Небо нумизматики
Небо нумизматики

Старинный книжный шкаф величествен, как собор, и — весь в завитках украшений, отменные орнаменты путаются с виноградной лозой, стилизованной под модерн; а стёкла его кажутся стёклами странных, сложных очков: и взирает… чуть укоризненно — на десятилетнего ребёнка, вместо книг извлекающего коробочку из-под специй, жестяную коробочку, набитую монетами. Ребёнок отходит к дивану и высыпает их — горой, потом начиная ровнять её… Берёт ту монетку, эту, много лёгких, алюминиевых… Более-менее всё понятно — страны советской демократии:
Венгрия, Польша, ГДР, родители бывали там, а мелочь всегда остаётся; но вот выпадает нестандартная монетка, гранёная, тёмненькая, и, учащий английский язык ребёнок, разбирает лицо шестипенсовика. А маленькая изящная капля, на которой означено — Helvetia — остаётся не расшифрованной… ПовозИться, перебрав, убрать в коробку, ссыпать, поставить на полку шкафа. Нумизматика мощно входит в действительность ребёнка, ожидающего отца нетерпеливее обычного, чтобы узнать про эту страну.
— Это Швейцария, сынок, — говорит отец вечером. — Полфранка. Не знаю, как тут оказалось…
— Па… монеты — так интересно. А где другие страны взять? — Отец, стимулировавший малейший интерес ребёнка, стал узнавать, как и что…
Сначала жившие в районе ВДНХ ходили на Лосиный остров, где в лесопарке собирались спекулянты: книги, монеты, марки, календари: всё вращалось пёстрым калейдоскопом. Речь о восьмидесятых, чьи дебри теперь — во многом — как фантастическое повествование. Отец быстро познакомился с двумя представителями нумизматического мира: Аркадий и Доктор, чьё имя осталось неразгаданным. Оба держали монетки в самодельных пластмассовых листах, а собирали, очевидно, нечто серьёзное, массивное, серебряное, но ребёнка интересовали только разные страны… Мужики доставали листы из раскормленных портфелей — курчавый, располневшего херувима напоминавший Доктор, и Аркадий: рослый, важный, чем-то похожий на германского курфюрста…
— Антильские острова. Не хотите? — возглашал Доктор, и ребёнок так смотрел на отца, что покупал тот немедленно.
Маврикий, Мавритания, Мадагаскар… Испания, Франция, Италия… Мир, закрытый от советского ребёнка, расцветал пуще перьев жар-птицы… Жадно складывая монеты в коробку, мальчик понял — не влезают уже, тогда бабушка, периодически приезжавшая пожить из родной Калуги, прострочила прозрачный полиэтиленовый пакет, сделав ячейки, и ребёнок вкладывал туда свои монетки. Первым шёл Люксембург, за ним — Непал…
Спекулянтов гоняли. Менты, лихо подъезжая на уазиках, видя, как ломились, ломая кусты, в неизвестность люди, не слишком вписавшиеся в советскую систему, кричали в мегафоны: «Куда бежите, как лоси!» Тогда, по совету Доктора и Аркадия, папа с мальчиком стали ездить в клуб — официально собиравшийся раз в неделю, по воскресеньям. Сначала была «Профсоюзная», вход в подвал из арки, и детей, разумеется, не пускали. Мальчишка жадно ждал отца, замерзая, бродя по двору, выстукивая ногами, повторяя какое-нибудь математическое правило, и тут вылетал из подвала счастливый папа: куртка нараспашку, шарф сбился…
— Смотри, сколько всего! — он раскрывал ладони, и они перебирали монетки прямо тут, оба погружённые в счастливое детство, забывшие реальность.
Потом — клуб переехал. Он разместился в здание церкви, давно переоборудованной; и, когда вырастет мальчишка, странным покажется сочетание: столы, поставленные в бывшем алтаре, столы, несущие на спинах ряды монет… Торговцы в храме. Отец платил трёшник, зелёный и мятый, как вата, чтобы сына пропустили, и подросток, заворожённый, вбирал самым сердцем сердца потрясающие, представленные богатства, обладателем которых не стать… Они — каналы связи — монеты: с прошлым, что колышется зыбко и конкретно, разрастается в сознание ребёнка: готические города возникают, где соборы громоздятся веками и, словно обрастающие символами, читаются, как огромные каменные книги. Стучат копыта по каменным, кривым и витым улочкам, и, пока зевает ленивый курфюрст, алхимик в лаборатории подносит колбу к очам, ожидая, чтобы перерос зелёный купорос…
— А, простите, это талеры? — спрашивает отец старика в пиджачке кургузом, лацканы трубочками, седенького, остро улыбчивого.
— Да, да, — отвечает, чувствуется — не прочь поговорить, всё равно покупатели не отыщутся…
— Это чьи же? — интересуется отец, пока подросток, потрясённый, пялится на огромные тёмные бляхи с портретами и рыцарями, соборами и ангелами…
Мадонна держит упоительного младенца.
— Это Германия и Священная Римская империя.
— А… просто ради любопытства… цены?
— Верхний ряд по девятьсот…
Дальше не слушал подросток, ужаленный чудовищностью сумм… Отец в другом месте клуба договаривается с шустрым дядькой, худым, и подвижней ртути:
— Нет, лыжника австрийского сейчас не потяну. А вот из 25-шиллинговых мы что-нибудь возьмём…
Моцарт оказался по силам: тонко-изящный памятник, белый-белый, подросток видел фото, раз в жизни никогда не увидать пенный венский перл.
Мама сказала: «У тети Вали есть родственница в Москве, её муж — нумизмат, поедем, посмотришь монетки?»
— Поедем, — согласился подросток. — Большая коллекция?
— Говорят. Он же долго в Европе жил.
— А кто он?
— Кагебешник…
Ехали на трамвае. Осенняя непогода металась вокруг, листья, сорванные с ветвей, бились в истерике, и один сел на трамвайное стекло: подросток глядел на него, как на карту неведомого материка. Анечка, так звали жену нумизмата, выносила самодельные альбомы и клала на табуретку, и подросток листал… тяжело шли листы, заполненными временем и культурой. Тут действительно было богатство. Анечка рассказывала, как делает альбомы, как чистить монеты, а подросток думал, что если б у него была шапка-невидимка, можно было б войти сюда и всё забрать себе… Ковёр пестрел — такой обычный рядом с чёрно-белым, роскошным нумизматическим кино. На обратном пути в трамвае серьёзный подросток сказал маме: «Главное, чтоб монеты не стали основными в жизни…» — И тоненький, никто не слышал, голосок хихикнул рядом: «Почему ж?»
В школе все увлеклись, все собирали, меняли детскую мелочь, слушок прошёл: «Ваньке из седьмого привезли родители набор Сан-Марино». Красивый, а главное — пятьсот лир с птичками… серебряная. Ванька долго держался, потом, распатронив упаковку, стал меняться. 500 лир на шесть мелких Африк сменял Санёк… Подросток не знал Санька, соседствовавшего с Женькой, который и — взялся познакомить. В дверях, а дело — в утлом чреве хрущобы…
— Я хочу у тебя Сан-Марино выменять, пятисотку…
— Мало ли кто что хочет, — важно отвечает Санёк.
— У меня больше ста стран…
— У меня и у самого восемьдесят.
— Ты на шесть сменял. Я тебе десять дам.
Глаза у Санька загораются, он пропускает гостей в квартиру. В комнате его глядят в коробку, выстланную поролоном. Вот они — серебряные птички из Сан-Марино… Короче — подросток бежал домой, разрывая каблуками снег, быстро выбирал из ячеек монетки, возвращался, и — снова домой, сжимая заветную, её, серебряную… С тех пор манило только серебро: старинное — благородного, аристократического отлива, или современное, блестящее. Отец стал покупать реже, осмысленнее…
Потом, много читавший и рано начавший сочинять подросток въехал в тяжелейший пубертатный криз, из какого его вытаскивали психиатры. Таблетки меняли жизнь. Родители были уверены — в социуме сынок не нормализуется. Он — нормализовался. Он был устроен в библиотеку вуза, и тамошняя молодёжная компания приняла его, быстро менявшегося, ставшего качаться и выпивать одновременно. Так хочется Светку повести в ресторан! Вот же они — монеты, сияют праздно, и юноша, набрав кое-что, едет в клуб или на набережную Шевченко, где у филателистического магазина собираются спекулянты.
— Я сказал двадцать пять! — важно возглашает носатый высокий зубр, вертя в руках пять крон Австро-Венгрии, на которой ангелы несут корону.
Юноша хотел тридцать. Он уступит, не умея торговаться, он поведёт Светку в ресторан, что рядом с этим монеты… Ведь так играют вымпелы живой плоти на её лице, всегда перекипающем эмоциями, таком красивом, задорном, весёлом.
Она умрёт рано — в 39. До этого юноша похоронит отца, долгое время будет жить с мамой, всё время пробиваясь в печать, на него обрушатся стихи. Он пробьётся. Он женится поздно, и мальчишка у них с женой появиться, когда обоим будет по сорок пять. …жизнь кажется тусклой: вернее — контрастной: внутреннее парение, золотые мосты, связывающие то с Византией, то с тайнами алхимии, преимущественно — герметического плана, а внешне… И монеты вновь проступают из тумана всеобщности, появляются, словно выходят на сцену той внутренней жизни; интернет открывает такие просторы. Скудно с деньгами, тем не менее… Он, пожилой уже, отбывший срок детства, подростковости, юности, кое-как добравшийся почти до пятидесяти, шёл лесопарком. Параллельно тропе текла не замерзающая, оливково-извивающаяся река, шёл же — к ярмарке увлечений, расположенной в старых корпусах завода: красный кирпич будто воспалён.
Там внутри — нумизматический рай: отсеки, именующие себя магазинами, предложат суммарно всё то, о чём в детстве и не мечталось. Сначала покупал у тёти, говорившей: Я монеты продаю, но их не собираю. Маленькая казашка, имени которой так и не узнал, гладко маслятся плоские глаза; а перед ней, на прилавке — гора раскрытых альбомов: листай — не хочу. Он хотел. Он листал. Вплывали в реальность виденные ранее только в каталогах, и, замирая сердцем, как ребёнок желая всё, выбирал одно что-нибудь, упакованное в холдер, возвращался, ощупывая в кармане, иногда доставая, любуясь, чувствуя себя кратко счастливым. Потом — в магазине у Андрея стало покупать предпочтительней. Почему? Тот, бритый и крепко сбитый, несколько деревянный, сам нумизматический фанат.
— Андрей, представьте, обычный полтинник с рабочим три тыщи может тянуть?
— Год?
— Не запомнил.
— Если… — Андрей называет определённый год, — то может, их кто-то искусственно на рынке поднимает…
— Ну хорошо. И Гинденбурга пять марок пятёрку?
— Это да. Тут надо психиатричку вызывать. Потому что даже если б Гитлер воскрес и лично вам принёс эту монету, она столько не стоит…
Нет, это несерьёзные монетки — так, баловство. Интересны рубли: массивы истории, важные и вальяжные, взирающие в жизнь твою собственной денежной недоступностью. Интересны талеры — хоть какие… Вот он — последний, отчеканенный в мире: изящный Победный талер Пруссии: приобрёл себе на день рожденья на подаренные деньги. Коллекция росла. Раскладывая планшеты, теперь легко купить, перебирал, смакуя, как вино, ощущения, и, листая альбомы воспоминаний, возвращался в советский клуб, и отец был рядом.
— Вот бы сейчас с отцом попировали, ма!
— Уж точно.
Мама, бывало, давала деньги, была возможность — ведь сынок: поэт, безбытен, в общем безденежен.
Мама умерла.
Сын рос.
Смерть мамы располосовала действительность — не склеить, и не привыкнуть жить без неё.
Монеты оставались, покупал иногда, редко, но собрал и так довольно, чтобы любоваться…
— Что для тебя поход за монетой, сынок?
— Мам… это как ребёнка в цирк взяли, да ещё и мороженое купили…
А так — жизнь шла вне нумизматики; а внутренняя, начинённая ими, слишком отличалась от внешней. Жизнь шла — с сочинительством, заработком литературной критикой, многими потерями, смерть кропотлива и постоянна, обыденностью быта, ростом замечательного сынка. Но то, что в ней есть монеты, небо нумизматики, делает её ярче.
…чтобы, наконец, познакомиться
Над кроватью ребёнка — географическая, её называют физической, — карта мира, роскошный сад стран, и ему, ребёнку, кажется, что ночью, как осенью, осыплются лепестки их… Однако утром — всё так же, карта на месте. Он живёт в коммунальной квартире: забавный, как все дети, ребёнок, и квартира кажется ему огромной: с трёхметровыми потолками, раскатом общей кухни и большими комнатами первого этажа. Здесь жила певица — и когда-то она была знаменитой, но мальчик ещё не знает об этом. Из окна можно вылезти прямо во двор, где ждут другие мальчишки, и войны пойдут серьёзные, и пистолетики, дымно хлопая пистонами, сослужат верную службу… Он живёт в мире безоблачности, первое ощущение смерти ещё не коснулось его.
Многие годы спустя расскажет мама: «Гости разошлись, я возилась, убирая посуду, тётя Саша лежала в соседней комнате, как всегда, уже не вставала. И вдруг, Саш, нечто… как свинцом пошло из её комнаты — тяжёлое, страшное, будто свет померк. Мне лихо стало, но переселила себя, вошла. И Матова — мёртвая…» — Матова, тётя Саша, Александра Константиновна и была та певица, в квартире которой первые десять лет жил мальчишка, названный в честь неё, родившийся в год её смерти. Мама — дальняя родственница, какая? теперь, после смерти мамы, не выяснить точно; и когда она в 1955 приехала из родной Калуги в Москву учиться, певица прописала её у себя.
Матова блистала — с финала десятых, в двадцатых, тридцатых. Она пела в операх Вагнера, поднимая немыслимую тяжесть его сияющих звуков, начинённых философией и мифологией. Она пела в русской опере. Она была знаменитой солисткой, начинавшей до семнадцатого года в частной опере, переведённая… чуть не императорским приказом в Большой. Её голос сиял, как церковная парча, как река, переливающаяся на солнце оной. Пианино стояло в одной из комнат квартиры: чёрное, старинное пианино — таинственное, интересное устройством. Ребёнка будут учить играть — учительница приходит, молодая женщина, она рассказывает, что рука над клавишами должна держать мысленное яблоко, но у ребёнка плохо получается, хотя ноты, напоминающие связки сушёных грибов или надписи на невероятном языке, привлекают, манят. Музыкальный орнамент. Гораздо интереснее — вылезать в окно, бежать по пыльным, асфальтовым дорожкам двора, обернуться, посмотреть на дом. Он велик, как средневековая крепость. И — он напоминает доброжелательного, ворчливого мудреца. А люди — его мысли, не более…
Мальчик, пригвождённый необходимостью, сидит и разучивает что-то. Звонок в дверь. По числу они определялись — звонки: к кому пришли. Это к нам, понимает мальчишка, вскакивая, бежит открывать. За дверью вырисовывается Алёша Сазанов.
— Ты чего играть не выходишь?
— Не могу. Музыка.
—А… сбацай чего-нибудь…
Алёша стоит у стены, а мальчишка играет: робко, неуверенно.
— Ну как?
— Ничего, — мнётся Алёша. — Пошли, а?
Детство победит музыку.
А. К. Матова жила в Калуге — долгое время. Переехала в Петербург, закончила тамошнюю консерваторию. Дебютировала в Одессе, представляя Брунгильду — в монументальном Вагнере. Затем — была Москва и концертная деятельность. Матова рано потеряла голос: от определённого события шок подействовал именно так. Она жила барыней — с домработницей. Как всё это сочетается с коммуналкой, я, выросший ребёнок, не очень знаю. Сначала жила на третьем, кажется, этаже того могущественного тайной дома, потом, когда ей ампутировали — следствие диабета — ногу, переехала на первый, который у меня, в моей ржавеющей памяти, ассоциируется со счастьем. …моим лучшим местом в жизни.
У Матовой не было детей. Муж — профессор математики, отличался странностями, что соответствовало образу деятельности: мог, например, идти по улице, играя в шахматы: маленькую доску держал на ладони. Матова блистала, будучи лишённой тщеславия и живя бездной бельканто, не позаботилась о достойной славе… Единственная пластинка канула в небытие. Некоторые записи всё же остались — по ним можно составить впечатление о мощи, силе и красоте её голоса. И — она собирала вокруг себя молодёжь, даже потерявши голос, многое могла показать. К ней приходил мой отец. Мой будущий отец. Я не смогу нафантазировать развитие их с мамой отношений. К ней приходил дядя Валя Мартемьянов, ставший впоследствии профессором-юристом, даже депутатом ГосДумы: в новейшие времена. К ней приходил дядя Витя Дубинчук, ставший академиком: физик, геолог, петролог. Связь этих семей держалась всю жизнь: пока не пошли смерти, начиная от отца, который исчез первым, — всего лишь в 52.
Склонив к гитаре чуть одутловатое, несколько вогнутое лицо, блистательный Мартемьянов исполняет свою песню. Потом он, вечный тамада, так классно ведущий столы, сядет к пианино, будет петь Дубинчук: тенор его серебрится, как волосы, рано ставшие седыми. Потом — зазвучит баритон моего отца. Мальчик в недрах взрослых встреч: впрочем, все уже с детьми, и дети будут играть во второй комнате коммуналки, запуская железную дорогу. Мальчик слушает пение взрослых, силясь представить, как они говорят, тётю Сашу…
У неё были собаки: всегда — маленькие, капризные шпицы, пушистые, нежные. У неё была домработница, которая ходила в Елисеевский покупать икру, масло, севрюгу, ветчину. У неё была слава — когда-то, которую она не ценила, растворяясь в музыке, в мощи Вагнера, в таинственных родниках Чайковского. Я, проживший первые десять лет в квартире, принадлежавший ей, чувствую, как связывают нас незримые, мистические, потусторонние нити, и, так и не поняв, почему не осыпаются листья стран с карты, продолжаю вглядываться в неведомое — в то запределье, где, возможно, тётя Саша ждёт меня, чтобы, наконец, познакомиться.
Странное нечто
Энергия таинственной плазмы: чувствует продолжение дедушек в себе: ни одного знать не мог… Бухгалтер Михаил Моисеевич, из Екатеринослава родом, строгий и правильный, общественное ставящий превыше личного, почитавший разговор о деньгах неприличным.
— Дед был бы доволен тобой, — говорил папа, когда обрывалась очередная их с ним литературная дискуссия, дед был книжник, возможно приохотивший отца к чтению, как тот — приохотил сына…
Гирлянду лет спустя друг давно покойного отца — физик, утверждавший, что он одним из первых в СССР занялся серьёзными исследованиями экстрасенсорики — сказал: «Я ощущаю, что отец доволен тобою». — До этого утверждал, что смерти нет… Второй дед был офицером-пограничником, часть стояла там, где пришлись первые немецкие удары, он пропал без вести… Мама как-то бросила: «Говорили, что его видели в Калуге — десятилетия спустя; но, вероятно, это не было правдой: каковая вообще — сложносконструированная штука…» — Ветвление рода причудливо, и, определённое свыше, отражается в зеркалах его внутреннего устройства, именуемого душой; при этом напряжение, с которым стремится ощутить её, как самостоятельную субстанцию, не кончается ничем…
Сей дом: в нём были счастливы многие, хотя выстроен ли был для чувствования земного, плотного счастья — сложно сказать. Когда-то улица именовалась Каляевской: но, оказавшийся стрелком герой, давший наименование улице, был низвергнут из увековечивания, что никак, разумеется, не сказалось на доме. Он монументален. В нём есть нечто от средневековой крепости. Потолки тех квартир — в районе четырёх метров, и коммуналка, в которой жили когда-то, воспринималась огромной. Дом возник, прорастая в воздух, как кристалл, в 1902 году: трёхэтажный когда-то, в тридцатые получил два ещё дополнительных этажа…
Взять оптику семидесятых, когда дом начинён коммуналками плотно, и жизнь дана густо, скучено; а во дворе — крошечная площадка: дощатая карусель, простенькие качели… В другой двор — рельеф московских неровен — можно спустится по грохочущей железной лесенке, из него — пять минут до булочной, где покупал песочную полоску с вареньем, или глянцевитый рогалик… До дворца пионеров — минут десять, и это подлинный дворец: роскошный, с двумя крылами: бассейн и ещё что-то спортивное… Белые листы бумаги блестят. Они блестят, приколотые к специальной деревянной доске, и карандаш выводит заоконный пейзаж: таково ли задание? Красивые виньетки листьев инкрустируют воздух… Из занятий рисованием ничего не вышло — способностей не оказалось.
Жизнь продвигается всегда — настолько, что непонятно, откуда страх смерти, коли не смущает безвестное бесконечное пространство, предшествующее рождению… Ни один из дедушек не знал ничего об этом доме: когда поженились папа с мамой, их отцов давно не было на свете. Хотя былого — в сравнение с будущим — очень мало: тянет именно в первое, ибо ложно считая, что кроме детства не было ничего хорошего, вновь и вновь бродит вокруг дома, вспоминая кадры фильма своей жизни.
…вечная победа — о! просто машина, вовсе не успех жизни, в котором теперь не разобраться — в другом дворе, особенно каменном, только чуть травы, пыльной всегда: и хозяин чинит вечно свою металлическую голубку: то под ней распростёрт, то в моторе возится, то глядит на неё, потирая руки. Удовлетворён. Тусклые окна глядят на мир: каждое скрывает щедрый скарб жизни, который в основном воспринимается погружёнными в неё, как скука, обыденность, всё такое…
— Зайдём выпьем?
Радлов кивает. Ходынцев впереди: более привычны кафе… Уютно здесь в центре; кафе чуть ли не в каждом доме, все со своим колоритом, и даже банальность оных часто нейтрализуется уютом. Ходынцев умещается на красном диванчике; Радлов более робок, не слишком привычен к едовым местам, но садится, понятно, что ещё делать, коли уж зашёл? А Ходынцев уже заказывает: легко и сноровисто, заигрывая с официанткой, как привык: большинство женщин интересны… За барной стойкой пестро поблёскивают бутылки. Коньяк принесут в графине, бутерброды покажутся массивными, впрочем… не всё ли равно, чем закусывать, если накатило желание сменить трезвость на пьяную зыбь? Затягивается янтарно сознанье.
— Слушай, ты ощущал в себе предков?
— Как… ощущал?
— Не знаю… не могу выразить точнее. Просто: вдруг — как накатывает… нельзя сказать, что тяжело, но — трудно, будто вмещён в единый поток всеобщности, глобальной человеческой плазмы, и, чувствуя так, понимаешь нечто, что не можешь выразить.
— Наверно. Если вглядываться. Но мне лень!
Они чокаются рюмками, сочно едят бутерброды: с сыром, сёмгой, икрой… Заказанное уменьшается.
— Я порой так ощущаю дедушек. Будто суммарные капли продолжения есть я, точно… не знаю…
Зыбь сладко качается. За окнами проходят люди.
— Ещё?
— Давай пройдёмся лучше.
Продвижение в недра прогулки играет огнями былого: для Радлова; и Ходынцев, согласившийся прогуляться с одноклассником, всегда внимателен к разговорам: кроме случаев тотального опьянения, но для этого много надо. Он расплачивается, бархатно поиграв голосом с официанткой; и выплывают они, чтобы вклиниться в поток… Кому важны твои воспоминания, дом, дворы, Радлов, а?
— Где твой дворец пионеров-то?
— А вот, свернём сейчас…
По скверу пройдя, лето покуда пышно-золотисто, никакие осенние перья не мелькают в листве, выходят ко дворцу…
— Так будто всё и рисую — где-то внутри…
— Ты… бросил?
— Да я и не начинал толком. — Улыбается Радлов. — Зачем? Любительство простое…
— Не скажи, у тебя занятные фантазии были.
— Да ладно тебе…
Ходынцев часть жизни отдал компьютерной графике: пёстрые фантазии, совмещавшие архитектуру и математику, мерцали необыкновенностью… Зайдут ли ещё в какое-нибудь кафе? К дому, в котором Радлов жил первые десять лет, не вернуться уже.
Радлов худел несколько раз. В юности сознательно: был толстым книжным мальчишкой, таким же подростком, потом захотелось стать спортивным, изменить своё тело. Он бегал: лесопарк был рядом, и утреннее это вторжение в древесное царство, с быстрым беговым движением мимо гирлянды гладко блещущих прудов, было приятно… Он стал заниматься атлетикой: советские времена не подразумевали роскошных залов: всё самодельное, но качаться можно. Он похудел, стал строен, поджар… Потом — текло как текло: круговорот обстоятельств, организующих жизнь, не спрашивает твоего мнения; а сочинительство, захватившее реальность Радлова, не подразумевало физической активности… Неважно!
Он снова располнел, но теперь, потеряв маму, сам не заметил, как растаял свечой, хотя не голодал. Утром проснуться под своеобразную гармонию света: проснуться, опалённым жаждою жизни, которая тотчас погаснет воспоминанием: мамы нет. И сна уже не будет. Мама редко приходила во снах: последний раз успокаивала, расстроился из-за разбитого смартфона: проснулся — вот он цел, а мамы нет. Потусторонние шары бьют в сознание даже утром: которое пока растягивает июльский шёлк… Гривы тополей привычно лохматятся за окнами. Тугая фраза не значит ничего: поскольку у процесса жизни другие единицы измерения. Плавные утренние действа — от нехитрого завтрака: йогурт и кофе до поливки нескольких цветов, переживших маму, — промелькнут быстро.
…ибо в каждую минуту ощущается странное это, длящееся родство с мёртвыми: возможно и доказывающее, что смерти нет, как живописно утверждал физик-друг отца; хотя она всюду, может, это она незримо протянула стаканчик йогурта, да нет же — достал его из холодильника сам, своею рукой. …персонаж, никак не приходящий; персонаж, которого стремится вызвать Радлов поглаживанием мягкого брюшка бегемота: талисман такой: розовый, большой; персонаж, играющий символами, как фишками… безвестной партии. Не детской морской бой: тот, из семидесятых, где нужно было сбивать кораблики из специального устройства, и шарики катились, поблёскивая, под стеклом. Парящие над бездной замшелые мосты, противоречащие яви: слишком обыденной в недрах длящегося за пятьдесят жизненного разгона.
Архивариус — с роскошно-звёздной бородой, проносящийся над мостами; одно вмещается в другое, переливаясь огнями. Сказка лучше фантасмагории, которая лучше сказки, ибо всё не равно всему в круговращение словес. Если жизнь заменить оным, сколь изменились бы библиотеки? Радлов, вписавший слов в чистоту электронного листа, отходит от монитора, пока Ходынцев на кухне говорит отцу:
— Пап, не надо яйца солить, что ты…
86 год. Поставил варить яйца, и набрал щепотку соли… Сух, поджар, невысок, но грани смысла теряются постепенно. …всю жизнь — необыкновенно активен: физик, достигший многого в недрах Союза, после распада оного иногда говоривший сыну: «Более слабый человек давно бы покончил с собой…» Мать потеряли полтора года назад: живут втроём — подруга Ходынцева именуется Викой, и она ушла уже в офис, где… Впрочем, толкотня жизни слишком активна, чтобы отслеживать все, вмещённые в неё минуты. Ну их…
Гораздо интереснее представить сущность не существующего, проносящуюся турбулентно по старым, знакомым и Радлову и Ходынцеву улицам: вьющуюся… Радлов поймает миг. Ей всё равно, этой сущности — не жалко, одержима своим ритмом всеобщности: невероятным, как жизнь, где совмещены все, и каждый обладает сознанием, какое не определить полноценно, и ощущение соединённости с дедушками, ни одного из которых не мог знать, велико…
Только бы не напиться…
Потянулись провинциальные предместья, отдающие скукой рутины, никакого очарования; бездействующий полуразрушенный элеватор возник, маленькие, частные домишки отдавали ветхостью и скорбью быстро проходящей жизни; потом появились более основательные дома, мелькнули перелески, элегично окрашенные осенью, и электричка, замедляя ход, въехала в пределы вокзала. Всегда само здание напоминало пышный каменный торт: с массою завитушек и финтифлюшек, точно кремовые розы, которые никем, никогда не будут съедены.
Сошёл среди других: пожилой и задумчивый человек, двигался в пёстром людском потоке по перрону, спускался, миновал ларьки, бойко и ходко торгующие выпечкой и прессой… Здесь потоки людские распадались на индивидуальные ручейки: иные втекали в автобусы, другие растворялись в городских пределах. Он остановился в сквере: на скамейках сидели, сумки и чемоданы рядом, готовые к отъезду, чужие, как и все вокруг, люди; голуби, бокасто переваливаясь, ходили, ища пищу…
Человек, постояв с минуту, прошёл скверик, и оказался возле стекляшки: маленького питейно-едового заведения… Надо ж! уцелело, думал, давно что-то другое здесь. Зашел, посетителей не было. Несколько столиков, а бутылки исправно посверкивают панорамой, и, подойдя к скучающей невзрачной тётке, спросил сто пятьдесят водки, бутерброд с селёдкой, пирожок…
— Какой вам?
— А какие есть?
— С ливером и гречкой, с капустой…
— С капустой давайте…
Окно широко: видна улица, троллейбус, зыбко подрагивая рогами, проезжает, мама ведёт за ручку упоительное дитя… От водки мягкое тепло разлилось по телу, сгладились углы реальности, коловшие душу иглы словно растворились в едкой порции счастья. Счастья не будет. Человек выходит на улицу, и, следуя течению её, движется вглубь города. Многоэтажки с выдвинутыми ящиками балконов, детский сад в курчавой и цветной осенней листве, кинотеатр… Парк… Небольшой такой, компактный, как всегда — торгуют мороженым, и дети катаются на машинах, чувствуя себя большими, не представляя, какой скорбью наполнит их вырастание. Впрочем, не все воспринимают жизнь в мрачно-тяжёлом колоре, и… сколько же раз с нею, бывшей самой жизнью! ели тут мороженое или пили пиво на скамейках… иногда вино, разливая его по пластиковым стаканчикам. Сколько раз.
Волосы её переливались, вспыхивая на солнце, золотые и каштановые оттенки мешались, и, когда откидывала чёлку со лба или задирала руки, ероша волосы, всё в нём, пожилом, замирало от сладкого щемления. Не был тогда пожилым. Ничего не было так, как сейчас, а всё стало быть… Что смотрели в кино? Неважно: важна была упоительное близость, рука в руке, переплетение пальцев, полнота её коленей… А если свернуть в переулок: да-да, вот в этот, начинающейся старинной церковью, частями осыпается штукатурка, но всё равно — службы ведутся, если идти по нему, кривому, изломанному коленями переулку, минуя сначала частные домишки с палисадниками, потом трёх-четырёх этажные дома советского разлива, то будет больница, где всё и кончилось.
Кончилось, отвибрировало, отзвучало, к нему в Москву она отказалась переезжать, да и болезнь, пойманная диагнозом так поздно… Человек выходит на площадь. Огромный победный монумент кажется навязчивым: вознесённый в нижние пласты неба, он словно оскорбляет их своей вульгарностью, слишком примитивным пониманием победы… Кусты и деревья, кругами обнимающие подступы к монументу; серые плиты, синим крашенные скамейки. Потом — сеть переулков: переплетаясь, неумолимо скатываются к реке, но ему не надо туда. Ему надо, сворачивая снова и снова, выйти к красно-белым торговым рядам — старинным, разумеется, ныне плотно набитым разнообразными торговыми точками: маленькими магазинчиками… Когда-то купил здесь мягкого зайца: смеялась, получив…
Туфли покупали вон в том магазинчике… Её походка была лёгкой: стремительной, когда надо, и каблучки стучали так остро, отмеряя жизнь. Человек, заказавший на день номер в маленькой гостинице рядом с торговыми рядами, предъявляет документы внизу, чтобы, поднявшись на второй этаж, разместиться в одноместном номере. Ну как разместиться? Кинуть сумку на кровать, нечего разбирать там, присесть, потом — подойти к окну, и, открыв форточку, выкурить сигарету… Плоская фляжка коньяка достаётся из сумки, перекочёвывает в курточный карман. Так. Номер заперт. Цветы? Их обычно покупает на месте.
…пожилой человек, разматывая сеть переулков, идёт к старинному кладбищу, где лежит единственная любовь его, идёт, стараясь не думать и не чувствовать, зная, что алкоголь на короткое очень время примирит с миром, что завтра, а уезжать вечером, станет хуже. Не напиться бы. Только бы не напиться…
Лёнька
На лестничной площадке курили; спуск можно вообразить схождением в световую бездну: но не ощутить, как массивы воздуха колышутся за окном, и двор статичен, лишь малое движение рассекает его …Лёнька, сосед, уже пускает дым, а ты спускаешься, и, поприветствовав, слышишь:
— Поздравляю, Саш!
Имеется в виду рождение сына твоего: малыш спит, как положено, в кроватке…
— Спасибо, Лёнь!
— Сейчас быстро полетит. Я тоже думал — долго…
У него уже внучка… Он крупный, пузат, с несколько барским, тоже с крупными чертами, лицом… Дни вяжутся долго, отчасти нудно, разнообразно; время просеивается сквозь тебя, как песок, ты сам — свои песочные часы, что ли? Время не дарит сияниями…
Двенадцать лет спустя фраза соседа про «быстро побежит» воспринимается болезненно: в том числе от количества смертей, прослоивших маленькую, как чья-то игрушка, жизнь. И — смерть самого сказавшего. Она ворвалась в соседскую мою жизнь так: вернувшись из Калуги — малая, полная когда-то родственников и друзей, родина, где бывал порой, но недолго — услышал от мамы, которой теперь тоже нет: «Саш, какие-то странные цветы в квартиру Гальки несли». Галька — Лёнина мама. Не придал значения, но мама продолжила: «Надо узнать».
— Узнай, ма! — ответил, включая компьютер.
И — на другой день:
— Саш, Лёня умер!
— Как? — вздрогнул. — Отчего?
— Инсульт разбил. Пролежал неделю и…
Ленька был толст. Ощущение сложны и спутаны: словно за стеной разошлось зияние, опаляющее и меня…
Он был из старожилов: дом, заселявшийся в 1977 году, наполнялся тогда исключительно сотрудниками Торгово-Промышленной палаты СССР, мама была таковой. Ленька старше лет на семь, точно не сказать, и — всегда казался ленивым, замедленным, вальяжным. Нечто барственное было. Фактически, не зная о нём ничего, привык к его присутствию, как к данности, которая будет всегда. Из штрихов лепящиеся воспоминания не организовать в чужую жизнь: полную и плотную, заполненную, как всякая, неповторимостью воспоминаний: от крошек детства до мыслей о судьбе и смерти. Вот он: позвонив в дверь, стоит, покачиваясь, глупо и счастливо улыбается:
— Саш, штопор есть? У меня компания тут собралась…
Пошуровав в ящике, вынес ему блестящую загогулину… Вот чинит телефон, заодно сообщая, что он инженер по профессии. Казалось, нигде не работал, подрабатывал только, мать его, Галина, ориентировалась в жизни легко, дёргая за ниточки связей, зарабатывая и т. д. Лёнька рано женился, дочь быстро родилась, их много тогда в квартире было: такой же, как у нас… Потом — все разлетелись, и годы-песок просеялись сквозь них… Ленька жил с матерью. Собака появилась.
Забавная история мелькнёт: возвращаюсь, и вот она — беленькая ладная собака, а порода мне неизвестна, воет у двери, прыгая на закрытую.
— Забыли тебя? — спрашиваю, и, кажется, пёс кивает…
— Ну пошли, у нас пока посидишь.
Лёньке в дверь воткнул записку. Псинка вошла естественно и легко, попила воды из мисочки, съела круглый кусок колбасы и устроилась в кресле. Приятно было гладить собаку, вспоминая своих. Лёнька позвонил в дверь через полчаса.
— Ой, у тебя он?
— Зверь-то? Ага, забирай…
— Не пойму, что случилось. Мать начудила чего-то…
И, — помнится, Лёнька, держащий под мышкой собаку, открывающий дверь ключом. Как положено. Мазки, точки, картинки… Рыдала ли Галька в подушку, похоронив единственного сына? Раз попросила помочь повесить картину, и, пока я ковырялся, сказала, что не находит общего языка с сыном. Они жили вдвоём: жена Лёньки переехала к дочке, рано вышедшей замуж, родившей внука… Потом Галя попросила зайти: чуть моложе мамы она, и хоть за восемьдесят, никогда не дашь: столь активна. В коридоре — коробки со скарбом, а так — всё как прежде. Думал — попросит что-нибудь прибить, но нет — вынесла цветную сияющую тарелку.
— Саш, Ольга любила посуду, возьми на память…
— Галь, а что?
— Я продала квартиру, Саш. Тяжело одной. К своим поеду.
Молния расколола мозг. Отчего? Почти и не знаю Галю. Привык к определённым соседям.
— Кто ж будет жить, Галь?
— Молодая пара с маленьким ребёнком. Приличные люди.
Тарелку неся, как щит, вернулся к себе. Лёньки нет. Про Галю не узнать ничего. …словно какой баланс нарушается — смертями, перемещениями людей, словно сдвигается что-то, просеивается песок через часы тебя, мучительно он просеивается…