Всё, что есть великого в сердце женщины

18 июня 1812 года родился Иван Александрович Гончаров
 
Создатель бессмертного Обломова в своих первых романах «Обыкновенная история» и «Обломов», принесших ему всероссийскую славу, столкнул восторженного романтика Адуева-младшего и мечтателя-лежебоку Обломова с трезвыми практичными «новыми людьми» Адуевым-старшим и Штольцем, дабы выразительнее или даже, если угодно, разительнее показать необходимость для России людей дела.

Но как они черствы и малосимпатичны, и как трогательны романтики и мечтатели! И с какой любовной улыбкой живописует Гончаров райский уголок, Обломовку, где безмятежно расцветал ее будущий хозяин! Там и само небо не возносится над людьми чем-то далеким, холодным и опасным. 

«Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтоб метать сильнее стрелы, а разве только, чтоб обнять ее покрепче, с любовью: оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
<…> 
Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому неведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть». 

В этом раю «счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе — грех».
Штольца Гончаров конструировал умом, а Обломовку живописал сердцем. Неудивительно, что у радикальной интеллигенции он прослыл консерватором, тем более что к революционным фантазиям он и впрямь относился безо всякой симпатии. И вовсе не потому, что был каким-то особенным «крепостником» — Гончаров происходил из зажиточных купцов и никогда крепостными душами не владел.
Он просто не верил, что жизнь можно выстроить по каким бы то ни было идеальным планам: его много лет преследовала тема человеческой слабости, неспособной удержаться на высоте каких бы то ни было идеалов, хоть «прогрессивных», хоть «реакционных», если даже допустить, что таковые возможны. Однако радикальная инквизиция в такие тонкости входить не желала и в отместку за образ нигилиста Марка Волохова из итогового романа «Обрыв» обвинила его автора не менее как в продажности. Разумеется, это была клевета, Гончаров совершенно искренне считал «жалкими и несамостоятельными доктрины материализма, социализма и коммунизма» (притом что должность цензора, сколько ни твори на ней добрых малых дел, украсить писателя, увы, никак не может). В августовском письме 1869 г. Афанасию Фету Гончаров писал о недавно опубликованном в «Вестнике Европы» романе: 

«Это дитя моего сердца; я слишком долго (с 1849, когда он зачался, во время моего посещения берегов Волги) носил его под ложечкой, оттого он и вышел большой и неуклюжий. Я его переносил». 

«Обрыв» действительно продуман чересчур тщательно — персонажи почти не выходят из отведенных им сюжетных функций: простушка Марфинька всегда простушка, гордячка Вера всегда гордячка, эстет Райский всегда эстет (хотя их внешние проявления почти неизменно точны и живописны). В якобы непринужденных диалогах герои высказываются о важных для автора предметах с полнотой, возможной лишь в научных дискуссиях, — в общем, чистый Солженицын, хотя и гораздо более роскошный в живописном и языковом отношении. Ну, и отклик явился сопоставимый — с поправкой на многократно более узкую читательскую массу. Редактор «Вестника Европы» Стасюлевич лишь публикацией «Обрыва» объяснял «страшный успех журнала: в прошедшем году за весь год у меня набралось 3 700 подписчиков, а ныне, 15 апреля, я переступил геркулесовы журнальные столпы, т.е. 5 000, а к первому мая имел 5 700». В России такие подскоки тиражей возможны лишь по политическим, но никак не по эстетическим причинам.
Притом что Гончаров в своем остросоциальном романе впрямую не коснулся ни одного из животрепещущих социальных «вопросов» — ни крестьянского, ни судебного, ни армейского, ни женского, — все романные катаклизмы вращаются вокруг сугубо личного предмета — вокруг любви. И оказалось, что именно в любви старое и новое проявляются в наибольшей полноте. Гордая чистая Вера влюбляется в хамоватого Марка Волохова именно потому, что воображает за его демонстративным презрением ко всем условностям какую-то новую мечту о более осмысленной и честной жизни: он и яблоки-то крадет, приговаривая, что это как раз собственность — есть кража. Но если его честность требует избавляться от разных романтических украшений, а спариваться так же откровенно и на короткий срок, как спариваются животные, то Веру уже не интересуют никакие Прудоны с Фейербахами.

«— Вы хотите драпировки: все эти чувства, симпатии и прочее — только драпировка, те листья, которыми, говорят, прикрывались люди еще в раю…
— Да, люди! — сказала она.
Он усмехнулся и пожал плечами.
— Пусть драпировка, — продолжала Вера, — но ведь и она, по вашему же учению, дана природой, а вы хотите ее снять».

«Она с изумлением увидела этот новый, вдруг вырвавшийся откуда-то поток смелых, иногда увлекательных идей, но не бросилась в него слепо и тщеславно, из мелкой боязни показаться отсталою, а так же пытливо и осторожно стала всматриваться и вслушиваться в горячую проповедь нового апостола.
Ей прежде всего бросилась в глаза — зыбкость, односторонность, пробелы, местами будто умышленная ложь пропаганды, на которую тратились живые силы, дарования, бойкий ум и ненасытная жажда самолюбия и самонадеянности, в ущерб простым и очевидным, готовым уже правдам жизни, только потому, как казалось ей, что они были готовые.
Иногда в этом безусловном рвении к какой-то новой правде виделось ей только неуменье справиться с старой правдой, бросающееся к новой, которая давалась не опытом и борьбой всех внутренних сил, а гораздо дешевле, без борьбы и сразу, на основании только слепого презрения ко всему старому, не различавшего старого зла от старого добра, и принималась на веру от не проверенных ничем новых авторитетов, невесть откуда взявшихся новых людей — без имени, без прошедшего, без истории, без прав.
Она добиралась в проповеди и увлечениях Марка чего-нибудь верного и живого, на что можно опереться, что можно полюбить, что было так прочно, необманчиво в старой жизни, которой, во имя этого прочного, живого и верного, она прощала ее смешные, вредные уродливости, ее весь отживший сор.
Она страдала за эти уродливости и от этих уродливостей, мешавших жить, чувствовала нередко цепи и готова бы была, ради правды, подать руку пылкому товарищу, другу, пожалуй, мужу, наконец… чем бы он ни был для нее, — и идти на борьбу против старых врагов: стирать ложь, мести сор, освещать темные углы, смело, не слушая старых, разбитых голосов, не только Тычковых, но и самой бабушки, там, где последняя безусловно опирается на старое, вопреки своему разуму, — вывести, если можно, и ее на другую дорогу. Но для этого нужно было ей глубоко и невозвратно убедиться, что истина — впереди.
Она шла не самонадеянно, а, напротив, с сомнениями, не ошибается ли она, не прав ли проповедник, нет ли в самом деле там, куда так пылко стремится он, чего-нибудь такого чистого, светлого, разумного, что могло бы не только избавить людей от всяких старых оков, но открыть Америку, новый, свежий воздух, поднять человека выше, нежели он был, дать ему больше, нежели он имел.
Она прислушивалась к обещанным им благам, читала приносимые им книги, бросалась к старым авторитетам, сводила их про себя на очную ставку, — но не находила ни новой жизни, ни счастья, ни правды, ничего того, что обещал, куда звал смелый проповедник.
А сама шла всё за ним, увлекаемая жаждой знать, что кроется за этой странной и отважной фигурой.
Дело пока ограничивалось беспощадным отрицанием всего, во что верит, что любит, на что надеется живущее большинство. Марк клеймил это враждой и презрением: но Вера сама многого не признает в Старом Свете. Она и без него знает и видит болезни: ей нужно знать, где Америка? Но ее Колумб вместо живых и страстных идеалов правды, добра, любви, человеческого развития и совершенствования показывает ей только ряд могил, готовых поглотить всё, чем жило общество до сих пор. Это были фараоновы тощие коровы, пожиравшие толстых и не делавшиеся сами от того толще.
Он, во имя истины, развенчал человека в один животный организм, отнявши у него другую, не животную сторону. В чувствах видел только ряд кратковременных встреч и грубых наслаждений, обнажая их даже от всяких иллюзий, составляющих роскошь человека, в которой отказано животному.
Самый процесс жизни он выдавал и за ее конечную цель. Разлагая материю на составные части, он думал, что разложил вместе с тем и всё, что выражает материя.
Угадывая законы явления, он думал, что уничтожил и неведомую силу, давшую эти законы, только тем, что отвергал ее, за неимением приемов и свойств ума, чтобы уразуметь ее. Закрывал доступ в вечность и к бессмертию всем религиозным и философским упованиям, разрушая, младенческими химическими или физическими опытами, и вечность, и бессмертие, думая своей детской тросточкой, как рычагом, шевелить дальние миры и заставляя всю вселенную отвечать отрицательно на религиозные надежды и стремления «отживших» людей.
Между тем, отрицая в человеке человека — с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду, какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что всё это делалось ненужным при том указываемом им случайном порядке бытия, где люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место другому такому же столбу.
“Да, если это так, — думала Вера, — тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это? Где доказательства?”
А он требовал не только честности, правды, добра, но и веры в свое учение, как требует ее другое учение, которое за нее обещает — бессмертие в будущем и, в залог этого обещания, дает и в настоящем просимое всякому, кто просит, кто стучится, кто ищет.
Новое учение не давало ничего, кроме того, что было до него: ту же жизнь, только с уничижениями, разочарованиями, и впереди обещало — смерть и тлен. Взявши девизы своих добродетелей из книги старого учения, оно обольстилось буквою их, не вникнув в дух и глубину, и требовало исполнения этой “буквы” с такою злобой и нетерпимостью, против которой остерегало старое учение. Оставив себе одну животную жизнь, "новая сила" не создала вместо отринутого старого никакого другого, лучшего идеала жизни.
Вглядевшись и вслушавшись во всё, что проповедь юного апостола выдавала за новые правды, новое благо, новые откровения, она с удивлением увидела, что всё то, что было в его проповеди доброго и верного, — не ново, что оно взято из того же источника, откуда черпали и не новые люди, что семена всех этих новых идей, новой "цивилизации", которую он проповедовал так хвастливо и таинственно, заключены в старом учении.
От этого она только сильнее уверовала в последнее и убедилась, что — как далеко человек ни иди вперед, он не уйдет от него, если только не бросится с прямой дороги в сторону или не пойдет назад, что самые противники его черпают из него же, что, наконец, учение это — есть единственный, непогрешительный, совершеннейший идеал жизни, вне которого остаются только ошибки.
Вера не шла, боролась, — и незаметно, мало-помалу перешла сама в активную роль: воротить и его на дорогу уже испытанного добра и правды, увлечь, сначала в правду любви, человеческого, а не животного счастья, а там и дальше, в глубину ее веры, ее надежд!..».

Ужас, который «падение» Веры вызывает в ее патриархальном семействе, отдает изуверством, но, настаивает Гончаров, и оно может быть преодолено любовью. И последний его «новый человек» Тушин, трепетно влюбленный в Веру, просто-таки считает ее «падение» не какой-то низостью, но просто ошибкой и несчастьем, в котором он готов ей помогать, покуда она будет в этом нуждаться. Именно этот дар верности и сострадания, а не выдающиеся деловые качества и превращают Тушина (не перекличка ли тут с толстовским капитаном Тушиным?) едва ли не в единственного безупречного — пожалуй, чересчур даже безупречного — героя романа.
Ценность экономических и политических учений должна быть испытана их отношением к любви — вот, пожалуй, главный урок «консерватора» Гончарова. Урок, возможно, сознательный. И еще один урок, скорее всего, бессознательный — у консерватизма нет собственной грезы, пробуждающей в людях «смелость и огонь», как выразился о тайне обаяния Волохова сам Гончаров в своих критических заметках «Лучше поздно, чем никогда». Именно потому консерватизму так трудно обольщать романтическую молодежь, что она не может разглядеть смелости и огня в исполнении долга без изрядной примеси бунтарства. Этим: «безочарованностью» грешит и «пробудившийся Обломов», пылкий эстет и одаренный дилетант Райский (тоже говорящая и более похожая на семинарскую, чем на дворянскую фамилия): 

«Равнодушный ко всему на свете, кроме красоты, Райский покорялся ей до рабства, был холоден ко всему, где не находил ее, и груб, даже жесток, ко всякому безобразию». 

Вот его и не возбуждают серьезные дела: 

«Всякое так называемое “серьезное дело” мне кажется до крайности пошло и мелко. Я бы хотел разыграть остальную жизнь во что-нибудь, в какой-нибудь необыкновенный громадный труд, но я на это не способен, — не приготовлен: нет у нас дела! Или чтоб она разлетелась фейерверком, страстью!».

Но что представляется истинно великим самому Гончарову? Раздавленная своим унижением Вера внезапно испытывает сострадание к тоже истерзанному несчастной любовью Райскому, — «и в голосе ее — отозвалось, кажется, всё, что есть великого в сердце женщины: сострадание, самоотвержение, любовь». Райский и завершает свои метания мысленным обращением к женщинам: 

«Не манил я вас в глубокую бездну учености, ни на грубый, неженский труд, не входил с вами в споры о правах, отдавая вам первенство без спора. Мы не равны: вы выше нас, вы сила, мы ваше орудие. Не отнимайте у нас, говорил я вам, ни сохи, ни заступа, ни меча из рук. Мы взроем вам землю, украсим ее, спустимся в ее бездны, переплывем моря, пересчитаем звезды, — а вы, рождая нас, берегите, как Провидение, наше детство и юность, воспитывайте нас честными, учите труду, человечности, добру и той любви, какую Творец вложил в ваши сердца, — и мы твердо вынесем битвы жизни и пойдем за вами вслед туда, где всё совершенно, где — вечная красота!
Время сняло с вас много оков, наложенных лукавой и грубой тиранией: снимет и остальные, даст простор и свободу вашим великим, соединенным силам ума и сердца — и вы открыто пойдете своим путем и употребите эту свободу лучше, нежели мы употребляем свою!».

Райский и на последних римских страницах думает о них же, о любимых женщинах: 

«Ему хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства, пропитаться насквозь духом окаменелых преданий и унести всё с собой туда, в свою Малиновку… За ним всё стояли и горячо звали к себе — его три фигуры: его Вера, его Марфинька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе — еще другая, исполинская фигура, другая великая "бабушка" — Россия».

Намек понятен: двигателем прогресса должно быть не противоречие производительных сил и производственных отношений, а любовь к Родине-бабушке.
В письме 1877 года к известному государственному деятелю Валуеву, пробовавшему себя и в литературе, Гончаров писал, что не понимает тенденции «новых людей» заменить в художественной литературе чувство любви «другими чувствами и страстями, когда и в самой жизни это чувство занимает так много места, что служит то мотивом, то содержанием, то целью почти всякого стремления, всякого честолюбия, всякой деятельности, самолюбия и т.д.!». В этом суждении застарелого холостяка, доживавшего последние годы при чужом семействе, гораздо больше смелости и огня, чем во всех трактатах о производительности труда, ренте и финансах.
Доведенный чуть ли не до паранойи, подозревающий, что все кругом состоят в заговоре против него, измученный, но не сломленный в своих устремлениях романтик писал влюбленной в него, по-видимому, Софье Александровне Никитенко, дочери его коллеги по цензорскому цеху Александра Васильевича Никитенко: «Я стараюсь забыть об “Обрыве” и в этом следую общему примеру». Но — никто не забыт, и ничто не забыто.

5
1
Средняя оценка: 4
Проголосовало: 7