Бросок костей
Бросок костей
«Поэтический жанр, который мог бы постепенно возникнуть,
был бы ближе к симфонии, оставив классический стих
для одноголосого пения». Малларме
1.
Он только не понимал. Чего он не понимал? Вблизи было все ясно. Он сидел на кровати, опирался руками на кровать, ноги свешивались над полом, покачивались. Вот-вот должна была войти жена, она звонила снизу из вестибюля. Значит, есть еще и вестибюль. Что тут непонятного? Мысль устроена ясно, никуда не деться. И все же он не понимал и никак не мог с этим справиться. Понимал зато хирург, молодой человек с важным от неподвижности лицом. Хирург видел внутренние органы и знал, что с ними надо делать. Но почему хирург не понимал, что свешивается и он сам, что висит и он?.. И больница, и холл, и фикусы и медсестры…
Пошевелить пальцами, наросты на большом, кривой мизинец. Да какая разница?
Все это висело или летело, как будто было, а как будто и не было. Где-то в лифте поднималась жена к нужному, нажатому, этажу. Готовился, мылся на даче хирург с неподвижным лицом, парился березовым веником.
И реяли ступни над полом.
Дверь в палату открыла сестра. Значит, была еще и дверь, и сестра. И это странное —открыла.
Как все ясно, если гладко излагать, как он пытался излагать сейчас в своем уме, приспосабливаясь к чему-то. Как если воспользоваться всеми этими махинациями. Собраться в элементарный поток слов, понимания, что понимает и сестра, что общего между ним и сестрой, и каждым на этом этаже. Как они бродят здесь по коридорам. Как между ними шныряют врачи.
— Столярчу́к, — сказала сестра. — Или как правильно, Столя́рчук?
И сейчас это прозвучало как насмешка. Его как будто снова к чему-то пришпиливали, обозначали как этикетку. Можно прочитать так, а можно этак. Вот оконная рама, вот кровать, а вот — Столярчу́к. Или Столя́рчук. Но что тут непонятного-то? Дело не в ударениях. Сестра собирала его в его название, которое звучало как фамилия, как он был приписан к больничному реестру.
— Илья, как вас, Богданович? Неразборчиво тут.
Через усилие стать «как вас», повернуть голову.
— Это я.
— Вам сказали, что ужинать нельзя?
— Что?
— На ночь кордафлекс.
Белые кирпичики в полупрозрачной коробочке, а коробочка в когтях.
— И конкор, десять миллиграмм.
Уже не было сестры. Отраженный как луч, он снова упал в свое сознание, осталась снаружи незакрытая дверь. Сестра принесла и исчезла. Остались в полупрозрачной коробочке таблетки, которые не могли появиться сами собой, из ничего. Сейчас, вероятно, она удалялась по коридору, если продолжать играть в эту игру. Что есть еще и коридор. И жена, и лифт, и кордафлекс… И это непонятное «сейчас», где по-прежнему кто-то сидел, Столярчу́к или Столя́рчук, разглядывая свои ноги как чьи-то, и руки как не свои. Вот, оперся на кровать. Руки, данные, а может, присвоенные лишь на время, которое скоро кончится вместе с кем-то, о ком переспросила сестра…
Жена уже возвращалась из больницы. Наверное, вестибюль был как парашют. Подземный купол из каменного угля воспоминаний, из ее слез, как сидели оба, он на кровати, придерживая себя с обеих сторон расставленными руками, опираясь как на крест, а она рядом, на низкой больничной табуретке. Все ссоры были забыты, и теперь они оба плакали после того, как ушел хирург, который явился вдруг ни с того ни с сего посреди их встречи, он почему-то не уехал на дачу. Он вернулся сказать? Сказать, что все будет хорошо, что лучше бы, конечно же, поскорей, и что операция назначена на завтра. Его лицо, неподвижное, несло в себе какое-то знание, которое было недоступным, оставалось как печать. И не то чтобы отнимало жизнь. Просто знание было как власть. Хирург сказал, что попробует найти очаги тахикардии и аритмии, чтобы прижечь их, что это ложные проводники, которые должны быть заизолированы, и что он будет искать эти ложные проводники через маленький грудной разрез. Хирург учился в Англии и Америке, в Голландии и Германии. Хирург был уверенный в себе молодой человек неопределенного возраста, как кто-то сказал в коридоре. Все будет хорошо, повторил хирург, дефибриллятор будет срабатывать.
И также стремительно и непонятно ни с того ни с сего вышел.
А они остались. Они остались сидеть неподвижно. И оба плакали.
За окном уже стало смеркаться. И Столярчу́к сказал: «Ты иди».
Она вытерла слезы. Хотела подняться. И осталась сидеть.
Молчали по-прежнему.
Наконец, вымыла чашку, протерла стол.
«Чашку помыла, стол протерла».
«Ты иди», — повторил Столярчук.
«Все будет хорошо», — улыбнулась сквозь слезы жена.
Наверное, сейчас она покачивалась в вагоне, не заметив, как дошла до метро. А он как будто сидел рядом, с правой стороны, и все еще слышал ее голос.
«Ты еще часа три будешь переваривать».
«Да нет, я спокоен».
Знать и видеть, как уносится жизнь, знать, как жизнь о нем вспоминает. Зачем ты любил меня? а теперь я останусь одна, без тебя, мне будет холодно лежать в постели, мне будет не к кому прижаться, нет твоего плеча, некуда положить голову…
Весь этот странный калейдоскоп, что складывался и раскладывался сейчас, собирался в пазл в его сознании и рассыпался на острые режущие кристаллы. Тело хотело перевернуться, и он позволил ему лечь на другой бок. В темном окне скальпель уличного фонаря, ночь наклонилась в грудной разрез.
Теперь он лежал с открытыми глазами, а внизу, под ним, спал вестибюль с наглухо закрытыми веками, на которых покоились серебряные пятаки. В пространстве вестибюля висел вверх ногами хирург, белые фалды халата развеивались. И как космонавт, хирург никак не мог поймать свои очки. Очки висели рядом, до них можно было бы дотянуться. Но не было опоры. И хирург лишь поворачивался вокруг своей оси.
И уже просилось какое-то другое знание, чтобы кто-то кому-то и что-то рассказал. Что кто-то был. Что у кого-то были воспоминания, чтобы кто-то пошел назад в своих воспоминаниях, удостоверил того, кто был Столярчуком, что вот был такой-то Столярчу́к или Столя́рчук, хороший или плохой, правильный или неправильный, с ударениями на второй гласной или на третьей, а какая разница?.. Важно лишь (и вот это все еще продолжало тревожить и бежало, как рябь на воде, когда вдруг дунет ветер, собирая в стаю как в птичью, лишь бы держаться вместе какими-то непонятными, то туда, то сюда судорожными движениями), что кто-то был реальным, и что его имя будет высечено на памятнике.
И как каждому из приговоренных ему следовало бы собрать себя сейчас, как он был. Вспомнить, как он был.
Но он сидел на кровати и плакал.
Зачем вспоминать и о чем вспоминать?
О, если бы он только мог выдумать себя, чтобы родиться заново, где-то по ту сторону.
О, если бы еще можно было бы выдумать и завтрашний день, и хирурга, каким тот никогда и не был. Вынуть скальпель из его рук, чтобы он не искал никаких ложных проводников. Что нет никаких ложных проводников.
Но какой в этом смысл, если все так и останется как есть?
Он все никак не мог понять. Чего он не мог понять? Почему он сидит здесь на кровати? Здесь, в этой больнице, где всем так глубоко на него наплевать? Но это было, в общем-то, понятно. Разве что легкое удивление, что он скоро куда-то отправится, а для начала в реанимацию... Для всего были причины и следствия, вирусы и осложнения, для всего этого тут как тут была гладкая мысль, и оправдание предлагало свои услуги. С началом спецоперации заболевание обострилось, слово «война» было произносить нельзя. Как и многие, он переболел коронавирусом. И получил осложнение на сердце.
Что тут непонятного-то?
Но было другое, чего он никак не мог понять. Не то чтобы более глубокое или банальное, это опять была бы уловка мысли. Не то, что было на самом деле. А что-то связывающее все со всем, что могло быть и вездесущим в этой больнице линолеумом, что могло прикинуться, вот как сейчас, и его ногами, руками. Или хирургом, женой, что где-то снаружи было страшной войной, где взрывались блиндажи, вспарывались осколками чьи-то тела; и что внутри, в его сердце было ложными областями, которые надо было выжечь.
Было что-то другое. Но он не знал что.
Ему вдруг захотелось крикнуть через весь этот непонятный ужас, позвать хоть кого-то, вызвать обратно жену из-под земли, где она двигалась сейчас в этом узком ходе, который другие называли туннелями, что она всегда была мастерица рассказывать, а сейчас она наверняка плачет там, где всем друг на друга наплевать, также как и везде никто никому не нужен, и там, под землей, в метрополитене, они просто доставляются вместе одним вагоном из одного пункта в другой, все вместе для экономии энергии, тока или как там это у них называется, и как после его смерти она будет продолжать играть в волейбол и вместе с другими вдовами по воскресеньям ездить на озеро, что они все, оставшиеся одни, должны же как-то продолжать жить, должны держаться вместе.
Она могла бы вернуться и рассказать ему, каким он был, она могла бы описать его, как он выглядит, и посмеяться над его фамилией, как тогда на байдарке. Она могла бы составить его из случаев, из историй его жизни, как он смешно ел огурцы и так далее. Он мог бы узнать себя и засмеяться, каким он себя забыл, как будто это был не он, а кто-то другой. И наверное, все это было бы правдой, хотя это можно было назвать иначе, рассказать об этом иначе.
Он был не тем, за кого они его принимали? Или это была бы какая-то другая история?
Когда-то, которое не вчера и не завтра, выйдет коллекционер историй, который собирает то, что было на самом деле, его жена будет приходить к нему на кладбище, чтобы поплакать у памятника, присев на деревянную скамейку, она забудет размолвки и будет рассказывать ему, каким он был замечательным, и назовет это воспоминаниями. И наверное, так и каждый человек, у которого были отец и мать, жена, дети, та или иная профессия.
2.
Направляя руку со скальпелем вдоль этой истории, которую он считал неправильной, при чем здесь брахикардия, аритмия, конечно, чтобы выжечь эти ложные проводники, зажим, да, зажим, тампон, да, тампон, кровит, переведи на восемь, сестра подала пинцет… Интересно, что там несется под наркозом, Столярчу́к или Столя́рчук? Да ничего не несется, как должен бы признать, почему каждый раз молчал при обходе, как идиот, а рассказывала его жена, привезли на такси с рвущимся пульсом, как старый ребенок. Знаю я таких, тампон, да, тампон, а жена моложе, да, наверняка вышла из-за денег. Зажим, коагулятор, да, на семь, будем искать. При чем здесь коронавирус? Все они начинают с винишка, а кончают водярой, вот и результат, хе-хе… На семь миллиампер, не видите, что ли, закровило опять?.. Тампон, еще, да, тампон, вы медленно работаете, моя дорогая, что с вами? Ну и загарчик у тебя, медный, наверняка трахалась всю ночь, пережми-ка вот здесь… Тромб, что ли, пошел, да нет, слава богу, дилататор потоньше, на полтора, это же тебе не брюшная полость. «Хавейл» да «хавейл», в конце апреля хотел я купить себе «эф семь икс», и тут бешено взлетели цены, б.ть, вся эта е.ная история со спецоперацией. Пульс добавьте да добавьте, как назло сорок, и естессно, давление заскакало, вот здесь, да, попробуем поискать, вот так, картинку почетче на монитор, влево сдвиньте. А почему на вы? Я тебе потом объясню, дорогая.
Хирург как будто рождался из своего ножа. Капал со скальпеля переливающимися, кровяными, но был здесь как будто и ни при чем. Каждый раз хирург рождался посредством скальпеля. Вот и теперь. Не все ли равно?.. Теперь вот некто Илья Богданович.
Столярчук поскрипывал под разрезом, в который уже въезжал из автосалона новенький блестящий «хавейл», сто девяносто сил, кроссовер, чем-то похожий на «бээмвэ», а всего-то за три лимона, ну и что, что «китаец», если бы успеть до начала марта, а так кто знал? Беречь руки, как у пианиста, хирургия — это чувствительность пальцев и любовь да любовь… дрянь, какая-то поэтесса в колготочках, без смысла жизни...
Он снова замер, за своим неподвижным лицом, маска поверх и очки, целлофановый колпак. Молодой человек неопределенного возраста. Да, слышал, как кто-то сказал в четверг за его спиной, какая-то старушенция, которой он скоро распилит грудную клетку. И он уже как будто заново входил в палату и выходил, как ветер, который учился в Голландии. Но ветер рушился из-за войны, крутился, турбулёнтничал и развеивался. «Хавейл», да администрация клиники, все сплошь идиоты и дураки, как они сидели на новеньких липких кожаных креслах, прилипнув, словно голыми жопами, как какое-нибудь литературное жюри, и самодовольно чмокали, отлепливаясь. Трещало даже и у Ирины Дмитриевны. Ого-го как. Ярмарка тщеславия, везде по-прежнему затаившиеся либералы. А тут еще этот мой роман с поэтессой. Как назло. Ших-ших — как она, сучка, наклонилась. Пронзительно. Как птица, блин, дернувшаяся за куском мяса. А после… о, эти... Вздрогнуть от... Как там звали ее любимого поэта? Муллармэ или как-то еще? Разложить бы сучку. На черном рояле. Шикарном таком, изогнутом. И вздохнуть. Работа есть работа. Бэ эм вэ — с ножичком в сердце — ха ве йл. А этот Столярчу́к или Столя́рчук, похоже, знал толк в женщинах. Идиот, тебе повезло с твоей женой, она привезла тебя вовремя. А я как Иисус Христос спасу тебе жизнь. Аминь! Будешь жить с дефибриллятором, как с костью в горле. Б.ть, не успел попариться, да, не успел попариться. Чертова поэтессочка, и надо же было так вляпаться. Так врезаться, хоть прямо бросай семью. А вот этому идиоту повезло с женой. Как два зайчика. А мы, как морские волки, трубачи. Далекая армия, когда я только еще начинал. Трубач взвода, правый фланг, играть в полковом оркестре, это вам не хухры-мухры. Вот это была жизнь, бегали в самоволку. О, доилки!.. Была там одна, беленькая такая, миленькая, с коричневой челкой... О, …твою мать. Надо было правее брать!.. Я же один из лучших в стране и за рубежом...
И потом все это продолжалось, а может быть, даже и не кончалось, в фойе консерватории, вымыть руки, как после секса, операция, разумеется, это вам не кино. Высморкаться в раковину и посмотреть в зеркало, а туалетная комната при операционной — пока еще не фойе. Снять маску и очки, растянуть губы, зубы — классика, белые как на подбор, мы еще повоюем. Б.ть, но в Голландию на симпозиум не выпустят же, суки, Ирина Дмитриевна скажет, зарезал пенсионера… Хотя, может быть, еще и вытянет в реанимации… А почему премию не дали в конце февраля?! Не то что на «бээмвэ», на «хавейл» не собрал! И брак летит к чертям собачьим, поэтесса е.ная, Муллармэ, видите ли, бросок костей. Он причесал рукой в зеркале. След от колпака целлофанового на лбу. Как шрам. Послюнявил пальцы, расправил примятую прядь. Заладила, тварь: Муллармэ, Муллармэ, и надо же было так вляпаться, и это я, который никогда, никому, сердце хирурга, в четыре руки Брамса, Шиллера в пять рук и Артшуллера в двенадцать, поэтесса, видите ли... и не пришла, с.чка… У вас не занято? Да, свободно, садитесь пожалуйста… Набоков, б.ть, восемь раз номинировался на Нобелевскую, и все равно не дали из-за «Лолиты». Надо запомнить, и так ей и вмазать, пусть не думает, что я не разбираюсь. Муллармэ, б.ть, мур-мур-ллар-мэ…
3.
За три дня перед тем, как попасть в больницу, Илья Богданович лежал на раздвижном диване, который на этот раз раздвинула жена. Обвешанный проводами, как жесткая логика холтера, он лежал на спине, а Антонина Васильевна рассуждала о причинах и следствиях, что он же в принципе здоровый человек, что он же всегда вел здоровый образ жизни, что можно же найти и другого кардиолога, что в Москве много, очень много хороших кардиологов… а Илья Богданович еле сдерживался и уже хотел было крикнуть ей, а чем же эта-то кардиолог плоха?! а Антонина Васильевна продолжала и продолжала, что он же бегает по аллеям в парке, тогда как он перестал бегать еще в марте и уже все чаще выпивал, рассуждала, что все проблемы от того, что он не ходит в баню, «когда ты в бане-то был в последний раз?», и он уже хотел крикнуть, чтобы она заткнулась, но боялся приступа брахикардии, или как там это у них называется, что оно запишется на холтер, его же уволили, вот причина, хотел он сказать ей, а не коронавирус, хотя в последнее время все чаще думал, что причина в чем-то другом, и тут позвонил дядя жены и сказал, что нашел ему кардиолога, нового кардиолога, и следовательно, дядю нужно было поблагодарить, и он поблагодарил, а Антонина Васильевна уже вырывала трубку и сообщала дяде, что Столярчику гораздо лучше (не смей меня так при нем называть! сколько раз тебе говорил!), тогда как ему было гораздо хуже, и весь в проводах, с этой черной коробочкой на трусах, он поднялся и вышел в соседнюю комнату, где перед этим весь вечер сидел и тупо смотрел в черный выключенный экран, бессознательно почесывая голову, вычесывая ногтями частички жирового покрова, и думал о своей жизни, выстреливая частички жира ногтем указательного с подушечки большого, со света настольной в темноту…
В пустоту ты выстреливал, размышляя непонятно о чем, — о своем браке и о своей работе, о жизни, которая почему-то тебе не нравилась, как будто она была не твоя, и о словах на сайте про поддержание сексуальных способностей, ты надеялся, что это скоро пройдет, и это ведь почти прошло, ее дядя порекомендовал тебе хорошие таблетки, от которых, правда, поначалу каждый раз давление так резко падало, но ведь это прошло, чарли чаплин ты херов, Столярчик, поди разберись, когда первый холтер показал брахикардию, а второй аритмию и тахикардию вместе взятые, когда началась уже эта бойня на Украине и ты бросился звонить профессору, которая лечила еще твою мать и твоего отца, что они так благополучно померли в той же больнице, куда сейчас по направлению дяди будешь направлен и ты, так чего же ты не понимал?!
Ему оставалось только тихо зарыдать от этой невыразимо тихой жалости к себе. Тихо заплакать, как в каком-нибудь невыразимо прекрасном фильме, кадры которого, да, вот падающий среди снежинок ребенок, новогодняя музыка Гайдна, вниз головой с высокого этажа, на струнах клавесина или рояля, перебирая пальцами струи ветра, обнажая улыбку, в руинах воспоминаний, перелистывая страницы...
— С вольфрамо-карбидными?
— Под клипсу гловер.
— Дилататор на полтора.
— В каэлэс мартин ножной на свап.
— На единицу?
— Держите давление, вам говорят!
4.
Балкон уже поднимался, как из каких-то каменных волн, тварь обворожительная, милая тварь в одном халатике, поэтесса помахала с балкончика. Хирург подкатывал и разворачивался. И парковался на черном новеньком «хавейле», который блестел от солнца, как начищенный горн. «Хавейл» сиял посреди улицы и щурился каждый из изумленных прохожих, каждый прохожий должен был знать, что операция прошла успешно. Иисус Христос в эполетах, с букетом роз, спас очередного пенсионера и уже вылезал, лез из автомобиля, черный лакированный туфель яично сиял на фоне пыльного асфальта, хм, на кончике солнечного луча. И ни Ирина Дмитриевна, ни Борис Александрович, ни прочая русофобская мразь, ну да, а что он мог поделать, наши должны были взять Мариуполь, к черту, и я взял-таки себе за три лимона, два из которых украдены со сберкнижки, да ни хрена, все равно все летит к чертям собачьим и завтра накроется медным тазом… В одном халатике, с.чка, без трусиков… наверняка! Мулларме, б.ять, бросок костей, очередной, на сей раз русский, а я, как капитан, всплываю вежливо, вспоминая свои морские приключения… О, доилки!.. Тварь, ради нее потратил три лимона, два из которых украдено у жены. Да х…р с ними, дефибриллятор поставлен, и мне должны заплатить, этот гребаный пенс, оставленный в реанимации, должен выжить, плюс премия за инновацию, хотя, может быть, и… хрен бы его побрал… Лишь бы дала!
Нога в лакированной туфле с ослепительно солнечным яйцом на самом узком в мире кончике ботинка, как у какого-нибудь язвительного принца, лезла из автомобиля. Да, как звезда, врезанная в самое сердце тьмы. В ослепительно черный глаз. Хм, хорошее выражение. Да я и сам поэт, аж розы заслушались, выглядывают из-за любопытства шуршащего целлофанового пакета. Бред! Как можно выглядывать из-за любопытства, да еще пакета? Похлопывая лепестками ресниц. А вот это совсем неправильно… Надо — лепестками век. Интересно, чем же это все закончится, милые вы мои, неужели же она мне даст? Нам предстоит бросок костей! Даст, с.чка, даст, никуда не денется, на балконе, без трусиков, узкие ляжечки, обожаю... Денница ты, б.ять, а не Иисус Христос, но надо бы не забыть вмазать ей про Набокова, что я тоже разбираюсь в вашей гребаной литературе. Так восемь или девять раз? Черт, забыл. Справиться в Википедии. Нет, скорее на балкончик, а то завис тут, блин, над асфальтом. С дутыми яйцами, эк как разворотило-то. Но сегодня, б… буду, по самые звездочки засажу!
5.
Она стояла на балконе шестнадцатого этажа. И под ней, и перед ней был ненужный мир, который ждал завершения своей ненужности. Мир ждал ее решения. И она должна была решить и мир, и себя. Решить как стихотворение. Знать, что рифма должна быть легка. А падать — завораживающе. Лететь вниз, разворачивая за собой узкую никчемную ленту жизни.
Как над озером цапля…
А внизу лишь нестерпимый грязный гроб, который так жадно и зловеще затаился, выстилая окрестности.
Гроб,
В который я должна броситься.
На свой лоб.
Чтобы убиться.
Разбить об этот каменный бруствер, под этим задыхающимся от агонии солнцем…
Или я не смогу?
Не смогу никогда?
И так и не...
Смотри же вниз, закружи себе голову, закрой глаза и просто отпусти себя через перила.
Эта рука, вцепившаяся в…
Моя?
Холодное и железное,
Называется поручень.
Что это все такое?
Ложь, вранье,
Как и я сама.
А смотрит через меня лишь то, что…
Всегда смотрит на себя само.
Неправильные это слова...
А какие правильные?
Падать на правильные?
Произвести изумление, произвести — бедро, голое, выломанное, кровь…
Произвести — битая о бордюр голова…
Это же голова уговаривает меня не отпускать.
Кого меня?
Мое я упадет на крышу машины.
А ей будет вспоминается жизнь.
Она же была какая-то поэтесса.
А я?
Как накануне написанного...
Вон там внизу уже вылезает из машины мой маленький хирург. С кроваво-красными каплями роз. И его маленькая сияющая ботинка лезет из его новенького фри стайл. Как его поэтесса полетит сейчас ему навстречу.
Алло, это фри стайл? Это я, твоя поэтесса.
Что?
Привет, эф семь икс! Говорит бросок костей!
И она помахала с балкончика,
Отпуская себя…
Или
Не отпуская…
6.
Поджатый снаружи, Илья Богданович выскользнул как изнутри. И не то чтобы он полетел, но как-то странно он стал спускаться, как по каменным ступенькам. Свистел в ушах голландский ветер, как сыр, и дул в глазастые дырочки. И кто-то как будто за ним подглядывал, как он обнаруживал себя сейчас сидящим на сцене в консерватории. Он сидел, оглядываясь, как будто он должен был что-то такое сыграть, исполнить не то какую-то симфонию, не то какой-то концерт. И он ни черта не мог вспомнить.
Музыканты тянули ноту «ну же» и все еще надеялись, что Илья Богданович вспомнит, что он должен был непременно что-то вспомнить, очнуться для начала в реанимации, как будто это было и продолжалось какое-то подлое недоразумение, что сосед слева продолжал что-то такое бесконечно рассказывать, а сосед справа его пытался прерывать какими-то рывками, как будто хотел ворваться в его рассказ, и все пытался начать про свое, про какой-то сыр, как будто от этого зависело быть или не быть. А Илья Богданович молчал. Он все никак не мог умереть, несмотря на приговор, и он не понимал, зачем он здесь среди этих ненужных людей, как они все лежат тут под капельницами, как они сидели еще в палатах, стояли в коридорах, загромождая пространство, как они словно бы были раскиданы по тумбочкам, как вещи, ходят, смотрят, говорят, пьют чай или кефир, опускаются на лифтах, поднимаются на лифтах, и в конце концов им разрезают сердце и выжигают какие-то ложные проводники какими-то блестящими и аккуратными коагуляторами, как будто еще можно что-то в этой жизни исправить...
Он посмотрел на мигавшую над его головой красную лампочку и склонившиеся над ним лица сестер и врачей, и вспомнил концерт, которого все они от него ждали, концерт правильный с начала и до конца. И когда после окончания концерта он торжественно вышел в фойе, то первым с цветами к нему подбежал хирург.
7.
Он стоял, а потом сидел, его же пригласили, и он вошел. И потом он сел, как показала Ирина Дмитриевна взглядом, и он сел на кожаное кресло, липкое, рядом с Борисом Александровичем, обращая внимание бессознательно, что кресло было из той же кожи, что и в его новеньком «хавейле».
Они, очевидно, говорили про войну и сразу смолкли, но он почему-то догадался по выражениям их лиц, как будто он в чем-то виноват. Они были против, он знал. И он тоже был против, так во всяком случае он им говорил, когда все еще только начиналось, еще только разгоралось. Но сейчас, спустя несколько месяцев, внутри забрезжило и что-то иное... Несколько вечеров подряд, особенно накануне операции с пенсом, он жадно выискивал новости в сети и радовался, что наши нанесли еще один ракетный удар, и искал потом в блогах кадры разрушений. И в тоже время, какой-то другой частью себя, он был по-прежнему против и содрогался, глядя на все эти разбросанные между воронок и затертые на изображении фрагменты... И он никак не мог понять, почему это все так. И теперь в нем как будто разбегались в разные стороны два разных человека. Один бежал с Ириной Дмитриевной и с Борисом Александровичем, они были тонкие, мягкие, умные, и часто он им даже завидовал, что он не еврей. А другой… другой даже и не бежал, а оставался на месте, на том самом месте, где уже проходил фронт, и под свист снарядов этот другой снимал с лица неподвижную маску... А тот первый, кто раньше боялся себе признаться, что он другой и что он не любит ни Ирину Дмитриевну, ни Бориса Александровича, а только боится их и не хочет с ними ссориться, бежал с ними все дальше и дальше. И как на хирургической салфетке, как на чистой простыне проступало какое-то другое знание, что все как-то связано со всем, и подступает ближе и ближе с разных сторон, как подступало уже давно.
…и что эта бедная девочка, эта поэтесса скорее всего сумасшедшая, раз она так откровенно вчера сказала ему — да, я стояла на балконе и думала, как бы это было классно… броситься… да, это было бы супер! — и она улыбалась, как за какой-то гримасой, что он подумал, что это, наверное, такая шутка, что они там так дико шутят, они ведь все там чокнутые, эти поэты и поэтессы, и вдруг увидел что-то другое, мелькнувшее, что она как будто прятала под улыбкой, что-то быстро мелькающее, как будто это промелькнула она сама…
Что он сидел сейчас в кресле перед Ириной Дмитриевной и Борисом Александровичем, перед их двусмысленными лицами с холодными отверстиями зрачков… и то, что вчера… И он словно бы удивлялся в самом себе, что ему в общем-то все равно, что они сейчас скажут…
«Миленький, спасибо…Нет-нет… Что-то очень болит голова…»
И когда он хотел было ее развлечь и стал рассказывать, как торговался за «хавейл», как сбил дилера со всех «допов», то почему-то она так странно посмотрела на балконную дверь и повторила опять, что сегодня и в самом деле дико-дико болит голова.
«Миленький, не сердись на меня, ладно?»
Миленький… Он позвонил ей сегодня, не было еще десяти, спросил, как голова... Все хорошо, сказала она… И сон еще этот… Поднимался во сне какой-то балкон… а на асфальте… как какая-то цапля... со сломанной шеей… что вызывать скорую уже бессмысленно… забрызганный каплями красными «эф семь икс»… бред…
Он продолжал сидеть сейчас в кабинете директора клиники, со стенами и с потолком. Работал кондиционер. И окно за занавеской было почему-то раскрыто.
И он сидел с ними, с Ириной Дмитриевной и с Борисом Александровичем, сидел и видел, и понимал, что они говорят, и не видел, и не понимал. Ему предлагали что-то такое подписать, говорили, что разрешают ему лететь в Голландию, что состояние Столярчука вполне удовлетворительное, улыбались и ждали, что он наконец-то расслабит свое неподвижное лицо и поблагодарит. И уже их лица искажались в каком-то нетерпении и недоумении. И тогда он сжал губы, а потом разжал, и поблагодарил, и сказал, что он очень, очень им благодарен.
8.
Все это зияющее знание как будто не приводило ни к чему, ничего не обещало и ничего не обнажало, что рассказывать про кого-то или про себя — всего лишь означало обманывать, быть кем-то или не быть, так думал Илья Богданович, возвращаясь из больницы, в конце концов, он мог и умереть, все в этой жизни — игра случайностей. Так или примерно так думал он, проносясь глубоко под землей, и одновременно где-то в самом себе, и, наверное, и не отдавал отчета, что думал, а что это просто так думала его мысль, что Илья Богданович был этой мысли зачем-то нужен.
И он уже забывал свою мысль и выходил из вагона, а она словно бы уносилась все дальше и дальше вместе с поездом и с вагоном в поисках кого-нибудь еще.
Илья Богданович возвращался из больницы к своей жене, которую он любил, и которой он сказал, что приедет сам, приедет на такси, так что приезжать за ним не надо. Но почему-то в последний момент он передумал и решил поехать домой на метро. Хотя это и было опасно. Но он убеждал себя, что решил так, чтобы проверить себя, что он здоров, ну, конечно, не окончательно, ведь теперь в груди был зашит дефибриллятор, но если что, то дефибриллятор должен будет сработать, и что сердце теперь само по себе просто так не остановится, как не остановится и мысль, и как она будет продолжать крутиться и крутиться, даже если он сам чего-то и не понимает или делает вид, что не понимает, чем он рискует… Что все это была какая-то странная карусель в его голове, как будто в голове его мысли жили сами по себе, или они залетали как птицы, чтобы проведать его, как он поживает там, в своей голове, или здесь. Да и что это за там или здесь? Он оглядывался, он сидел уже в другом вагоне, и все ему снова становилось непонятным, и то, что называется и поручнями, и окнами, и то, что здесь сидят те, кто называются людьми, и что нельзя поверить, что когда-то они, ну не они сами, а им подобные, кто, скорее всего, уже далеко, сделали то, что называется теперь стенами или вагонами, прорыли туннели и проложили то, что называется рельсами, чтобы куда-то нестись, по важным или не очень делам. А те, кто теперь сидят рядом с ним, покачиваясь, и молчаливо, что тихие они здесь и спокойные. А когда рыли, прорывали туннель, то наверняка ведь друг на друга орали.
И исподтишка Илья Богданович разглядывал лица.
Что несутся они теперь здесь, проносятся в туннелях выдолбленных воспоминаний или фантазий, которые добывали и добывают, как руду, чтобы выплавлять из своего бессознательного какие-то смыслы и дальше, в своих головах и в своих делах. Всего лишь полезное ископаемое бессознательное. Могло быть так, а могло и этак. И не лучше ли просто жить, без всех этих полезных ископаемых? Да все, в конце концов, лишь случайность.
9.
Хирург уже садился в шезлонг. Во дворе перед верандой стоял и блестел на солнце его черненький чистенький «эф семь икс». Хирург садился долго, как будто падал, и вдруг замер в своем падении, как будто теперь это был какой-то кадр, что хирург видел себя со стороны, как в остановленном кино, что он словно бы застыл в падении в какую-то Голландию, где его ждала его звездная карьера. И лишь какое-то знание, как бабочка, порхало над остатками вчерашнего костра, что никогда он теперь не разведется с женой, и что никогда никому он не скажет, что он думает на самом деле, ни Ирине Дмитриевне, ни Борису Александровичу. Как никогда не скажет и той бедной девочке, что и сам он не знал… что вот, оказывается, да… что он ее… так любил… Потому что теперь он не увидится с ней больше никогда. Потому что, как сказал глухой голос по телефону,
Она выбросилась…