – Вячеслав Феодосиевич, мыслитель, затворник, писавший в былые годы стихи и отменно хорошую прозу, человек одинокий, светлый, душу чистую сохранивший в растерзанном мире, в стойкости своей и служении добру значительный и по-прежнему, как и в молодости, дорогой для меня человек. В трудную для себя пору он оставил Москву, в которой прожил довольно долго, и переехал сюда, в Киев.
А Лёня Коныхов, после всяких испытаний на прочность, непредвиденных событий и житейских историй – оказался в Москве, в доме на Овчинниковской набережной, где до него обитал Слава Горб и где мы, Славины друзья, – Олег Хмара, я, Игорь Ворошилов, – гостили, ночевали, за неимением собственного угла, а то и жили подолгу в семидесятых.
Нынче Лёня живёт в Подмосковье, в своём доме, где я ни разу так и не побывал. Не довелось.
Лёня родился восьмого марта, Слава – девятого. Оба – под знаком Рыб. Оба – прозу писали. Оба – духовными нитями с Киевом издавна связаны. Лёня здесь вырос – и в прозе своей город родной воспел. Слава здесь учился и провёл золотые студенческие годы. Поэтому нечто мистическое усматриваю я в такой вот перемене мест обитания ими обоими. Лёня – оторвался от Киева, но формированием своим и всем своим творчеством ему обязан, и я почему-то не думаю, что в Подмосковье чувствует он себя в своей стихии и на своей почве, как это было у него в Киеве. Слава – можно сказать, вернулся на духовную свою родину, однако здесь, в городе юности своей, в зрелые свои годы оказался в одиночестве и забросил свои писания, хотя всё, и сердце, и дар, и поразительно здравый, глубокий ум его, всё при нём. Что-то было ими обоими обретено, понимаю. Но что-то и нарушилось – для обоих – в общей взаимосвязи всех примет и явлений сущего, – вот что чутьё мне подсказывает. И Славу я теперь подолгу не вижу, и Лёню. А появляются они – и вроде бы восстанавливается, пусть и на короткое время, та, прежняя, столь важная для всей нашей среды, связь. Неужели это иллюзия? Не хотелось бы с этим смиряться. Вот и эпоха Рыб уходит, отодвигается в прошлое. Но не вытравишь из души прежние образы. И музыка былого в ней жива.
Художница Наташа Туркия, как неведомая птица, глядящая из угла колдовскими глазами, рисовала фантастические пастели, преображая реальность и выходя в запредельность.
Раньше она была женой Лёни Коныхова. Познакомился я с ними обоими в августе шестьдесят пятого, в Старом Крыму, в доме у Нины Николаевны Грин, куда мы приехали со Славой Горбом. Вечерело, и Наташа, с распущенными, длинными, чёрными волосами, вся укрытая ими, блестя тёмными глазами, обхватив колени сцепленными белыми руками, неподвижно сидела на скате какой-то невысокой крыши – кажется, это была крыша погреба, находящегося во дворе, – она сидела там, нахохлившись, отъединившись от всего вокруг, и молчала, – а по двору, покуривая, валкой походочкой, пышнобородый, расхаживал Лёня. Эту картину увидели мы, открывая калитку и заходя во двор. Пара была колоритной. Вскоре мы разговорились – благо было о чём всем нам тогда говорить. И по прошествии часа-другого мне казалось, что мы знакомы давным-давно. А день этот – да, сам день этот был особенный – двадцать третье августа, день рождения Грина, – и к Нине Николаевне съехались тогда из разных городов многие хорошие люди. Присутствие Грина в мире, в судьбах – моей и моих знакомых, свет его – в те, молодые годы, зов его, на особый, возвышенный, доверительно-светлый, волнующий лад настраивающий души наши, людей сближающий – о, поверьте мне, говорить об этом сейчас – значит, о присутствии чуда в жизни моей говорить. Как найти такие слова? И на склоне безумного века, и в начале нового века – не лучше ли просто вздохнуть мне о чуде?
Состояние этого давнего августовского дня, вечера, ночи и наступившего утра лучше всего выразил, тогда же, в шестьдесят пятом, закадычный мой друг Слава, вместе с которым путешествовали мы по Тамани и по Крыму, осознавший тогда писание «отрывков», как он эти совершенно законченные, небольшие по объёму, дышащие поэзией вещи в прозе называл, как своё призвание, мой земляк и друг Вячеслав Горб:
«В менее чем часе езды от Феодосии, от моря, в ложбине между гор лежит, нет, не драгоценный камень, но городок, в котором что-то случилось.
В пришкольном саду школы-интерната стоит белый домик. В одной из его комнат спят четверо влюблённых, ещё утро, а в другой, гонимый здоровой завистью и дальше, сижу я, в комнате, где белые стены и несколько пустых раскладушек.
Снаружи звучит милый, милый, тысячу раз любимый, высокопарный, торжественный, тихий дождь. Он колдун и волшебник, он мастер вызывать в памяти заповедные детские сумерки с просветом над поляной и одинокой птицей, летящей на ночлег. И пока я говорю, она уже засыпает. Как медленно, как быстро, она исчезла.
Зачем же мальчик шёл в лес и чтобы найти дорогу назад, бросал хлеб. Его склевали птицы и затерялись в ветвях, сумерках и просветах над полянами, и ропот крыльев догонял их.
Густела тьма, росли страхи и убегали вкось, и слипались веки, и большие глаза смотрели из темноты. Измучившись, он заснул.
Странно однако, ведь всё ещё лёгкое, как пёрышко, утро, и всё лепечет смешной дождик, а я думаю о вечере, где перемешались любовь и печаль, о недоумённых глазах сумерек, ночи рождений и смертей, кованом пятаке рассвета и сегодняшнем утре, возвратившем всему речь и понимание. Вода течёт мне как она живёт и открывается смысл листьев, и каплям подарена простота, и надо бы у них чему-то научиться.
Я запомню прохладу Старого Крыма, четыре огромных тополя рядом, так, что закидываешь голову до лопаток, чёрный дым из трубы и деловитую квочку возле дороги. Цыплята лезут ей под ноги и отлетают из-под ног вместе с землёй».
После гриновского дня, вот этим, воспетым Славой, утром, сопровождаемые дождём, а потом и солнцем, все мы, всей нашей, так быстро и счастливо разросшейся, дружеской компанией, вместе, отправились в Коктебель. А там...
Но я делаю над собой усилие и возвращаюсь в апрельский Киев семьдесят второго.
Художник Аким Левич создавал свои образы города – и некая тайна ощущалась в его пейзажах, точно свечи любви и печали загорались внутри, в сердцевине, в зазеркалье их, странном, домашнем, обжитом и ничуть не страшащем, и вечерняя, тёплая трепетность здешнего воздуха ощущалась за каждым его мазком.
Аким, тихий, сдержанный, ставил работу перед нами и деликатно молчал. Работа – сама за себя говорила. Мы, пришедшие сюда, в эту скромную квартиру, – смотрели.
Потом Аким доставал другую работу, третью, – всё, что считал нужным показать нам. И мне врезалось в память вовсе не то, о чём все мы позже говорили, но – звучание работ, именно звучание их, – да и сейчас я отчётливо слышу живописную речь их, по-киевски мягкую, различаю их музыку, сокровенную, буднично-властную, словно веянье празднества донеслось издалёка сюда и, смутясь, где-то близко совсем, где-то рядом, но только вот – где? – затаилось до лучших времён, – только так уж устроена музыка и душа её такова, что не сдержишь её, не прервёшь – и она откуда-то снизу или сверху струится, тянется, как на свет, на звук бытия, превращаясь в знак его, в символ, за которым – боль или быль.
Олег и Зоя Пушкарёвы, люди гостеприимные, добрые, любящие поэзию, любящие искусство, давали мне приют в своей квартире, прямо в центре города, – и вот уже звучали в ней наши голоса, смешиваясь со стихами, читаемыми тогда так часто, и с какими-нибудь житейскими, более приземлёнными, произносимыми вслух, чаще всего одобряемыми, вроде приобретения вина, под настроение, для вдохновения, соображениями, и с раскатами фортепианных пьес, и со смехом, и с шёпотом, и с нежданными откровеньями, а в приоткрытые окна зелёной, трепещущей музыкой радости то и дело заглядывала, порываясь проникнуть вовнутрь и заполнить весь дом собою, на глазах растущая, крепнущая, упоительно свежая, молодая листва.
К ним, к Пушкарёвым, и добрался я прежде всего, чуть ли не прямиком с вокзала, в самом начале апрельского своего приезда в расцветающий, светлый, спасительный для меня Киев.
Что вело меня именно к ним?
Вполне вероятно, память о том, что года три назад они приютили у себя истерзанного, измотанного нелепой, вынужденно богемной жизнью Игоря Ворошилова, согрели его своим вниманием, помогли ему прийти в себя, дали ему возможность несколько позже, когда обрёл он душевное равновесие, хорошо поработать. И этот – первый киевский – период оказался для ворошиловского творчества поистине замечательным.
А может быть, меня просто тянуло к хорошим людям.
И в Москве, где было мне и тошно, и одиноко, где я места себе не находил, что-то будто сознательно препятствовало общению с людьми, которым я верил.
А Киев – о, Киев был для меня выходом к свету.
И вот, в порыве, чутьём своим всегдашним ведомый, совершенно неожиданно для пришедших меня навестить Володи Рака, моего земляка, художника и фотографа, и его приятеля, днепропетровского поэта Сени Заславского, по наитию, по вдохновению, – сам не знаю, как это вышло, – я уговорил их обоих немедленно всё бросить, все их дела в Москве, и прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик, сразу же, налегке, поехать со мной вместе к моим киевским друзьям.
По счастью, долго уговаривать их не пришлось – и по прошествии самого короткого времени, мы трое, на пути к вокзалу прикинув, сколько у нас имеется средств в наличии и скинувшись на билеты, а потом быстро приобретя самые дешёвые билеты и завалившись в вагон, уже ехали в поезде на юго-запад.
Мне думается, эта наша давняя поездка оказала влияние на судьбу Володи Рака. Помотавшись ещё некоторое время между Москвой и Кривым Рогом, он перебрался в Киев, где и живёт уже давно.
А следы Сени Заславского, скромного, тихого парня, писавшего симпатичные стихи, я потерял с тех пор.
Мы приехали из серой, плоскостной московской весны в многомерное пространство, в цветной сон.
Я разыскал Пушкарёвых, дозвонился им обоим на работу. И вскоре маленькая, черноглазая, симпатичнейшая, восторженная Зоя что-то щебетала нам, звала к себе, и появился Алик, её супруг, высокий, сдержанный, седеющий, перебравшийся на Украину петербуржец, следовательно, человек интеллигентный, воспитанный, с узнаваемой в нём сразу же петербургской закваской, и, тихоголосый, щурящий на солнце светлые свои глаза, с порозовевшими от некоторого возбуждения щеками, отчего во всём его, разительно не киевском облике проявлялось почему-то нечто восточное, даже не тюркское, а скорее китайское, сразу же заряжаясь нашей бьющей ключом энергией, словно без раздумий подключившись к общему нашему, достаточно взвинченному состоянию, он, внимательный и радушный, был на высоте, и увлекал нас за собою, и оказывал нам гостеприимство.
И это ведь было только начало, но зато вполне достойное, заслуживающее того, чтобы прочно войти в память.
И ритмы жизни начинали уже смешиваться в общий клубок, в общий, до предела наэлектризованный, всех вокруг в себя втягивающий водоворот, в некий энергетический сгусток, из которого в разные стороны вылетали то и дело, как шаровые молнии, строки стихов, летучие частицы разговоров, обрывки музыки и всё прочее, чего пером не описать, но сказкой, в которой можно об этом сказать, было это, вне всякого сомнения.
На удивление тёплый и трепетный выдался месяц.
Как на собственной руке можно нащупать пульс и уловить его биение, так и здесь, в Киеве, пульс каждого дня, и даже каждой секунды, ощутить можно было довольно легко – лишь вытянув руку вперёд, навстречу прекрасному Городу, к жизни его, древней и нескончаемой, – и вот уже его дыхание передаётся и тебе, и ты делаешь первый шаг к нему, затем ещё, и ещё, и устремляешься к нему, входишь в его движение, и ты не исчезаешь в этом движении, оно не втягивает тебя, не поглощает настолько, чтобы обезличить, а как раз наоборот, оно даёт тебя щедрую возможность оставаться собою, оставаться личностью, но – просто слушать, смотреть и стараться понять то, что происходит вокруг, и ещё оно, это движение, раскрывает перед тобою все приметы, знаки и символы, все загадки и все открытия утра, дня, вечера и ночи, оно, это движение, призывает тебя вникнуть, постичь суть того, что ты видишь и чувствуешь, того, что происходит вокруг тебя, что происходит с тобою, оно, это волшебное, властное движение, благотворно действует на тебя, оно целебно для тебя, и нет у него аналогов где-нибудь там, в других, в прочих, пусть и распрекрасных городах.
Солнце расщедрилось. И не просто расщедрилось – оно словно показывало всем нам, чему и кому на земле мы обязаны жизнью, самим существованием своим, возможностью дышать, возможностью творить добро, возможностью создавать что-нибудь своё, толковое, серьёзное, и такое же щедрое, солнечное – в искусстве.
Солнечный свет, мягкий, ласковый, благостный, входил в мои поры, вливал в мышцы новые силы, и я смотрел на солнце, сощуривая глаза, и на глазах моих выступали благодарные слёзы, ко мне возвращалось зрение, ко мне возвращался слух, ко мне возвращалась вера в себя.
Вода в Днепре прогрелась, и я даже купался.
Не зная устали, бродил я по приветливым, звонкоголосым, поющим, каждая на свой лад, улицам, по напоминающим о всяческих прорвах, о существовании тёмного подземного мира, о жути, о нежити, о духах, о Вие, глубоким ярам и по высоким, с мягкой, влажноватой землёй под ногами, с этой древней киевской почвой, осыпающейся вниз при ходьбе, уже покрывающейся, по коричневатому, жёлтому, рыжему, глинистому, лёссовому, подзолистому слою, по жизнелюбивому, тёплому фону, по камням и по мхам, зеленью травяной, совсем юной, золотою мать-мачехой, цветочной пестрядью, так и норовящей как можно скорее стать неотрывной частью целого, того целого, единого, что и есть природа, что и есть весна, да ещё и в високосном году, ну а тогда ещё и наперекор этой несколько настораживающей всех необычности, високосности с виду вполне обычного, приглядишься же – совсем необычного, набирающего мощи и непохожести на то, что было доселе, полнокровного, буйного года, по лобастым, плечистым, устойчивым, кряжистым кручам.
В Ботаническом саду изумлялся я небывалому буйству расцветшей сирени, из пахучей гущи которой, казалось, особенно к вечеру, смотрели очи врубелевской красавицы – кто она – нимфа? фея? – или моя современница? – и воробьи чирикали, прыгая под ногами, склёвывая зёрнышки и крошки, давно привыкшие к людям и вовсе их не боящиеся, наоборот, извлекающие немалую пользу для себя из такого соседства, поскольку все их охотно подкармливали, – и ручные белки взбирались ко мне на плечи, и прыгали по скамейке, на которой сидел я, разомлевший, умиротворённый, с умилением глядя и на храбрых пернатых, и на рыжих, посверкивающих круглым глазком, покачивающих в такт прыжкам своим и шажкам, используемым ими в роли то ли паруса, то ли руля, гибким, пушистым хвостом, белок, – и крупные сизые голуби низко, бесшумно, неспешно пролетали под светлым, прозрачным, душистым дождём.
Сверкали расплавленным золотом купола соборов на приднепровских горах и посреди городских кварталов, лазурью сияло высокое, чистое, недавно умытое небо, расплёскивалась по ветру совсем ещё молодая, весёлая зелень садов.
Я вбирал в себя дух города, запоминал притягательный образ его, с мешаниной архитектурных стилей, с отчуждённостью и домашностью, броскостью и затушёванностью, с наивной эклектичностью, исподволь, под сурдинку, и донельзя сгущённой конкретностью его линий, его очертаний.
Я запоминал – черты, чтобы всегда помнить – целое.
Понимал я тогда совершенно отчётливо: это не просто приязнь моя к Киеву, или случайное что-то, какое-то лёгкое чувство, симпатия, что ли, подобье влюблённости, так, ненадолго, – нет, это – любовь.
И снова работал.
И рвалась из души моей в мир то ли грусть, то ли радость, – но прежде всего – благодарность дождю и апрелю.
– Это весна сама, – год високосный реет… Что же мы? Подождём! Так ли сомненья тают? – Голуби под дождём всё-таки пролетают.
– – Вот именно – под дождём. Голуби. Пролетают. Городские сизые птицы. Пролетают. А люди – идут.
Идущий – придёт. Наверное. Пожалуй. Куда – не важно. Важно – ему одному. Идти. Для него одного. Идти. Не сбиваясь с дороги. Веря в свой путь. В суть, здесь, на пути, брезжущую. Ищущий – да обрящет. Идущий – куда-то придёт. К кому-то. Не всё равно ли? Верно, не всё равно. Идущий. Знающий – что-то. Значащий что-то – здесь. В слове. С которым – вместе нынче идёт. Куда? В будущее. А может, всё-таки – и в былое. Знающий: нынче – путь. Ну а в пути – петь. Пить этот свет лет, вставших вдали. Плыть наперекор всем. Ждать – но чего? Сна? С ним ли теперь явь? Снова терпеть? Нить не оборвать. Связь вдруг ощутить – с тем, с чем на земле жить. Петь. Обретать. Быть. Суть. Благодать. Нить. Что это? – сеть? клеть? Быть. Прозревать. Петь.
Вот именно. Только так. Так. Под дождём. И только. Голуби. Под дождем. Пролетают. А люди – поют.
– Ниоткуда – голос, ниоткуда – крик...
В сердце. В самое сердце. В сердце. Всё резче – в сердце.
В недра. Всё глубже – в недра. В недра. Всё дальше – в недра. Ах, с высоты – не видно; радуйся, Боже небесный...
На скошенных крыльях крови немое пятно темнеет, как будто окно слепое сквозь занавесь мглы туманной, и мечется точек частых растянутая минута – в конвульсиях по округе распластанный век дождя...
В сердце. В самое сердце. В сердце. Всё резче – в сердце.
В недра. Всё глубже – в недра. В недра. Всё дальше – в недра. Каплет... Всё чаще каплет... Каплет... Все гуще каплет; глыбу хотя б пожалейте...
О том-то и рассуждал я: реки быстрина светлела... О ком-то переживал я... Да что у него болело? – –
...Сновидение, что ли? – Снег. В Киеве, в шестидесятых.
Зима с искристым, приятным, едва ощутимым морозцем.
Январь? Февраль? – Да неважно. Уже, наверно, неважно. Совсем неважно, пожалуй, – так я теперь скажу.
Важно – что снег. В Киеве. Городской, лиловатый, вечерний. Мягкий, приветливый, влажный. Добродушный, чистый, живой.
Вечер. Довольно поздно. Мы только что прилетели сюда самолётом – вдруг, под настроение, вмиг решились на это, собравшись – там, в холодной Москве, – в путь. Почему? Не знаю. Так, по чутью. На зов. Или – на звук? Чуда? Пожалуй. Скорее всего. И вот – оказались в небе. Порыв, перелёт, – и мы здесь.
Из аэропорта, сквозь снег, добираемся в город. И вскоре – мы уже там, где хотели быть в этот вечер – в городе, в его уютной, домашней, давно обжитой сердцевине.
Окна – где-то вверху,
окна – внизу, под ногами,
окна – сквозь спуски и сквозь крутизну,
окна – вечерние, тёплые,
на разных загадочных уровнях и на любой высоте.
Везде, в углах, в закутках, вдоль оград, во дворах, за стенами, за холмами, за каждым домом – сгустки синей, почти сырой, а ещё – почти смоляной, а ещё – подвижной, текучей, и тягучей, и вовсе не страшной, а, скорее, нарочно хмурящей свои чёрные, пышные брови и с немалым трудом, пожалуй, как-то сдерживающей себя, чтоб не прыснуть, не рассмеяться, карим глазом своим сверкающей, темноты, за которой – свет.
Жёлтые, белые, розовые, оранжевые, зелёные – огни, весёлые россыпи блёсток, лёгоньких искр.
Пульсирующее мерцание.
Узоры, круги, повторы.
Отсветы, вспышки, лучи.
Но главное – сам снег.
Снег – на улицах, в парках, в ярах и на кручах, на тротуарах, на дорогах и в подворотнях, на скамейках, на крышах, на свисших проводах, на плечах у прохожих, снег везде, вдали и вблизи, снег и здесь – и, конечно, повсюду, куда ни посмотришь, куда ни шагнёшь – пушистый, праздничный снег,
снег – так с избытком, снег – вот сейчас, и сразу на всех – снег, снег – значит, впрок, и на потом, и чтобы потом – ещё на потом, и чтобы хватило на всех киевлян, и вместе с ними – на всех землян, – снег, снег, – да какой!
Снег, тяжестью всею своей пригнувший кусты до земли, выгнувший ветви деревьев, особенно длинные, гибкие, тонкие ветки верб, наклонивший их дугообразно, и тополя изумлённые запросто превративший в белые веретёна, и кроны каштанов раскидистые сделавший серебристыми, хрупкими, с белизною, влажною и туманною, изредка – чуть качающимися, больше – на месте застывшими, подсвеченными фонарями, затронутыми сединою, сплошной чередою стоящими вдоль улиц, густыми шарами, –
снег, устроивший, на ходу, на бегу, на лету, в движении непрерывном, в лёгком кружении, невиданную доселе, фантастическую геометрию, с нарушением всех привычных пропорций, со всеми этими конусами, овалами, изгибами, пирамидами, витыми спиралями, сферами, – в любых, куда ни взгляни – возможны они, направлениях, на все четыре распахнутых в пространстве стороны света, во всех измерениях, всех состояниях, настроениях, во всех вариантах, всех ипостасях, во всех возможных и невозможных, пусть, поворотах, наклонах, изломах, прорастаниях в глубь и в даль, в высь, которая вроде бы рядом, в связях – явственных, мнимых и тайных, и в узлах, и в сплетеньях, и в швах, и в разъятьях, и в сросшихся тканях, с треугольниками и кругами, и квадратами, и кристаллами, и солярными знаками, и штрихами воздушными, и зальделыми ромбами, да и прочими, странными, небывалыми, новыми, не такими, как прежние, никогда никем и не виданными, удивительными фигурами, – причём сами линии были певучими на удивление, и растений всех очертания музыкальными были, звучащими, и повсюду, если прислушаться, можно было услышать стройно звучащую, плавно льющуюся, многоголосую музыку, зимнюю музыку, снежную, тёплую, городскую, –
и всё это было – снег, а с ним и вечер, и Киев, и это была – явь, а вовсе не сновидение, и всё это было – с нами. Конечно же, волшебство!
Ну разве не сказка? Сказка.
Ну разве не песня? Песня.
И разве не Киев? Киев.
Со снегом, с его теплом.
За синевой густой и белизной воздушной, за горячей желтизной и зеленью дремотною, не сразу, чуть погодя, чтоб радовать потом, – конечно же, являлись, возникали глаза друзей, и лица их, и речи, и всё, что неминуемо сбывалось, и всё, что продолжалось и росло – сквозь время и пространство, за которым нам брезжили иные измеренья, сквозь этот снег, с его началом лада, с преддверьем рая и предвестьем ада, с его сияньем, – то-то в нём отрада для нас, теперешних, и лишних слов не надо, – за ним, чурающимся смуты и распада, за ним, тогдашним, – странная привада! – уже бесчасья горбилась громада, уже мерещилось виденье звездопада, чтоб века нового дождаться нам, где Града, уже небесного, увидим снег... Иль свет?
Откуда взяться им в грядущем? Да отсюда! – из этой музыки, из явленного чуда, из этих сказочных, крылатых наших лет, поскольку равных им и не было, и нет.
И я там был, мёд, пиво пил, – и даже, средь этого блаженства или блажи увидев тень мистерии в пейзаже, был снегом киевским и дружбами согрет…
Мой друг Слава Горб говорил:
– Как всё определяется внутренней жизнью. Каждый удачный шаг исходит оттуда. Но баста! Всё перечитал и подумал, что важен только акт работы. Хоть волей, мне кажется, в искусстве и не возьмешь, одной только волей, но смирением тоже. Вот размышляю, а истина, кажется, где-то с другой стороны. «Продолжению дней беспричинно склоняю колени». Он, Алейников, прав: нам так никогда не написать.
В его, Славиных, записях начала семидесятых, – целой книге, сложившейся из отдельных фрагментов, книге честной, трагической, светлой и грустной, – обнаружил я следующую мысль:
– Память продолжает нашу жизнь – и только ей ты обязан своим развитием духовным. И потому вот записываю, чтоб не забыть себя. Хочу всё записать о Кривом Роге. Ощущения забываются, и душа постепенно стареет и умирает. И здесь пролегает линия борьбы за жизнь, линия борьбы со смертью. Эта борьба должна быть регулярной.
Однажды сказал он:
– Поэзия и творчество обитают за преодолением. До этой границы они не существуют.
И вот что ещё говорил он:
– Страдание сделало лицо прекрасным. Как это происходит? Почему? Что в нём кажется прекрасным, вернее, есть прекрасно? Просьба, ожидание, надежда? Может быть, это ты нужен? Может быть, это притяжение?
...Листья в Киеве – светлые, клейкие, молодые, зелёные, чистые, на просвет – золотистые, солнечные, звук скитальчества, знак высоты, листья в Киеве, ливни грядущие, наважденья, за днями бредущие, да и люди, чего-нибудь ждущие, дождь с утра – и, конечно, цветы.
Лица в Киеве. Мысли тогдашние. Протяжённость в пространстве. Желания. И печаль – за тоской, за отчаяньем. И апрель. И, конечно, стихи.
Но ещё и движение. Действие. Только так. Вопреки состояниям. Расстояниям в мире – сродни.
Действие, превращаемое мною порой – в действо.
В таинство, встающее за ним.
В празднество, за которым вставало уже – волшебство.
Так, на пределе нервного напряжения, в том же апреле, в Киеве, вдруг заставил я рисовать Наташу Туркия. Вдохновил её на труды. Убедил – работать. И сумела она ощутить эти мои жизнетворные, творческие импульсы. И стала, сначала помаленьку, а потом всё более увлекаясь, рисовать. Появились в квартире, где все мы тогда обитали, – в теперешней квартире Славы Горба, – всякие картоны, листы плотной белой бумаги. Замелькали в Наташиных руках мягкие палочки пастели. Возникли под Наташиными руками – словно сами по себе, будто из ничего – чудесные картинки, видения Киева, сны, миражи, фантазии, странные, зыбкие символы времени, и наивные, и глубокие, полу-явь, узнаваемая, поэтичная, трогательная, полусказка, с конкретикой настроений, воспоминаний, то есть, как ни крути – но искусство, со своим туманным лицом, со своим ребячливым почерком, тем не менее – взрослое, трезвое, потому что в нём были уже элементы синтеза, взгляд сквозь пласты временные, глаз, полуженский и полуптичий, ну а значит – сама она. И мне очень тогда понравились эти работы. Я искренне рад был их рождению – здесь, в апреле, их присутствию – здесь, среди нас. И я твёрдо пообещал Наташе, что в Москве непременно устрою персональную её выставку. Для того, чтобы люди хорошие получили возможность увидеть её картинки. Для того, чтобы дать ей стимул к дальнейшим трудам.
Ведь внимание – так важно. И тем более – понимание. Ведь участие в судьбе друга, любая, для меня возможная, помощь – в природе моей. Так уж, видно, устроен я сызмала. Друг работает – я и рад. Совершенствуется – ликую: значит, он – на пути к свету. Достигает серьёзных высот – для меня это новая радость. Сроду не было у меня ни к кому из друзей, из приятелей, из бессчётных знакомых – ни зависти, ни ревности, – никогда – ничего подобного. Наоборот, меня только радовала, сколько помню себя, любая, даже самая маленькая, но – победа, и уж тем более значительная победа друга. Затрудняюсь даже сказать сейчас, вёл ли вообще в прежние годы хоть кто-нибудь из людей, с которыми я общался, себя так, как я себя вёл всегда. Собственно, продолжается всё это и ныне. Только привкус горечи всё чаще я ощущаю, даже не при взгляде на прежних соратников, а просто при мыслях о них. Разметало их всех, и разорваны давние связи, и почти разрушено то, что с таким трудом возводилось. Только я один и остался, пожалуй, такой вот, как есть, может и старомодный в привычках своих и привязанностях, да зато никого не предавший, и простивший, многое – многим, и единственный – держащий нити, не позволивший им затеряться в лабиринтах минувших времён, и совсем уже одинокий – в понимании своём – творческого, духовного братства, среды, плеяды, круга, – но и единственный из всех, который в состоянии выразить всё это, который способен сказать об этом так, как не скажет никто. Знаю это давно. А потому и говорю об этом теперь ясно, грустно и просто. Что есть, то есть. Значит, и впредь – быть.
Обещание твёрдое своё – устроить Наташину выставку – я, разумеется, выполнил. Вскоре. В мае. В Москве.
А там, в Киеве, я не только всех окружающих «заводил», или вдохновлял, или мог подвигнуть на значительные поступки или плодотворные труды. Я и сам всё время работал. Писал свои новые вещи. Сложные, надо заметить. Бывало, диктовал даже – большая для меня редкость, – и кто-нибудь из находящихся рядом знакомых записывал это с голоса. Значит, было и это оправданным действием. Значит, было мне что сказать. И энергии было вдосталь. И печали, и радости. И апрельского света, и сердца. И души, и любви.
А на самом-то деле толком никто и не знал, что творилось у меня внутри. Но ни с какими излияниями, и тем более – с откровениями, ни к кому я и не навязывался. Даже в мыслях такого не было. Стойкость духа в себе вырабатывал. Держался молодцом – так я это сейчас понимаю. Вспоминаю об этом – и улыбаюсь, грустно, конечно, да всё-таки улыбаюсь, видавший виды, с высоты своего, нынешнего, немалого, надо полагать, кошмарного, надо признаться, по количеству выпавших на мою долю испытаний на прочность, по извечному этому преодолению трудностей, по движению своему – в трагедии времени своего, по всему вообще, сквозь что пришлось мне пройти в жизни, уникального, наверное, опыта, другого такого нет, это уж точно, юдольного – так и есть, но прекрасного – поскольку таков он. Внимательное чтение писаний моих, всех писаний – стихов, прозы, переводов записок, эссеистики, писем, – и так далее, мало ли что я в жизни своей писал, а всего здесь не перечислишь, да и незачем, сами потом разберутся, – а сделал я в русской словесности много, – когда-нибудь скажет об этом куда более внятно и конкретно, нежели то, что я, всё-таки, по привычке, упрямясь и, как ни почти по-детски звучит это, смущаясь, оттого, что не всё ведь возможно сказать, хоть и так я всегда откровенен, да ещё и по той ведь причине, что слишком уж больно и тяжело всё это заново переживать, говорю сейчас. Посему – постарайтесь читать, научитесь читать, как читали в былую эпоху – между строк, а ещё – там, за этим оправданным «между», в сердцевине дыханья и строя, там, в «безоднi глибокого серця», откуда «все походить», ведь именно этот путь проложен Сковородой, научитесь читать – в душе, постигайте стихию речи, – вот и всё, и мудрить здесь нечего, и откроется вам – слово.
Грань! – Вот что всегда меня притягивало, вот что всегда меня интересовало.
Что это за понятие? Что за неминуемость такая?
Что это – грань? Что же собрано – столькое – в ней одной? Да и что же – потом, за гранью?
Грань – между чем-то и чем-то. И столько их, этих условных «чем-то», на поверку оказывающихся самой что ни на есть реальностью, оголённой, порой беспощадной, всегда трезвой и властной явью, перед которой оказываешься нередко застигнутым врасплох, с которой сталкиваешься лицом к лицу, с которой приходится как-то уживаться, сосуществовать. Иначе... А что – иначе? Бывает и иначе. Потому что иногда встаёт за гранью – ещё и нечто ирреальное, с полным отсутствием рациональности, наоборот, с элементами бреда, абсурда, и даже, вынужден признаться, с преобладанием фантастического, или, в некоторых случаях, просто не укладывающегося, не вписывающегося ни в какие разумные, знакомые, привычные для большинства людей рамки, правила и так далее.
Грань. Всегда – новизне дань. Самая рань – времени, ещё не известного для тебя, только приоткрывающегося тебе. Состояния – в природе: брезжущего, пробуждающегося, подразумевающего дальнейшее движение и развитие самых разных, не только будничных, обыденных, но и невероятных, неслыханных событий, пребывание – перед светом, напряжение – перед звуком, ожидание – перед знаком.
Грань. Черта незримая. Между разными временами.
Резкая грань – в былом – отчётливая, порой болезненно ощутимая, – между десятилетиями.
Так и уходила, неминуемо, постепенно, так и отодвигалась куда-то назад, неумолимо, закономерно, – вся эпоха, в которой я жил и работал, в которой любил я и мучился, радовался и грустил.
Целая эпоха. Боже мой! Эпоха.
И теперь – новая грань. Между столетиями. И даже между тысячелетиями. Поди осознай такое!
Грань. Между состояниями.
Состояниями души. Состояниями любви. Состояниями надежды. Состояниями веры.
Состояниями самыми важными, наиважнейшими, – и малозначительными, вроде бы, но оказывающимися потом – тоже важными, как и всё вообще в жизни, ибо в ней нет и не было никаких мелочей.
Особенно – если живёшь с полной отдачей, на всю катушку. Если играешь – как говорится, но крупной. Если способен ты выразить всю полноту жизни. Своей – и всеобщей, вселенской.
Грань. Фаска судьбы. Лезвиё.
Грань – в кристалле. Магическом. Творческом.
Грань – в бытии твоём. Здесь, на земле. И далее. Выше. Намного выше. Там, где извечный свет.
Грань – между творческими периодами. Ну уж этого я навидался. Много кое-чего мог бы я порассказать об этом. Но можно и так: задать работёнку грядущим исследователям. Работа есть работа. Трудитесь, господа! Вовсе не обо всём – и совсем не о том, чего вы ждёте от меня, говорю я сейчас. Период – завершенье порыва. Период – он лишь до поры, до нового порыва в пространство и время, в речь. До прорыва туда. Период – нечто законченное, состоявшееся, а значит, уже отошедшее в прошлое. В периоде – ритм. За периодом – угадывание пульса грядущих дней, вибрации нарастающего, зрению и слуху открывающегося, вовлекающего тебя в своё неизменное движение, бытия новизны, жизнетворного изумления, обновлённого разом восприятия мира, осмысления каждого мига, и часа, и дня в этом снова дарованном мире, понимание сути его, осознание ценности этого дара, и потом уж, на звук и на свет, с Божьей помощью, чувствуя путь, выражение мира – в слове.
Ох, эта грань – между шестидесятыми и семидесятыми!
Каждый из нас ощущал и осмысливал – и выражал её, если он писал или рисовал что-то, – по-разному: чутче ли, точнее ли, пронзительней ли, смелее ли, ежели было ему это дано, упрощённей ли, поверхностней ли, ежели сил для этого далеко не всегда хватало, но в любом случае – по возможности честно, ответственно, искренне, так, как умел. Пожалуй, только из совокупности всех этих ощущений, осмыслений и выражений может высветлиться, так сказать, портрет этой грани.
Хотя – постойте-ка, погодите. Почему – так? Почему – такой вот коллективизм?
Искусство – дело сугубо индивидуальное. В каждом отдельном случае человеческом – единственное в своём роде. Со своим лицом. Со своим голосом. Со своим светом. Если это – искусство.
И, значит, важен – любой из творческих примеров, любой из достигнутых результатов. И стоит ко всем им, в отдельности, прислушаться, присмотреться. Осмыслить – что это такое? Понять – значимость их, каждого из них, – для искусства, для литературы. И тогда, сам по себе, обязательно, потому что иначе и не бывает, очевидным для всех станет наиболее яркий, наиболее значимый, наиболее важный пример – проникновения в суть.
Пограничные области. Пограничные состояния.
Одно десятилетие – уходит, другое – начинается, идёт, движется, и ты должен, обязан жить – в нём. Нет ему ещё выражения – так найди его.
Но прежде всего – сумей осознать: для чего она? – эту новую грань, что всегда столь важна для тебя.
Сумей – сказать о ней. Да так, чтобы – надолго, желательно – навсегда. Сумей – преодолеть её, эту грань. Потому что за ней – победа. Потому что за ней – новизна. Потому что за ней – грядущее. Ну а с ним – продолжение речи.
...Так что же – всё-таки – грань?
И что же – за ней, за гранью?
Призыв мой – в самую рань.
Горенье. Воспоминанья.
...Вот разматывается, расправляется спираль времени – и я из девяностых, из конца безумного века, и вслед за этим – из века нового, свободно перехожу – туда, в самое начало семидесятых, и лучше – ещё точнее, всё в тот же семьдесят второй год, в свои скитания по городам, свои бездомицы, – туда, где был я молод и одинок, несмотря на то, что периодически находился на людях, ибо – такая судьба, такая планида, и ничего с этим не поделаешь, не изменишь того, что есть.
И пусть со всех сторон взывают сейчас ко мне все недопущенные в мою книгу фрагменты, – я твёрд в своём решении: всё это будет ждать своего часа, и он придёт, я знаю, придёт, наверняка придёт, со своим, новым совсем, звуком, со своим, новым уже, потому и особенным, светом, со своим, иным, чем теперь, строем, – ждите, мои писания, ждите, набирайтесь-ка сил, терпите, наливайтесь мощью, вылёживайтесь, по привычке моей многолетней, будьте с речью дружны, – вы умеете ждать.
И текст меняет структуру, становясь отрывочней, сжатей, пульсируя в тех твёрдо очерченных рамках, которые я для него установил.
Об этом времени у меня – много чего сказано.
И ещё больше будет, конечно же, сказано – позже, потом.
А пока что – меняется ритм, и дыхание, да и сама графика текста становится порой иероглифичней, – и джазовый наигрыш, вырвавшись с киевских холмов, продолжает звучать сквозь время.
Он и сейчас – в моём сознании, слышимый как-то наискось, небось, оживающий исподволь, длящийся вскользь, на авось, как взгляд, за которым – сумерки, где листья летят под откос...
Тёплая погода встретила меня и в Москве.
Яркий, пышный, прямо-таки аполлинеровский май расцветал во всей красе – конечно, не на берегах Рейна, а на берегах московских рек и прудов.
Начались новые встречи, возникали передо мною знакомые лица.
Художник и фотограф Володя Рак встречал меня на верхнем этаже скрипучего, деревянного, похожего на скворечник, старого дома в сокольнических зарослях – и показывал мне новые работы.
Усталый Слава Горб, друг юности, по-настоящему одарённый прозаик, никак не мог найти общий язык с чуждой ему столичной действительностью – и в лаконичных, собранных воедино, сконцентрированных на главном его вещах оживали образы детства и родины, откуда пробивался к нему спасительный свет.
Художник Андрей Судаков, длинный, заводной, непрерывно острящий, распахивал окно прямо в листву, и высвечивались на стенах его картины, и так нравящийся мне «Дрессировщик рыб» в восторге взмахивал тонкой палочкой, как дирижёр, и казалось, что звучит в трепещущих зелёных зарослях потаённый оркестр.
Тихий, предупредительно вежливый, размягчённо-похмельный писатель Юрий Мамлеев тащился об руку с импульсивным, взъерошенным, говорливым художником Борей Козловым по разогретому асфальту к заветному ларьку, дабы попить пивка, – и я, встретив их, составил им компанию.
Миша Соколов углубился в науки и забросил свои переводы, и на вопрос, нельзя ли взять у него для чтения и перепечатки переводы поэм Элиота, неизменно отвечал, что они куда-то пропали.
Саша Соколов был неуловим, существовал где-то так далеко, что представлялся мне закрытым от московской суеты плотным занавесом, сотканным из волжских туманов.
Саша Морозов, автор повести «Чужие письма», вызвавшей в конце шестидесятых у богемных знакомых умеренный интерес, то занимался литературными изысканиями, то уезжал на дачу в Хотьково.
Лимонов – занят был только собой и своими делами, сторонился друзей, заводил полезные знакомства, регулярно, войдя во вкус, вёл со своей Еленой светскую жизнь.
Вагрич Бахчанян, всё в том же своём, старом, синем, джинсовом, ещё в Харькове обмененном у заезжего француза на собственные работы, потёртом, неизменном костюме, устало острил – и создал живописный триптих, состоящий из небезызвестных трёх букв.
Женя Бачурин, сочиняющий песни художник, пел везде: «Дерева вы мои, дерева...» – и однажды, положив по рассеянности в карман вместо носового платка обычный носок, во время концерта вытерся этим носком, но ничего не заметил – и следующую песню спел ещё лучше.
Эрнст Неизвестный, взмокший от непрестанных трудов, нежданно возникал в дверях своей мастерской, расправляя крепкие плечи, взмахивая рукою с дымящейся сигаретой и глядя прямо на солнце, ну в точности, как орёл.
Природа постепенно разогревалась, как печь. А может быть, это было всех и всё вокруг затягивающее горнило, в котором плавилась, превращаясь в растекающееся, расползающееся некоей магмой, пышущее синим пламенем, страшащее непомерно высокими градусами, адское месиво, и Москва, и её окрестности.
Май прошёл, растаял, истёк липким соком, древесной смолою, незаметно сменился июнем, ещё более душным, горячим.
Оконные стёкла слабо звенели от жара. Порой они, с характерным звуком, надсадным, надтреснутым, резким, даже лопались, и осколки их сыпались на подоконник, на пол, звеня, разбиваясь, потом размельчаясь, и солнце ещё успевало задеть их своими лучами, и тогда по стенам и потолку метались жёлтые зайчики, а потом исчезали, и оставалось вместо окна лишь зияние, так, пустота, дыра в кромешной жаре.
Стенки автобусов раскалялись так, что, притронувшись к ним, запросто можно было обжечься.
Москва давно уже, всем поголовно, казалась пышущим огромным котлом, в котором непрестанно бурлило густое, вязкое, коварное, и не собирающееся застывать, наоборот, лишь увеличивающее свою температуру, кошмарное варево.
И я отчётливо понял, что надо мне – уезжать.
В июне, месяце жарком, изнуряющем, невозможном, в сердцевине, выходит, самой високосного года грозного, то курьёзного, то серьёзного, в ожидании часа звёздного, устремляясь вперёд, в пространство, что со временем неразлучно, дням своим и рад и не рад, я отправился в Ленинград.
Приехав туда в пору белых ночей и намереваясь побыть недолго, я негаданно застрял в магнетическом этом городе, не помышляя об отъезде.
Мне там нравилось.
И не только в этом было дело.
Там я находился вдали от всего, что тревожило, невольно вызывало грустные воспоминания, втягивало в отчаянные состояния, навевало мысли, от которых первым делом хотелось бежать, сломя голову, только бы избавиться поскорее от них.
Но приезд мой туда отнюдь не был бегством.
Наоборот, это был просто-напросто необходимейший шаг к новизне ощущений, к некоей новой реальности, к несколько иным, нежели в Москве, измерениям, к яви, отчасти сновидческой, остранённой, загадочной, с дозой фантастики, с неизменным присутствием недосказанности, даже тайны, порой жутковатой, отчасти же трезвой, жестокой, без всякого романтизма, и столкновение их вызывало прохладный огонь понимания, и ветер с залива, по-медузьи расплёснутый, влажный, прозрачный, доносил ко мне постоянно если не звуки близких заморских стран, Европы, Атлантики, моря и суши, чужих, но таких притягательных, то уж точно – их призвуки, отзвуки, странным образом прикипевшие к родной советской житухе, незаметно, вкрадчиво, но и настойчиво преображающие таковую, дающие ей размах, разлёт, какие-то смутные, но уже брезжущие возможности, и ощущение грани, края, кромки, на которой находишься, за которой вот-вот начнётся что-то из ряда вон выходящее, за которой, быть может, ждёт не дождётся тебя что-то вовсе уж необычайное, вся эта странная плавильня мнений и вкусов, настроений и догадок, событий и ощущений, – завораживали, настораживали, увлекали, втягивали в себя любого, не только меня, выкраивали для каждого его долю, всем сёстрам дарили по серьгам, всем скитальцам давали надежду на лучшее, на что-то светлое, доброе, там, впереди, за углом, за мостом, за рекою, – и действительно было светло, даже ночью, и действительно было тепло, даже слишком тепло, и плескалась вода, и пылали цветы, и шумела спросонок листва, и высокие окна были всюду распахнуты, птицы с зарёй заводили протяжные песни, и тянулись вдоль набережных и по всем закоулкам, дворам, тротуарам и скверам, в расплеснувшемся в тихую глубь и звучащем чарующе-стройною музыкой снов многомерном пространстве и во времени, щедром ко мне, беспредельные дни без дневных очертаний, границ и примет, бесконечные ночи без ночной темноты, вечера, словно в дверь, уходящие в ясное утро, – и в такой постоянности шага, порыва, полёта свободного, словно в состоянии невесомости, находиться мне было приятно и легко, и слова находились в душе, чтобы выразить это когда-нибудь, в будущем, нет, уже вскоре, даже здесь, вот сейчас, – всё равно я сживался с судьбой, всё равно я угадывал в небе звезду над собой.
После затянувшегося душевного смятения обрёл я там если и не покой, то, по крайней мере, приют и понимание.
Богемная среда, отчасти мне известная, отличалась от московской бросающимся в глаза своеобразием.
Она была контрастнее, было в ней всякой твари по паре – от людей весьма серьёзных до шутов, ряженых и просто сумасшедших, и даже в спокойном чьём-то лице вдруг да проглядывало безумие.
Но было в лицах и нечто такое ломкое, светящееся, что трогало, отзывалось в душе.
Сам город, единственный в мире, прекрасный и жуткий, город-фантом, накладывал отпечаток на биографии, судьбы и творчество его обитателей.
Поэтому, может, и присутствуют в петербургской живописи, да и не только в ней, театральность, карнавальность, гротеск, утрированность образов, ломанность линий, некоторая манерность, вычурность, придуманность, порой забавная, а иногда отталкивающая, с привкусом патологии, с любовью к формальным «штучкам», которые особенно видны в живописи и графике Шемякина.
Я понимаю, он ничего поделать с собой не мог.
Таков был город, это он воздействовал на художника.
Шемякин – дитя Петербурга, порождение его.
Но, если хорошенько вдуматься, вчитаться, всмотреться, – то нечто общее обнаружится во всём, что создано в Питере.
А он, город, звал к себе, затягивал, вовлекал в свои глубины и провалы, таящиеся за пышными фасадами-декорациями.
Словно зачарованный, день за днём и ночами напролёт, бродил я по набережным и мостам, по зазеркальным садам и окраинным закоулкам, открывая для себя то, что позднее нашло воплощение в слове.
– ...поэтому жить над Невою державной возможно, как с детства себя дожидаться, – и надо порою в неволе рождаться. И чем-то отверженным тянет такое, что гложет, как жизнь, над бессмертной рекою...
Привычно меняя пристанища, много и охотно общался я с петербуржцами, часто читал им стихи, беседовал с ними, – и вскоре был признан своим.
Нам с лихвой предначертано жить Божества ключевым мановеньем – но скажи мне: к чему дорожить равноправия истовым рвеньем? Ты ни в чём ничему не перечь – если выпадут чёт или нечет, ведь из них ни один пренебречь не захочет и душу излечит. Не чурайся же ветхих причин, проследив за мгновением каждым, – не затем продолжаем почин и в погоне нисколько не страждем. Собирай-ка волхвов за совет – ведь давнишний испробован метод, и всегда проверяем на свет равноденствия уровень этот. Словно локон любовь теребит – и, волокон свивая колечки, безутешно совсем норовит потушить нам венчальные свечки. Прозвучат ли шаги вдалеке или счастию внемлет прохлада – не капризнее розы в руке своеволие Летнего сада. Потому и не выдаст гранит примирённое веры условье, что его безвозвратно хранит многократной реки хладнокровье. Оттого и не ведаем мы, что под утро наигрывать лютням, и ошибки страшатся умы, пребывая во времени смутном. И припав к окрыленью в упор, растеряв и мольбы и котурны, обречённости греческий хор пропадает под знаком Сатурна. Не сердись понапрасну, Парис! – будут нам и миры и химеры – и давно уж за разум взялись Афродита, Афина и Гера.
Продолжение следует…
Художник: В. Тевяшов.