Ко дню памяти Пушкина, или Февральская вьюга у Чёрной речки

На Черной речке в Санкт Петербурге, у бывшей Комендантской дачи, в небольшой, открытой всем ветрам роще, где установлен обелиск на предполагаемом месте роковой дуэли Пушкина с Дантесом, неистовствуют февральские метели. Вдоль рощи по железнодорожной ветке тянутся одна за другой пригородные электрички, издавая за автомобильным мостом скорбные протяжные гудки, словно бы в память о великом поэте...

Почти уж 200 лет минуло с того рокового выстрела 27 января (8 февраля) 1837 года, оборвавшего на взлете жизнь гениального русского поэта, а люди все идут и идут к печальному этому месту, к обелиску, и несут-несут цветы в память о любимом поэте. (Дата смерти 10 февраля.) А неистовые февральские метели все вьюжат и вьюжат над Черной речкой и над этой куцей рощицей, зажатой со всех сторон новыми высотными домами и целыми микрорайонами, и заметают дорожки и следы. И припорашивают снегом красные замерзшие гвоздики у памятной стелы… 
И так будет, верно, сколько б ни пронеслось еще лет и столетий, сколько бы бурь, войн и катаклизмов ни обрушилось на землю. И во все времена будут, наверное, думать люди снова и снова, сколько же еще гениальных стихов и поэм могло б появиться из-под пера его, если б не тот роковой выстрел. А еще, конечно, о том, сколько разных тайн унес с собою в могилу поэт, над которыми бьются и бьются десятилетиями исследователи его творчества и никак не могут их разгадать, оставляя по себе лишь тома домыслов, версий и размышлений.
Митрополит и святитель московский Филарет (Дроздов), оказавший в свое время, как подчеркивают литературоведы, огромное влияние на Александра Сергеевича, на его личность и строй мыслей в зрелые годы, сам будучи еще юношей-семинаристом, писал отцу-священнику в родную ему Коломну, что, дескать, во всем в своей жизни (20 лет всего к тому времени от роду) полагается не на желания свои и устремления, а на провидение Господне. И в случае, если чего-то очень сильно хочется, но внешние обстоятельства жизни не дают этому осуществиться, я, писал будущий митрополит Филарет, стараюсь сдерживать свои чувства и устремления и отступить, дабы дать воле Господа полностью располагать моей жизнью и судьбою.
Весьма глубокие и благочестивые рассуждения, как для двадцатилетнего юноши, что, собственно, и определят весь его дальнейший жизненный путь и судьбу. А духовная роль его в жизни и судьбах России в XIX веке была куда как высока, о чем можно узнать по тем же письмам святителя, начиная от младых, что называется, ногтей и до скончания дней его. И после активной переписки в студенческие годы с родителями и братом, уже года с 1810 начинается его постоянное эпистолярное общение со многими весьма известными и влиятельными людьми того времени, в которых он дает свои жизненные советы и духовные наставления по тому или иному поводу. Огромное духовное (пастырское) влияние, без сомнения, оказал митрополит Филарет и на «солнце русской поэзии» Александра Пушкина. Хотя прямой переписки между ними не было — их негласный диалог заключался в обмене стихотворениями. А святитель, что засвидетельствовано многими авторитетами и того, и нашего времени, обладал недюжинным литературным даром, не говоря уж об ораторском. Ведь не кто-нибудь, а сам Пушкин заслушивался его пламенными проповедями.
Однако, как нам хорошо известно, юные годы светоча русской поэзии не отличались сдержанностью и благообразием. Мягко сказать, мотало нашего юного гения из стороны в сторону, как утлую лодочку во время морского шторма. И душа его, и мысли, и чувства непрерывно крутились в бешеном вихре страстей и желаний, которые он и не думал стреноживать, как это в свое время делал его будущий духовный наставник и учитель Филарет. Но при этом и в самых ранних уже сочинениях поэта мы отыскиваем настоящие пригоршни самоцветов и истинных бриллиантов — в том-то и заключена сила поэтического гения: пусть он совсем юн и неопытен, но из-под пера его выходят тем не менее настоящие жемчужины, пусть и легковесные и порой даже легкомысленные и, что там говорить, часто обнажающие чувства и устремления не самого высокого порядка. Но все же, несмотря на это, — жемчужины ведь, жемчужины!.. Среди которых уж и в раннюю пору проскакивают настоящие шедевры: 

«Простите, верные дубравы!», 
«Любви, надежды, тихой славы…», 
«Погасло дневное светило», 
«Редеет облаков летучая гряда», 
«Узник» и др. 

Ну, а к 28 годам, все еще до конца не переколобродив и, выражаясь по-есенински, «не перебесясь», поэт неожиданно выдает, снова ж как будто под действием своего весьма затянувшегося после юношеской максималистской эйфории похмелья: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?!» Заметим, что каждое новое произведение Пушкина в то время быстро становилось достоянием общества и света, разлетаясь по салонам и известным домам, где собиралось все образованное и взыскательное общество, со скоростью, с какой разлетаются сплетни и свежеиспеченные булки и кренделя. 
За творчеством полуопального дерзкого поэта пристально следили, и, как мы знаем, не только любители изящной словесности. И конечно, не был чужд интереса к «пламенному» поэтическому слову, призванному, по известному на тот момент уже признанию самого Пушкина, «глаголом жечь сердца людей», и духовный пастырь первопрестольной митрополит Филарет-Дроздов. Через пару лет, как раз к тому самому времени, когда Пушкин в год своего тридцатилетия окажется на некотором жизненном распутье, собираясь жениться на юной красавице света Наталье Гончаровой, он откликнется на тот поэтический вопль поэта своим назидательным стихом, выдержанным в тех же пушкинских размере и тональности: «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана…». В ответ на это поэтическое наставление духовного пастыря из-под пушкинского пера в рубежно-судьбоносный для поэта 1830 год выходят «Стансы»:

В часы забав иль праздной скуки
Бывало, лире я моей 
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Но и тогда струны лукавой 
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый 
Меня внезапно поражал.
Я лил потоки слез нежданных, 
И ранам совести моей 
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.

Как видим, поэт признается, сколь сильное влияние имели на него в разные времена духовные наставления и проповеди митрополита Филарета. Заканчивает же он свои Стансы буквально признанием вкупе с покаянием:

Твоим огнем душа согрета
Отвергла мрак земных сует.
И внемлет арфе Филарета
В священном трепете поэт.

Сразу заметим, что в итоговом варианте стиха, как считают ученые, под давлением цензуры, Филарет заменен на Серафима (и это имя тоже, как выяснится, употреблено неслучайно). В этих строках уже, как видим, налицо духовное преображение поэта. И по всему тому, что он написал за три месяца своего вынужденного заточения в Болдино в знаменитую ту, самую первую и плодотворную (отчего и превратившуюся со временем среди людей, по сути, в имя нарицательное) — Болдинскую осень, — это преображение очень хорошо чувствуется и прослеживается буквально в каждой поэтической и прозаической его строчке тех дней. Одни только «Маленькие трагедии» чего стоят, каждая из которых открывается перед нами как некая духовно-богословская притча и, если хотите, откровение, явленное для нас, читателей, да и для самого поэта, видимо, тоже.
К слову, за ту первую Болдинскую осень (а всего их было, как известно, три: 1830, 1834 и 1836 гг.), что и стала своеобразным символом плодотворного и вдохновенного труда, и не только поэтического, но и вообще — творческого: — Пушкин выдал на-гора беспримерно много произведений, ставших настоящими жемчужинами русской литературы на годы и века. Некоторые исследователи вообще считают, что так много текстов за столь малый отрезок времени трудно воспроизвести чисто физически. Но тем не менее факт остается фактом, ведь в те достославные времена под каждой рукописью, будь то стихотворение или просто письмо, было принято ставить дату и подпись.
Так что же случилось с поэтом в ту блистательную и беспримерно урожайную осень 1830 года, что поспособствовало его духовному перерождению и, символически выражаясь, — преображению? Ничего особенного, все как у нормальных людей — поэт в 30 лет наконец по-настоящему влюбился в совсем еще юную красавицу и, как это часто бывает, при первой же попытке сватовства получил от ворот поворот от ее весьма состоятельных и почитаемых в обществе родителей. И ничего в том не было удивительного. Ну, в самом деле — о похождениях «младого повесы» Пушкина, амурных прежде всего, молва гремела не только в столицах, но и по всей Руси великой.
А еще — о его, опять же с младых, почитай, ногтей, непростых (и это мягко сказано) отношениях с властями и лично с государем-императором, который с ранних лет «мятежного пиита» за каждое буквально неоднозначное (не говоря, кривое) слово в свой адрес ссылал его под всяким предлогом куда подальше — то на юг, то на восток (пусть и в родовое имение в Михайловском). Да и то сказать — у знаменитого поэта, если копнуть поглубже, кроме этой самой «недоброй» славы за душой ведь больше по сути ничего и не было. Гол как сокол был новоиспеченный жених, к тому же не первой уж явно молодости. А для 16-летней девицы, только-только начавшей показываться в свете во всей своей юной красе, тем более для ее знатных и влиятельных родителей — и вовсе по тем-то временам уж старик. И без него желающих на лакомый кусочек было куда как много — в шеренги и колонны выстраивались претенденты на балах и светских раутах. 

А тут откуда ни возьмись нарисовался этот чудак Пушкин. И чтоб хоть как-то придать весу претенденту на руку и сердце новоявленной первой красавицы света, батюшка поэта Сергей Львович отсылает сына в свое дальнее Болдинское имение, к которому относились две захудалые деревушки с несколькими десятками крестьянских душ — какие-никакие, а все-таки владения.
И Александр Сергеевич с отцовского благословения и напутствия отправляется на перекладных в неблизкий по тем временам путь — аж в Нижегородскую губернию. А по прибытии на место (вот он — перст судьбы!) оказывается запертым в этом своем Богом забытом Болдино неожиданно разгулявшейся холерой. Местные помещики, недолго думая, единогласно назначают его старшим по уезду по организации противоэпидемических мер. Но Пушкину не до этого — его охватывает страх за свою возлюбленную, ведь и в столицах тоже начался всеобщий мор от этой зловещей чумы, вернее холеры. И поэт, одержимый чувствами, побросав все дела свои и обязанности перед «честным народом», срывается с места — в сторону Москвы. Но не тут-то было — карантин он и в Африке (на дальней, к слову, прародине поэта), как говорится, карантин, а уж в России первой половины XIX века — тем более. Как Александр Сергеевич ни бился о военные кордоны, как ни грозился покарать всех и вся — ничего у него не вышло. 
И в результате убитый горем поэт (как там любимая, что с ней будет в Москве!) отправляется несолоно хлебавши восвояси. И… пропадает из поля зрения тогдашней общественности, как и нынешних дотошных исследователей его биографии и творчества, на несколько дней — причем явно на гораздо больший срок, чем требовалось на обратную дорогу из Владимира до Болдина. Это загадочное обстоятельство и стало предметом измышлений и догадок допытливых книгочеев аж на два без малого столетия вперед. И по сей день продолжает оно будоражить умы ученых людей и просто любителей творчества поэта. Главная гипотеза пушкинистов и самостийных следопытов — как раз в эти самые дни, дескать, Пушкин дал большого крюка (семь верст для русского, как известно, не объезд, а где семь, там и все двадцать семь накрутить нетрудно) и побывал в Сарове у широко известного уж в то время молитвенника и духовного проповедника батюшки Серафима.
Так ли это было на самом деле или нет, останется, видимо, на веки вечные окутанной домыслами и романтическими легендами тайной. Но факт остается фактом: по возвращении из этой своей отчаянной и явно затянувшейся поездки «на Москву» Пушкин и впрямь на глазах преобразился. Впрочем, возможно, к этому своему «чудесному» преображению-перерождению великий поэт шел на протяжении всей своей предыдущей жизни, накапливая в себе мысли и душевные муки, выразившиеся в разные времена в таких поэтических прозрениях-откровениях, как «Пророк», «Анчар», «Стансы», да в том же неожиданно отчаянном вскрике: «Жизнь, зачем ты мне дана!?», случившемся как раз накануне судьбоносной встречи с юной Натальей Гончаровой — главной музой поэта и его единственной женой. И все это накопленное за годы молодой и достаточно бурной жизни, которую смело можно назвать порханьем мотылька вокруг яркого и холодного света (вот именно — высшего света), и проявилось в одночасье, как будто под действием сильного толчка извне, в ту благословенную и в то же время жестокую и трагическую осень. 

Здесь и эпидемия, и тоска по любимой, и невозможность встречи с нею, участия в ее жизни и, возможно, спасении ее. И массовая и беспощадная смерть людей от страшной болезни, которая по пятам следовала за поэтом, буквально дыша в затылок. И, как следствие, постоянное балансирование на тонкой грани между жизнью и смертью, и душевные переживания с нелегкими размышлениями, с этим связанные, — все это в итоге вылилось в эмоционально-творческий взрыв: «Маленькие трагедии», среди которых и леденящий душу «Пир во время чумы», и «Повести Белкина» с такой жемчужиной, как «Станционный смотритель», где тоже ведь красной нитью проходят любовь, жизнь и смерть, и еще десятки стихов, и философско-раздумчивый финал «Евгения Онегина».
Может, для всего этого и зримой встречи с батюшкой Серафимом не понадобилось. Сама жизнь со всеми ее неурядицами, трагическими и неразрешимыми в моменте обстоятельствами, наконец массовый, повсеместный мор людей и, значит, смерть, наступающая на пятки и постоянно заглядывающая своим безобразным обличьем в глаза поэту — разве ж этого всего недостаточно для внутреннего перерождения и судьбоносного переустройства всего строя мыслей и чувств творца? Тем более что, исходя из жизненного опыта, к этому возрасту (рубежные тридцать! — когда, как там у будущего почитателя и последователя пушкинской лиры Сергея Есенина: «Милая, мне скоро стукнет тридцать, и земля милей мне с каждым днем!») у значительной части людей (мужчин прежде всего) происходит подобное внутреннее преображение, вытекающее, как правило, из осознания того, что самая лучшая часть жизни осталась позади. (Ах, как же она все-таки коротка — жизнь!) И что за отпущенное время нужно обязательно успеть сделать что-то важное, значимое. Ну, как тут не вспомнить расхожий постулат про дом, дерево и сына, как продолжение себя, своего рода, любви своей, которая, оказывается, может быть постоянной, единственной и до щеми под ложечкой истовой, всеобъемлющей, ни с чем не сравнимой… И все это к одной-единственной женщине, негасимой звездой просиявшей в жизни поэта — земной и, дерзнем предположить, жизни вечной. 
Все так, так… Без сомнения, все это в той или иной степени присутствует — должно присутствовать — в любой человеческой жизни и судьбе. Просто не каждый человек способен все это явить миру, выплеснуть свои чувства на бумагу, холст, на струны и клавиши. Но Пушкину-то, свету нашему негасимому — все это было дано свыше. И все самое главное, как считают, вылилось на бумагу как раз в ту роковую и светоносную в то же самое время Болдинскую осень.
Так откуда же все-таки в стихах поэта, начиная с весьма ранних, эта летучая и в то же время столь явная тень Серафима (вспомним хрестоматийные строки: «И шестикрылый Серафим передо мною вдруг явился…»)? Судите сами, незадолго до своей кончины поэт пишет небольшое, но необыкновенно емкое стихотворение, добавившее, как говорится, масла в огонь и создавшее благодатную почву для всевозможных домыслов и догадок:

Чудный сон мне Бог послал:
С длинной белой бородою
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял.
Он сказал мне: «Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь царствия небес,
Скоро странствию земному
Твоему придет конец.
Пусть готовит ангел смерти
Для тебя святой венец». 
Сердце жадное не смеет
И поверить, и не верить: 
Ах, ужели в самом деле
Близок я к моей кончине?
И страшуся, и надеюсь: 
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь.
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля, не моя.

Да еще и оставляет на полях рисунок некоего «белого» старца, каким и изображают по обыкновению батюшку Серафима Саровского. И когда же все-таки и каким образом явился поэту этот загадочный и необычный образ — святого старца в белых одеждах? В ту трагическую и светоносную осень, что пушкиноведы дружно окрестили Болдинской? Или, может, в ту, тоже проведенную по обстоятельствам в Болдине, что предшествовала роковому поединку на Черной речке (хотя преподобный Серафим Саровский к тому времени уже три года как отошел в мир иной)? Наконец — во сне или въяве? 
Люди, глубоко погруженные в веру, в переживания и рассуждения, с нею связанные, хорошо знают, что наши духовные наставники и небесные покровители в роковые, — то есть судьбоносные моменты жизни, — находят способы «явиться» нам в том или ином виде и поддержать нас душевным отеческим словом, советом: укрепить в вере, чувстве, что мы не один на один со своей бедою в самой, может, критической и кажущейся неразрешимой жизненной ситуации, и что выход и спасение всегда есть. Потому что есть Бог и есть многочисленная его небесная рать: ангелы архангелы, херувимы, серафимы… И еще целые сонмы святых, просиявших в веках своими подвигами во имя Господа и ставших в конце концов связующими звеньями между нами и Всевышним, проводниками его божественной воли в наших судьбах. И Александр Сергеевич — не исключение...

Но — в отличие от большинства из нас он смог все это излить и запечатлеть на бумаге, явив всему миру свои бессмертные творения. Над которыми мы размышляем, переживаем и подчас плачем вот уже без малого два столетия. И священная эта нить, надеюсь, не прервется, не растает в веках. И для далекого моего потомка, так же как и для меня впервые когда-то, — десятилетнего в ту пору подростка, — все это чудо явится вновь и вновь: «И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь».

5
1
Средняя оценка: 5
Проголосовало: 1