Голова коровы в тумане. Рассказы

Третий пассажир

 

Поезд мчался по бескрайним полям. Заходящее солнце поглощало несметное воинство царя Дария, прокладывавшее путь через неоглядные степи скифии и сарматии. Дарий шел на Запад. Ему казалось, что гонимые им сарматы и скифы бегут на закат, туда, где заходит солнце. Выжженная степь зловеще молчала. У нас нет утопающих в садах городов, чтобы страшиться за них. Но у нас есть курганы с могилами предков. Найди их, разрой и оскверни, и ты увидишь, сразимся ли мы с тобой!..

 

Персидское воинство валило на запад, туда, где на исходе обозримого пространства пылал край неба и сгущалось безмолвие полей.

 

Котэ и Нелли возвращались из Москвы в Тбилиси. Купе мягкого вагона, в котором они оказались одни, тем не менее переполнилось чемоданами, сумками, коробками. Вроде бы в Москве накупили не так уж много, однако подарки родне, друзьям, сослуживцам, знакомым, всякая всячина для дома не оставили свободного места. А один из чемоданов, с трудом вместивший две сотни школьных тетрадей и три медные ступки, сделался неподъемно тяжел. Тетради предназначались детям, а ступки — себе и ближайшим друзьям. Ступки были превосходные — медные, с медными же пестиками. Эта покупка вызвала между супругами довольно жаркую перепалку: Котэ не хотел покупать ни одной, жена настояла на трех и все три уложила в его чемодан. Как уже было сказано, чемодан сделался ужасно тяжел, при выгрузке из такси у него оторвалась ручка, а на перроне он вовсе развалился, и Котэ, сгорая от стыда и обливаясь потом, кое-как сгреб содержимое и загрузился в вагон. Он был человек солидный, в некотором смысле должностное лицо, и достойный выход из конфузной ситуации стоил ему немалых усилий.

 

До отправления поезда между супругами еще раз вспыхнула перепалка; на следующий день они раза три поцапались и помирились; тут и день подошел к концу, солнце, обойдя долы и степи, спустилось к горизонту, помедлило и исчезло — тьма поглотила степное воинство. В вагоне посвежело, и в купе объявился третий пассажир. Высокий, сухопарый, в синем шуршащем плаще не по погоде, с небольшим розовым чемоданчиком в руке — с таким и некоторые тбилисцы ходят в серные бани.

 

Сняв плащ, остался в рубашке с короткими рукавами; внимание супругов привлекла наколка на запястье. Пассажир же осмотрелся, забросил наверх чемоданчик, повесил плащ в угол, затем поздоровался и попросил прощения за вторжение. Котэ предложил гостю сесть и завернул край матраса на нижней полке. Мужчина не стал садиться. Некоторое время постоял, вроде как в раздумье, затем вышел и до ночи не появлялся. Ночью осторожно приотворил дверь купе, извинился, открыл свой чемоданчик, извлек из него две сушеные воблы и ушел.

 

Пора было отходить ко сну. Нелли заправляла постели, Котэ просматривал тоненький дешевый журнальчик, когда попутчик явился опять. Котэ поднял на него взгляд, Нелли выпрямилась и посторонилась. Третий пассажир и на этот раз открыл чемоданчик, вытащил четыре воблы и вышел.

 

— Я хочу лечь! — сказала Нелли.

 

— Ну и ложись, — Котэ поправил очки, почему-то внимательно посмотрел на жену и углубился в журнал.

 

Жена закрыла дверь, быстренько разделась и легла.

 

— Теперь отопри, а то этот придет, — сказала, устраиваясь поудобнее.

 

Взяла со столика книгу, отыскала заложенную страницу и повернулась на бок с намерением почитать перед сном, но мысли ее были заняты покупками, подарками, детьми, родней, службой, она не могла сосредоточиться. Рассеянно пробежала глазами несколько абзацев, закрыла книгу, положила под подушку и, подтянув простыню повыше, попыталась уснуть.

 

Котэ не сразу отомкнул двери купе, но, как оказалось, сделал это вовремя — за дверью стоял третий пассажир. На этот раз он улыбнулся Котэ, вошел на цыпочках, внеся внятный запах водки. Подошел к своей полке, со щелчком отпер чемоданчик, извлек шесть вобл, с выражением посмотрев на Котэ, продемонстрировал ему рыбу и без слов кивнул на дверь — дескать, пошли, все равно она (перевел взгляд на Нелли) ничего не узнает… Котэ закрыл журнал и знаками же поблагодарил — дескать, спасибо, не пью… Мужчина не настаивал, вышел и осторожно прикрыл дверь. Куда он носил воблу, где и с кем пил среди ночи, Котэ затруднялся представить.

 

Как ни странно, он позавидовал этому высокому, сухопарому мужчине, который деловито и несколько таинственно расхаживал среди ночи по поезду, наведывался в купе и опять исчезал. Он вздохнул, настраиваясь на сон, выключил свет, включил ночник над головой и опять взялся за журнал.

 

Когда третий пассажир появился в очередной раз, Нелли спала. Котэ тоже прикинулся спящим, хотя на этот раз пассажир не смотрел на него. Он опять раскрыл чемоданчик и принялся пересчитывать оставшуюся рыбу. От неосторожного движения чемодан опрокинулся и упал вниз, при этом вобла разлетелась по всему купе, а одна завалилась в постель к Нелли. Женщина испуганно вскинулась и села на койке, не понимая спросонья, что произошло. Она молча смотрела на мужа широко раскрытыми глазами, поскольку третий пассажир, обшарив купе и подобрав несколько рыбин, с невнятными извинениями полез к ней под простыню, откуда извлек недостающую воблу. Нелли одной рукой подтягивала простыню, другой ощупывала свою постель; ей казалось, что она лежит на чем-то шершавом и чешуйчатом. Мужчина не оборачиваясь сказал ей, что она может не искать — недостающая вобла найдена. Нелли успокоилась, тогда как третий пассажир опять уронил чемоданчик, который с грохотом упал на пол и опять раскрылся, впрочем, на этот раз из него ничего не высыпалось. Нелли вскрикнула. “Ничего, ничего, — проговорил мужчина. — Не беспокойтесь…” Присев на корточки, живо рассовал воблу по карманам, пустой чемоданчик с особыми предосторожностями убрал на полку и вышел.

 

— О, господи!.. — проговорила Нелли.

 

Котэ долго не мог заснуть, и дверь не запирал — все равно придется отпирать; странное ожидание и беспокойство то и дело выталкивали его из дремы и потому он сразу же почувствовал, когда далеко за полночь, едва ли не на рассвете, третий пассажир опять объявился в купе. Вошел и встал между койками, заметно покачиваясь. Было темно. Только голубоватый ночник горел в потолке. Котэ взял со столика часы, уставился на циферблат, впрочем, ничего не разглядел, но почему-то надел часы на руку. Закинув руку за голову, отчетливо услышал мелкий стрекот механизма. Котэ слушал этот звук и не отрывал глаз от мужчины посреди купе, явно собиравшегося завалиться в постель к его жене. Когда пьяный попутчик нашарил Неллины ноги, Котэ решительно встал и оторвал его от жены, но не мог сообразить, что с ним делать дальше. Теперь пьяного неудержимо тянуло на койку самого Котэ. Наконец, Котэ удалось внушить попутчику, что его место наверху. Мужчина не стал сопротивляться. Вроде даже приложил усилие к тому, чтобы вскарабкаться на верхнюю полку.

 

— Господи, какой ужас! Кошмар! — прижав простыню к груди, восклицала Нелли и смотрела, как ее муж подпихивает наверх безвольно обмякшее тело попутчика. Перед ее носом покачивались ноги в дырявых сандалиях и зеленых носках.

 

Среди ночи она спросила мужа:

 

— Спишь?

 

Осоловевший от бессонницы и всего пережитого Котэ лежал, бездумно глядя в потолок. Голос жены заставил его вздрогнуть.

 

— В чем дело? Перепугала…

 

— Я спрашиваю, спишь? — Нелли, затенила рукой глаза, похоже, даже свет ночника раздражал ее.

 

— Что тебе? — спросил муж.

 

— Ужасный сон приснился… Как будто дети уронили с подоконника аквариум и в доме вода по щиколотку… Боюсь, как бы не к беде…

 

— Спи, спи…

 

— В жизни не снился аквариум… — проговорила Нелли, отвернулась к стене и в полусне спросила: — Этот пришел?

 

— Пришел, пришел. Спи… — успокоил ее Котэ, хотя не знал, куда уходил и откуда возвращался их попутчик. Глянул наверх: тот лежал на верхней полке, на самом краю, в задравшихся на лодыжках штанах и распахнутой рубахе; дышал глубоко и ровно, покачиваясь в ритме мчащегося поезда. Было непонятно, какая сила удерживает его на самом краю полки, как он не падает…

 

Когда Котэ проснулся, утро было в разгаре. В окно било солнце, купе переполняли утренний свет и ночная духота. На верхней полке лежал розовый чемоданчик. В углу висел синий плащ.

 

— Сошел? — спросила Нелли.

 

— Вышел, наверное, — ответил Котэ и сдвинул занавеску.

 

Никелированный держатель занавески со стуком упал на столик. Котэ не без труда водворил его на место; держатель упрямился, выпадал то из одного гнезда, то из другого. Нелли заперла дверь и стала торопливо одеваться.

 

— Больше не могу. Я едва жива, — говорила она, плотно сжав коленки и пристегивая чулки к поясу.

 

Похоже, третий пассажир ждал, пока женщина в купе оденется, поскольку, как только Нелли с полотенцем, мылом и зубной щеткой в руках вышла, тут же просунул голову в купе и извинился за неудобства, доставленные ночью. Завернув угол матраса на нижней койке, скромно примостился в уголке. Поначалу сидел, уронив голову и задумавшись, потом заложил ногу за ногу, а татуированной рукой уперся в ручку двери; ноздри его подрагивали, словно он подставил лицо прохладному ветру.

 

Котэ не выдержал молчания и заговорил с попутчиком. Тот отвечал неохотно, но исчерпывающе. Оказалось, что он ехал на похороны отца, но пропустил свою станцию, ее проехали затемно, несколько часов назад.

 

— Почему же вы не сошли? — удивился Котэ.

 

— Проскочил! — махнул рукой пассажир.

 

— В таком случае надо выйти на ближайшей и вернуться.

 

— Само собой, — ответил пассажир и посмотрел на часы; голубой циферблат украшала Спасская башня Кремля.

 

— Кажется, подъезжаем к станции, — проговорил Котэ, передвигаясь к окну.

 

Поезд и в самом деле замедлил ход; перестук колес сделался отчетливей и реже. Но попутчик заметил, что на этой станции поезд не остановится, а до ближайшей еще больше двух часов.

 

— Вот как… — проговорил Котэ и тоже взглянул на часы.

 

— Если мы не опоздаем, с той станции сразу же отойдет пригородная электричка, так что часов через пять буду на месте.

 

— Значит, не все еще потеряно, — обнадежил Котэ.

 

— Но отец уже будет похоронен, — слабо улыбнулся попутчик. — Меня ждать не станут…

 

После этих слов оба надолго умолкли.

 

Третий пассажир оказался родом из этих мест, знал расписание поездов, и по его расчетам выходило, что он доберется до родного дома в лучшем случае часа через два после похорон отца.

 

По коридору вагона шла умытая, причесанная, похорошевшая Нелли.

 

Вошла в купе, повесила полотенце, что-то незаметно подсунула под матрас, разложила лежащие на столике предметы. Затем окинула взглядом распиханные повсюду чемоданы, коробки и сумки и о чем-то задумалась.

 

Третий пассажир некоторое время наблюдал эту картину, затем встал, надел плащ, снял с полки опустевший чемоданчик, попрощался и вышел. До станции, где ему предстояло пересесть в обратную сторону, оставалось часа полтора, но он предпочел покинуть купе. Стоял в коридоре, у приспущенного окна, в которое задувал степной свежак.

 

Как только попутчик вышел, Нелли прикрыла дверь и подошла к зеркалу. Долго поправляла волосы, легкими касаниями массировала подбородок и шею. Котэ вспомнил, как она настояла на покупке трех медных ступок и, насупившись, перевел взгляд в окно.

 

— Господи, когда кончится эта дорога! — вздохнула Нелли. — Я говорила тебе, что мне приснился разбитый аквариум?

 

— Отстань ради бога со своим аквариумом!

 

— К чему бы это? — с тревогой в голосе спросила Нелли.

 

Котэ только вздохнул в ответ…

 

Теперь воинство Дария неслось на восток. Оно убегало от невидимого врага и растворялось в лучах восходящего солнца. В утреннем свете сверкали наконечники копий и шишаки шлемов.

 

Третий пассажир курил у открытого окна. Он смотрел на бескрайние поля, разворачивающиеся перед ним, и в его глазах стояла тоска курганов, скорбь веков, пронесшихся над степью, отблеск отгоревших страстей сарматов и скифов.

 

Игра

 

Курды ведут свое происхождение от мидийцев. По мнению Геродота, название Мидия происходит от имени колхской царевны Медеи. Если это так, мы с курдами в какой-то мере можем считаться родственниками.

 

Территория древнего Курдистана простиралась от озера Капутан (ныне Урмия) до реки Тигр. На этой земле в разные времена успешно бесчинствовали полчища персов, римлян, арабов, монголов, сельджуков и прочих, чьих (то бишь прочих) имен история не сохранила.

 

В начале шестнадцатого века Курдистан разодрали два дракона — османы и персы. На османской части Курдистана султан согнал с обжитых мест шестнадцать кочевых племен и рассеял по всему Закавказью — с военной, политической или бог весть какой еще целью.

 

Потомки курдов, пришедших к нам из глубин Передней Азии, принесли с собой довольно необычную игру и стали играть в нее прямо на тротуаре, в начале улицы Белинского, неподалеку от газетно-издательского комплекса “Комунисти”. Игра в высшей степени простая, и, может статься, именно в этом заключается ее если не гениальность, то, во всяком случае, архаичность. О древности игры нечего и говорить. Мы уверены, что курды переняли ее непосредственно у мидийцев и без каких-либо усложнений или усовершенствований передали потомкам. Однако лет двадцать назад в нашем городе игра была навсегда запрещена (подробности смотрите ниже).

 

Шахи и султаны использовали курдов как надежнейшую охрану, направляли в особо ответственные гарнизоны. В мирные дни, когда воинская доблесть не была востребована, скучающие на крепостных стенах курды ленивой дреме и почесыванию боков и ляжек предпочитали свою любимую игру.

 

Теперь несколько слов о структуре игры, ее правилах и морально-этических нормах противоборствующих сторон: на камне, земле, тротуаре, мостовой, асфальте или деревянном настиле углем, грифелем, мелом — неважно чем — чертится простой четырехугольник, затем разделяется пополам — по вертикали и по горизонтали.

 

По разные стороны четырехугольника выстраиваются три камешка, фруктовые косточки, пуговицы — может быть использован любой предмет. Стало быть, три по одну сторону и три по другую. Предметы (сойдемся все-таки на камешках) должны отличаться цветом, формой, размером или стоимостью. К примеру, если по одну сторону выстроены три белых камешка, то по другую три черных или же наоборот; по эту сторону осколки бутылочного стекла, по ту — обломки штукатурки, по эту комочки земли, по ту — пуговицы, по эту обрывки картона, по ту окурки сигарет, по эту — медяки, по ту — скорлупа фундука или даже лузга подсолнуха. Главное и обязательное условие, чтобы одна игровая тройка цветом, размером, формой и стоимостью — лучше всего цветом — отличалась от другой тройки.

 

Начинает кто-то один. Точнее, начинают белые или черные, стекольные осколки или хлебные корки, лузга или пуговицы, опять же условно скажем — камешки. Игрок, в соответствии с описанной выше диаграммой, передвигает камешек на одно деление и ставит произвольно — прямо, вправо, влево или наискосок, но повторяю, только на одно деление. В точности тем же отвечает соперник. Затем опять ходит тот, кто начинал, и так до конца. Кто первый выстроит камешки в линию по горизонтали, по вертикали или по диагонали, выигрывает.

 

Цель игры, как всегда и везде, — победа.

 

Успеха добивается тот, кто лучше играет, основательней подкован теоретически и, будем до конца откровенны, — кто ходит первый. Вот в чем ключ и разгадка удивительной игры, ее древней тайны; хотя реализовать теоретическую догадку практически не так-то просто. Тут нужны время и опыт, а также, разумеется, талант и способность просчитывать варианты. Ежели человек, наделенный всеми этими качествами, окажется к тому же достаточно терпелив, он дойдет до истины и поймет, что выигрывает тот, кто начинает, и раз и навсегда расстанется с этой игрой.

 

О месте игры и игровом поле мы уже сказали; осталось добавить, что означенная игра любит тепло и тень, и, разумеется, досуг: соперники должны располагать свободным временем.

 

В начале улицы Белинского и повыше, у первого перекрестка, где прежде в начале зимы собирались пильщики дров, в теплое время года, то есть с весны до конца осени, вы не могли не заметить в тени платанов степенных немногословных мужчин, играющих в описанную нами игру. Как правило, это были поденные рабочие, поддерживающие свои силы честно заработанным куском хлеба, довольствовавшиеся малым и, будем откровенны, лишь от случая к случаю находящие заработок.

 

В один прекрасный игровой день, приятным летним вечером на кромке тротуара сидели два молчаливых горожанина и в задумчивости смотрели на камешки в расчерченном на асфальте квадрате.

 

Именно в это время, то есть на исходе дня, появился человек, которому история поручила постыдную роль сокрушителя обычаев древнего народа.

 

Незнакомец подошел к сидящим на краю тротуара. Он был в синем костюме, высокий, рыжеватый, с прямым крупным носом и так называемым римским профилем. Ни тогда, ни сегодня (если разумеется, он жив по сей день) он не осознавал и на осознает исторического значения своего визита.

 

Итак: на нем был синий костюм, синяя кепка, плечи пиджака приподнимали так называемые “липы”; ненатуральность плеч придавала облику некоторую комичность, во всяком случае, лишала серьезности. Мужчина остановился над играющими и сухо сообщил:

 

— По решению исполкома отныне эта игра запрещена.

 

Таким образом древнейшее и безобиднейшее занятие было объявлено вне закона.

 

Игроки, как отмечалось, сидели на краю тротуара: один с густыми длинными усами, в рыжеватой папахе из овчины, с четками красноватого янтаря в руке; другой помоложе, без четок, без усов и без папахи.

 

Повторяем еще раз: двое сидели на тротуаре и играли; во что были одеты и что держали в руках в конце концов не так важно. Пришел представитель исполкома и сообщил, что отныне их игра запрещена. Если припомните, тротуар в этом месте улицы Белинского достаточно высокий, на пару пядей приподнят над мостовой, поэтому играющие сидели довольно удобно, почти не поджимая ног. По тротуару (и не только по тротуару), в разных направлениях шли утомленные жарой горожане; по асфальту шаркали туфли и босоножки, постукивали женские каблучки, но и они не отвлекали играющих.

 

— Что он сказал? — спросил усатый, сдвинув большим пальцем несколько янтарных четок на низке.

 

— Нельзя, говорит, играть… — ответил второй.

 

— Почему?

 

Мужчина в синем костюме, по-видимому, для вящей убедительности раскрыл кожаную папку и снова захлопнул, ничего из нее не вынув и не предъявив. На разговор подошли еще с десяток курдов.

 

— По решению исполкома, — повторил мужчина в синем костюме, — на улице, на тротуарах, в скверах, на площадях, словом, в общественных местах азартные игры давно запрещены. Теперь запрещается и ваша игра.

 

— Почему? — в который раз вопрошал усатый в рыжей папахе.

 

— Запретили и все! Нельзя! — разволновался представитель исполкома.

 

— Ну нельзя так нельзя! — спокойно проговорил усатый, смел камешки с тротуара и неторопливо поднялся.

 

Разошлись и остальные.

 

Вообще-то говоря, время все равно сделало бы свое: интенсификация транспортных потоков, рост населения, ускорение городского ритма и прочие факторы непременно извели бы эту игру. Для такого вывода не нужен ни особо углубленный анализ, ни примеры других городов и стран. Вообразите сами, каково сегодня увидеть в начале улицы Белинского, да хоть и повыше или вовсе на другой улочке или в сквере двоих мужчин, сидящих на корточках и задумчиво уставившихся в расчерченный квадрат! А ведь с момента появления представителя исполкома прошло не так уж много времени. Как стремительно меняется мир!..

 

В городе Тбилиси согласно последней переписи живет больше двадцати тысяч курдов. По выражению их глаз невозможно понять, что они думают о народе, с которым свела их судьба, какой позиции придерживаются относительно происходящего вокруг. Одно можно сказать определенно — в их глазах, по преимуществу черных, немного удивленных, печальных, никогда не увидишь зависти, жадности или злобы.

 

Когда наступает время свадеб, пора цветения новой жизни, лунными весенними ночами они до рассвета монотонно бьют в большой барабан и водят медленный, старинный хоровод. В предрассветных сумерках выходит на открытую веранду осоловевший от бессонницы грузин, вслушивается в гулкие удары барабана, вздыхает:

 

— Ну дают… Без антракта!.. — и, позевывая, непонятно чему улыбаясь, возвращается к себе и тщетно пытается доспать.

 

Барабан и зурна раскалывают светающее небо. Музыка сливается с гомоном пробуждающихся птиц…

 

А ту игру все-таки не следовало запрещать административно. Это, разумеется, мое личное мнение.

 

Гио

 

Детство закончилось в школе.

 

Затем учеба, и опять школа.

 

Наполовину самостоятельный учитель физкультуры стал продвигаться по жизни. Выходя из дому, заранее знал, что окажется не там, куда направлялся.

 

Как-то вышел за калитку с большой спортивной сумкой на плече. Проезжающий мимо приятель притормозил, предложил: если по пути — подвезу. Ему было не по пути, но все-таки сел и оказался в противоположном конце города. Не выехав за его пределы, машина врезалась в металлический столб. Долго в ушах стоял жуткий скрежет тормозов и лязг удара. Мужественное лицо от виска до подбородка рассек шрам. Шрам делил профиль пополам, он так и ходил с тех пор с лицом, рассеченным трещиной. Взгляд привык видеть трещину в зеркале, но не мог поверить, что она идет ему.

 

— Гио, представь, тебе идет!..

 

— Да… Говорят…

 

Выходил из дому по утрам — не знал, куда.

 

Была дорога, но не было цели. Длинная дорога без конца.

 

А время шло.

 

В детстве, лет четырех, он потерялся в городе в матросской шапке-бескозырке.

 

Через много лет напялил на голову капитанскую фуражку и пошел. Куда,

 

зачем — не помнил. Смутно припоминал дорогу. Мысленно видел на ней мальчишку в бескозырке и шел. Его нашли, спросили: куда, откуда? Не знал, не смог ответить. Просто шел в белой капитанской фуражке.

 

Шел…

 

То останавливался, оседал на дни, недели, но томился.

 

Спешил, а что влекло, куда влекло — не знал, предчувствуя далекий путь. Порой делался болтлив сверх меры, порой умолкал, слова не вытянешь — даже среди сверстников, на “тусовках” и “биржах”. На обидное, и даже оскорбительное не реагировал, не замечал; из-за пустяка мог вспыхнуть, взорваться. За модой не гнался, сам устанавливал необычную странную моду. Его синий пиджак, мягко драпируясь, облегал мускулистые плечи и крепкие, жилистые руки.

 

Как-то встретил на улице Теону.

 

— Как поживаешь, Тео?

 

— Хорошо. А ты?

 

Она была в черном. Длинное платье из трикотажа обтягивало ноги, на груди и бедрах казалось тесновато, но в целом смотрелось.

 

— Тео, ты теперь кому даешь?.. Кому, говорю, отдаешь свой голос?

 

— Как не стыдно, Гио! — она незаметно огляделась, не слышал ли кто. — Как ты со мной разговариваешь! Да и спрашиваешь не от сердца. Я тебя давно не интересую… — Раскрыла сумку, стала копаться в ней, шурша и позвякивая, вытащила деньги, зажала в зубах крошечное портмоне, продолжая копаться.

 

— Ладно, — сказал Гио. — Хватит, больше не надо.

 

— У меня еще есть…

 

— Не надо, говорю.

 

— Гио, ты приступил к тренировкам?

 

— Да. Включили в олимпийский резерв… — засмеялся половиной лица, погасшими глазами.

 

— Сколько раз тебя спасали тренировки. Только они и спасали…

 

— Ладно, пока…

 

— Хочешь, пойду с тобой?

 

— Не хочу.

 

Спортзал остался далеко. Он уже не чувствовал ударов по мокрым от пота плечам и лицу, удары словно были выбиты из головы, из памяти. И на улице больше не дрался.

 

Стоял май. Он шел вдоль домов и оград, то в тени, то по припеку. Кивал вдруг подступающим знакомым лицам. Прошел мимо магазина, из которого, как всегда, тянуло тошнотной вонью. Миновал раскрытую дверь. Отвратный запах остался позади, и почему-то вдруг не стало воздуха.

 

— Мне плохо, сударыня…

 

Сударыня вскинула брови: “Как он смеет!..” Другая женщина поспешила на помощь. Она была с большой кошелкой. Откуда-то совсем близко слышалась музыка. Может быть, из ее кошелки? Остановился возле стройплощадки. Вокруг валялись камни, блоки, арматура. Присел на бордюр. Музыка сделалась громче. Похоже, в базарной кошелке играл магнитофон. Эту кассету пару дней назад крутили в машине у Джоджуа… Неужели она так врезалась в память — в ушах застряла!..

 

Может, водички принести? — женщина приблизила встревоженное лицо.

 

Близко пахло женщиной, и тут же рядом звучала музыка.

 

— Спасибо, тетенька, мне уже лучше!

 

Женщина с кошелкой ушла в сторону магазина, из которого тянуло тошнотной вонью, а музыка осталась.

 

Возле магазина стояли трое парней. Стояли, курили. Гио хотелось закурить, но до магазина, до парней с сигаретами была бесконечная дорога. Свою пачку он оставил в машине у Джоджуа, в бардачке. Теперь та машина наверняка доехала до моря: музыка доносилась то ли от моря, то ли из кошелки ушедшей женщины. Он не хотел больше этой музыки, но она все равно звучала в голове. Женщина с кошелкой что-то говорила ребятам возле магазина. Судя по всему, говорила о нем, о Гио. Ну зачем? Она разглядывала витрину, но и про Гио не забывала. Ее голос слышен был не оттуда, а звучал рядом, в ушах, как из телефона. Женщина продолжала говорить о Гио, но парни возле магазина не слышали ее; ее слышал Гио. Парни курили, медленно, плавно покачиваясь, словно нарочно замедляли движение.

 

В белой капитанской фуражке он сидел в пустоте. Вокруг равнодушно спрашивали: кто он? откуда? Куда направляется? Все-таки интересовались. Куда идешь, парень?!

 

— Слышь, браток, дай покурить! — попросил слишком громко.

 

Прохожий остановился. Лицо вроде бы знакомое. Местный, но не из его квартала. Вытолкнул из пачки одну сигарету, протянул.

 

“Да ты, никак, пильщик!”

 

Не взял сигарету, и “пильщика”, похоже, не упомянул, потому как парень не реагировал, не разозлился. Знаками дал понять, дай, мол, из пачки.

 

“Отравленную сигарету хочет подсунуть…”

 

Отравленную парень закурил сам, а Гио протянул пачку. Похоже, он начинал злиться.

 

“Нарочно предлагал не отравленную. Отравленную оставил в пачке. Как же теперь не облажаться… Будь что будет, от судьбы не уйдешь…”

 

Он держал в руке зажженную сигарету. Парень, который дал ее, ушел. На противоположном тротуаре сошлись две женщины. Они заговорили о Гио, но в его сторону старались не смотреть.

 

— Как мне его жалко! — вздыхала та, что стояла к нему спиной; при каждом вздохе комбинация в вырезе платья тесней облегала ее грудь.

 

“Почему это меня жалко?”

 

— Не знаешь, сколько ему лет?

 

“Лучше бы поинтересовалась, сколько этажей осталось достроить в этом доме. Или сколько построено… Я ведь не могу оглянуться.. Сколько мне лет? Тридцать четыре… Много это или мало?!”

 

Мало было, Гио, очень мало!..

 

В барабане нагана был единственный патрон.

 

Крутанул барабан, поднес ствол к виску, нажал на курок. Выстрела не последовало. Выстрелил в потолок — и громыхнуло. Посыпалась штукатурка, усыпала крошкой зеленое сукно бильярдного стола.

 

— Ну, ненормальный! Что я могу поделать! — виноватым тоном проговорил маркер.

 

После того дня несколько раз повторил номер. Приставив наган к виску, нажимал на курок; он немного хитрил, приблизительно запоминал, где в барабане сидит пуля, но недалеко было до ошибки, когда он собьется и игра кончится.

 

— Зачем ты это делаешь? — спросил его старый вор Ниниа.

 

“Зачем я это делал?!”

 

— Дурь это! — сказал Ниниа.

 

Он был прав. Надоела забава, приелась. Подарил кому-то “наган”. Потом из того “нагана” убили молодого человека, и оружие еще раз сменило владельца, перешло в третьи руки. Где оно теперь, у кого?

 

Не знал. Ушел из дома в белой капитанской фуражке и потерялся. Пропал. Дороги не разбирал, не знал. Просто шел. У кого-то осталась его фотография. По ней и нашли.

 

“Где меня нашли?”

 

Сидя повалился с зажженной сигаретой во рту. Хрустнул щебенкой притормозивший “Фиат”. Из опущенного оконца высунулась всклокоченная голова;

 

— Блядь буду, это Гио!

 

Водитель выключил магнитофон. Из машины вышли трое. Женщины, беседовавшие на противоположном тротуаре, тоже обернулись.

 

Стало тихо. И в блаженной тишине он услышал свое имя.

 

— Гио! Гио! — звали его. Шлепали по побелевшим щекам. Ему было хорошо, легко, а возвращали назад, в потерянность и в страдание. Из тьмы на свет вытаскивали, из легкости в боль. Выколупывали забившегося в давнюю матросскую бескозырку.

 

— Что? Еще?!

 

— Что он говорит?

 

Не поняли. Не разобрали.

 

— В больницу, что ли? — спросил по дороге сидящий за рулем.

 

— Домой…

 

— Он сказал — домой!

 

— Домой отвезти, Гио?! Домой, говоришь?! Потерпи...

 

— У тебя есть? — спросил один другого.

 

— Одна найдется. Для такого случая.

 

— Гио, вколоть? Ввести?!

 

— Отвезите домой… Маму не напугайте…

 

— Не напугайте, говорит.

 

— Гио, пара минут и мы на месте! У нас все при себе, все, что надо… На уши больницу поставим, всех докторов…

 

Гио жил неподалеку от больницы.

 

В его дворе зеленена свежая трава. Цвели лимонные деревья. Стоял медовый запах лимонного цветения.

 

Поддерживая подмышки, волокли через больничный двор, обезноженного, бескостно обмякшего, как убитый зверь. Из больницы, сломя голову высыпали врачи и медсестры. Даже не заметили в суматохе, как отлетала душа.

 

Хоронили его ясным майским днем. Подступы к дому забили яркие машины. И пришедшая молодежь была в ярком. Юноши держались отдельно от девушек. Среди девушек выделялась Теона — в голубом, легком.

 

— Тео, как ты?

 

— Хорошо. А ты?

 

— Нормально.

 

— А ты?

 

— Тоже в порядке.

 

— А ты?

 

— Все путем…

 

Курили. Протягивали друг другу яркие пачки сигарет. Болтали о пустяках, о деле.

 

Залитые солнцем цвели глицинии. И пахло цветущим лимоном.

 

Николоз Грачев

 

Я не раз бывал на фабрике хрусталя, познакомился с рабочими, некоторых узнал поближе, но вот Колю Грачева так и не вспомнил. “Да знал ты его, — попытался напомнить Иуза. — Мы еще к столу его позвали, когда собрались в цеху готовой продукции. Вспомнил? Не скажу, что на аркане тянули, но предложили посидеть. Отказался. Выпил с нами стакан вина и ушел. Худой такой, лицо в оспинках, смотрел как-то чудно, с прищуром…”

 

Я попытался вспомнить худого мужчину с прищуром, но так и не вспомнил. А сухопарых и рябоватых русских доводилось видеть и в других местах, так что фабрика хрусталя не помогла. Пришлось признаться, что не помню Колю Грачева. Плохая зрительная память, в особенности на лица (недавно узнал, что в медицине это называется прозопагнезия), и в других случаях не раз ставила меня в неловкое положение.

 

Иуза:

 

Приехал он из Москвы. Московскую квартиру, не скажу, с какой целью, обменял на Кутаиси и поселился в однокомнатной в поселке “Авангард”. Жил с женой, но почему-то все-таки воспринимался нами как холостяк. Жена месяцами пропадала по каким-то делам, этим и объяснялось его одиночество. Единственная дочь была замужем где-то в России. Изредка она писала родителям, помню, отец как-то особенно это подчеркивал. Что же до жены, то, надо полагать, она задерживалась в Москве для улаживания обменных дел. Коля был толковый, начитанный, для рабочего человека можно сказать образованный. Выпивал, не скрою. Сказать, что в меру, пожалуй, было бы неправдой, но ничего такого уж чрезмерного за ним тоже не замечалось. Не перебарщивал. Во всяком случае, назвать его пьяницей язык не повернется. В работе это не мешало, да и в чтении книг тоже. Был немногословен, точнее — молчалив. Зато умел слушать. Сощурит этак один глаз и смотрит пристально. Кто был по специальности? Рабочая специальность у него была… Как оно по-нашему? Сварчик.

 

— Сварщик, то есть…

 

— От Яши узнал, что по-нашему это дело называется мрччилави, но на таком слове язык сломаешь. Короче, Коля был сварщик. Крепкий мастер, настоящий. Когда приступал к работе, приборы раскладывал под рукой как часовщик. Сваренный им шов смахивал на холодную ковку. После переезда из Москвы начинал он у нас на тракторном. В выходные зазывали на частные заказы, — стройки, ограды, то, се… Случались, и в рабочие дни отлучался. Несколько раз и я его заманил. В сущности, тогда мы и сблизились. Платил нормально, в срок, без задержек. Не переплачивал, как некоторые у нас, и это ему нравилось. Как-то поинтересовался сколько он получает на тракторном. “До двухсотпятидесяти в месяц, — говорит, — получается”. “Я — говорю, — положу триста, переходи ко мне, работы будет меньше, а свободного времени больше”. Уговорил. У меня по полдня простаивал. Сидел возле проходной с книгой в руках, все читал что-то. Порой от него водочкой попахивало. Оказалось, спозаранок, чуть не затемно ездил на станцию Риони, пропускал стаканчик крепкой крестьянской чачи и закусывал чем бог послал. На фабрике появлялся раньше других и вкалывал до конца дня. Сварщик. Когда работы не было, сидел возле проходной и читал. Впрочем, про это я уже сказал. Разок-другой присоединился к нашему застолью, но как-то не вписался. Да и вина нашенского, сухого не понял, не раскусил. У вас, говорит, еды на столе сверх меры и говорите тоже много. Когда жена была в отъезде (а такое бывало нередко), случалось и вечерком пропустить пару стаканов. Спать ложился рано, оттого и просыпался ни свет ни заря. Жена его все-таки ограничивала, хотя пить не запрещала. Уважал ее, считался, пожалуй, и побаивался. Но главное, думаю — любил… Хороша была Валя, что и говорить! Молодкой женщину ее возраста не назовешь, но многим нашим невестам дала бы фору… Короче, жил в нашем городе Коля Грачев. Работал. Заказам не было конца, но шел не к каждому: если уж отказал, ни за какие деньги не уломаешь. Мне, — говорил, — и на фабрике хорошо платят…

 

Как-то встретил меня понурый, осунувшийся. Жена Валя опять уехала по делам и подзадержалась в тот раз. “Ну, теперь погуляешь, — пошутил я, — отвяжешься по полной”. А он в ответ головой мотает. “Нет, — говорит, — у меня так не получается”. Переживал без жены, не до шуток было. Долгое отсутствие Вали совпало с событиями, когда решался вопрос о государственном статусе грузинского языка. Тогда поднялась наша молодежь, толпы студентов вышли на улицы, из Тбилиси доносились тревожные вести. У нас тоже никто не работал, затаился хрустальный дом, ждали сообщений из столицы. Коля Грачев с недоумением присматривался к нам, прислушивался, потом спросил: “Чего вы, собственно, хотите? На чем настаиваете?”

 

“Мы, — говорю, — за язык стоим, в защиту грузинского языка выступаем”. Задумался Коля. Щурил свой глаз. Посматривал на меня, помалкивал. Потом говорит: “Чудной вы народ, ей-богу! Чего язык защищать? Как может народ лишиться языка. Кто его потерял, чтобы вы потеряли? Никто у вас его не отнимает. Говорите на здоровье, кто вам мешает. Лучше бы по поводу мяса и сыра голос подняли. Не видите — пусто в магазинах!” Кое-кто из наших согласился с ним, поддержали: “Верно! Прав Коля. При чем тут язык, когда продукты дорожают… Вот чего надо требовать…” Вообще Коля Грачев частенько ругал правительство за развал страны и беспомощность. Сталина сильно уважал. Мечтал, чтобы Шеварднадзе возглавил страну. “Там, — говорит, — наверху нужен такой, как Шеварднадзе”. Как-то я спросил: “Как по-твоему, Коля, Бог есть?” “Если веришь, — говорит, — есть, если не веришь — нету. Главное все-таки закон и порядок…”

 

Примерно так, таким образом проходит год, и вот в один прекрасный день Коля вдруг сообщает, что возвращается назад, на тракторный. “В чем дело? — спрашиваю. — Чем недоволен?” “Спасибо, — говорит. — Наоборот, очень доволен. Там и половину твоего оклада не дадут, и ишачить придется с утра до ночи, но такая моя планида, — решил вернуться”. Я буквально обалдел. “Коля, — говорю, — ты здесь целыми днями свободен! — говорю”. В том-то и штука — отвечает, — извела меня эта свобода. Не могу без дела!” Вот и говори с таким! “За твое добро в жизнь не отслужу, но если каждый день табель не переверну, вахтеру пропуск не предъявлю, не могу. Жена, понимаешь, не контролирует, совсем невмоготу стало. Ни парткома, ни профкома, ни собраний, ни взносов. Даже опоздания никто не замечает” Понял?! Вот оно, оказывается, как бывает!.. Расскажи кто-нибудь про такое, не поверил бы. “Послушай, — говорю, — Коля, сейчас я заканчиваю монтаж нового цеха и ты уж меня в такую минуту не бросай. А потом я для тебя и вахтера посажу, и партком соберу, и выговор влеплю с занесением в личное дело”. “Ладно, — улыбнулся, наконец. — Уговорил. Задержусь, сколько надо. Смонтируем новый цех, там, глядишь, и Валя вернется. А на тракторном подождут…”

 

Еще старательней стал работать. С думой о своей Вале и о тракторном до ночи искрил сваркой, маску не снимал. Позже я узнал, что частенько и на ночь на фабрике оставался. Была у нас построена передвижная башня, высокая, разборная. На ней и ночь коротал, спал то есть. Когда мне сказали про это, я сначала не поверил, но потом сам увидел, своими глазами. Как-то в домино с ребятами засиделся и увидел, как он там на ночь устраивается. “Ты что, Коля, — крикнул ему. — Разве ж можно на такой верхотуре спать? Здесь тебе не цирк!..” “Ради бога, не запрещай! — взмолился. — Не спится в пустом доме, душно, да и сердце не на месте, а тут свежо, прохладно, лежу, звездочки считаю…” Считал ли он звездочки не знаю, но то, что августовское пекло на ветерке коротать легче, чем в блочном доме, и говорить нечего. “Ладно, черт с тобой! Только не свались”, — крикнул ему. Но что-то меня кольнуло, какое-то предчувствие, что ли. Отмахнулся. Во всяком случае промолчал. Да и что я мог сказать… Про себя подумал: до сих пор бог миловал осла упрямого, может, и дальше обойдется. Пусть лежит на башенке и считает звездочки. Хотя чего их считать — все одно не сосчитаешь…

 

А утром как обухом по голове!

 

И ведь именно на фабрике хрусталя, именно с нашей самодельной башни свалился! Вот ведь как! Я понимал, что с директорства полечу без разговоров, но забросил все дела и занялся скорбными хлопотами. С трудом разыскали жену, сообщили, что Коля погиб. И с дочерью удалось связаться. Обе сказали, что приедут на похороны, но ни та, ни другая, не приехали. Ребята сложились, я тоже внес свою долю. Выбили место на хорошем кладбище, в Сапичхии. Поминки справили, честь честью…

 

В ту ночь, наконец, поднялся ветер, обещавший долгожданную перемену

 

погоды — дожди, прохладу. Во дворе маленькой фабрики по производству хрусталя под порывами ветра скрипели и раскачивались тополя. Новенькие, еще не остывшие хрустальные бокалы позвякивали на полках готовой продукции. Под звездным небом на шатком сооружении из неструганых досок спал Коля Грачев. Перед сном он сладко думал о своей жене Вале, видел ее во сне. Видел фабричную проходную с вращающимся турникетом. Сквозь сон мерещились ему партком, собрание; выслушивал критику в свой адрес и ворочался в предчувствии выговора, ворочался, все дальше сдвигаясь к краю, поближе к выходу… Очнулся в воздухе, и успел понять что падает…

 

Иуза:

 

Во время поминок принесли телеграмму от Вали. Валя сообщала, что не может приехать и просила похоронить Колю без нее. (К этому времени Коля уже был похоронен.)

 

Недавно, на сорок дней бедняги Будзины я оказался на Сапичхийском кладбище и вспомнил про Колю, но дощечку с надписью “Николоз /Коля/ Грачев”, которую установили у него в головах, почему-то не нашел. Или не к той могиле подошел?..

 

Налево чай, направо чай

 

Михако Ж-швили изнасиловал солдатку в кустах чайной плантации. Как говорят, это случилось в 1945 году, то ли первого, то ли второго мая, за несколько дней до окончания Второй мировой войны. Солдат, чью жену изнасиловал Михако Ж-швили, погиб 10 мая в Праге, от слепой пули. Военком Шота Э-дзе отказался подтвердить гибель солдата в Великой Отечественной войне и не выдал соответствующую справку, которая понадобилась его жене, к тому времени уже вдове, для представления в суд.

 

— Дорогуша ты моя, голуба, война закончилась девятого мая, твой муж, да будет земля ему пухом, хороший был парень, погиб десятого, то есть после окончания войны, к тому же в Праге. Во-первых, чего ему надо было в Праге, мы что, в турпоездку его отправили? Уж ехал бы прямо в Карловы Вары, глядишь, жив бы остался…

 

Женщина оказалась подготовлена к разговору — доброхоты надавали ей советов — и выдвинула военкому веские контраргументы, в том числе по поводу действительного, а не формального окончания войны, чем несколько озадачила военкома Шота Э-дзе.

 

— Все это мне известно, голуба, и не надо пустых разговоров. Но официально Вторая мировая война закончилась девятого мая, а твоего мужа убили десятого. Акт о капитуляции уже был конкретно подписан (недаром военком слыл образованным человеком). Хочешь, чтобы я по твоей милости под суд пошел? Как думаешь, пойду я из-за тебя против Молотова!.. А насчет того, что этот, как его, завалил тебя в огороде…

 

— На чайной плантации, — уточнила женщина.

 

— На чайной плантации… Кстати, чего ты потащилась с ним в кусты?

 

— Он сам за мной пошел, а как увидел, что вокруг ни души, приставил оружие…

 

— Это смотря какое оружие…

 

— Убить грозился…

 

Женщина, выражаясь мягко, производила впечатление бой-бабы, крепкого орешка, да и природное чувство стыдливости было у нее заметно ниже местной нормы.

 

— Снасильничал надо мной, злыдень, что было — было. Но не могу же я, с другой стороны, семейного человека совсем под монастырь подвести, жизнь ему сгубить, надо же и совесть иметь…

 

— Это верно, — вынужден был согласиться военком, смекнув, что насильник и жертва успели сговориться.

 

— Неужели моему сыну не полагается пенсия за погибшего на фронте отца? Да и вдовам, слышно, различные льготы-послабления обещаны…

 

“Тут она права, — размышлял про себя военком. — Но закона я все-таки не нарушу…”

 

Не мог он нарушить закон не потому, что уперся, или в глубине души не сочувствовал пострадавшей, и не был взяточником, вроде судьи Кукури Д-дзе, а потому, что понимал — перед ним случай особый, исключительный. За подделку государственного документа (сообщение о гибели фронтовика — 10.V.45. — было получено давно) пришлось бы положить на стол партбилет и табельный “наган”, а может быть, и поплатиться головой.

 

Что же до дела об изнасиловании, то оно рассыпалось в ходе расследования. Единственная конкретная свидетельница Кето С-дзе изменила на суде данные прежде показания и заявила, что самого акта изнасилования не видела (на следствии она говорила о факте), а видела только остроносые калоши над чайными кустами.

 

— Что ты такое несешь, дура-баба! В калошах, известное дело, ходят по земле, а у тебя они где? Над чайными кустами?! Они что, там в воздухе висели? Отвечай, не смотри на меня как коза, объевшаяся одури. Где были калоши, я спрашиваю?

 

— В воздухе, — растерянно отвечала Кето С-дзе; она никак не ожидала от судьи Кукури Д-дзе такого напора. — Наверное, на ноги были надеты...

 

— Надеты на ноги и при этом в воздухе?! Соображаешь, что говоришь?! У кого калоши были на ногах?

 

— У нее… — Кето осторожно покосилась на соседку-истицу.

 

— У кого у нее? У кого у нее! Конкретней!

 

— У пострадавшей.

 

— То-то. Это другое дело, — удовлетворенно проговорил судья. — Дальше!

 

— Дальше не знаю… Я, как и другие, пряталась от солнца под навесом, жарко было… Они между прочим, тоже с глазами… тоже все видели…

 

— Ну и что вы видели из-под навеса? Пустые калоши в воздухе?

 

— Женские ноги… заголившиеся…

 

— Как вы догадались, что они женские?

 

— Очень даже просто догадались, — на этот раз свидетельница так выразительно уставилась на судью, что тот отвел глаза.

 

— И где были те ноги?

 

— Наверху.

 

— Над кустами, — пришел на помощь свидетельнице защитник пострадавшей, адвокат Евгений М-тадзе.

 

— Над кустами, над свежими зелеными побегами, — развернула ответ свидетельница.

 

— Верно, солнечные ванны принимала, — желчно проговорил судья Кукури Д-дзе. — Здесь у тебя одно записано, теперь другое твердишь, — он понизил голос. — Ладно, ступай…

 

И остался наш Михако, как вы догадываетесь, вне рядов коммунистической партии, без табельного оружия и прочих атрибутов власти. Лишился и председательства в колхозе, и доброго имени, но духом не пал. “Хоть дюжину баб на шею повешу, только бы из партии не исключили!” — в сердцах говаривал он в те дни. Отец большого семейства, он и после того случая поглядывал на соседок — иначе не получалось, глаза сами убегали, да и сил было в избытке, однако в конечном счете обустроить многочисленное потомство ему хотелось больше, нежели женских утех, а потому и желание восстановиться в партии оказалось сильней всех прочих желаний.

 

Несмотря на все сказанное, с ним приключилось еще несколько историй, в том же роде, не столь значительных и эффектных; каждая из них на первых порах углубляла трещину в семье, но в конечном счете заканчивалась примирением и прощением…

 

За это время чай подрос, кусты округлились, как подстриженные, плантации, приняли ухоженный вид; лист в тех в местах оказался качественный, и население вздохнуло посвободней, поскольку доход от чая рос год от года. Позже раздались недовольные голоса, дескать, сбор чая — рабский труд, сборщицы работают согнувшись (то ли было прежде!), рождаемость снижается, а роды осложняются…

 

Что до снижения рождаемости и прочих демографических и женских проблем, думаю, они зависели не столько от сбора листа, сколько от отсутствия молодцев, вроде Михако, но это уже другая история.

 

А мы продолжим свою.

 

Михако Ж-швили в конце концов восстановился в партии, не в прежних правах, разумеется, да и места в родном районе не нашлось, чтобы втиснуться. На председательство он уже и не рассчитывал, искал должность поскромнее, но лакомое. Склад готовой продукции оказался занят, весовщик в расцвете сил, так что какое-то время пришлось довольствоваться должностью лесника, затем перевелся в бригадиры. Не сказать, чтобы акт или факт, имевший место в мае сорок пятого в чайных кустах совсем был забыт; более того, он чуть не послужил в том селе началом нового летоисчисления. Во всяком случае, день окончания войны упоминался там не так часто, как день означенного события. Я сам слышал, как старик, дожидающийся на мельнице помола, сказал мельнику:

 

— Это, братец ты мой, если не ошибаюсь, случалось аккурат в тот год, когда Михако завалил Гугули в чайных кустах… Да, да, точно в тот самый год…

 

Ах, какая в ту пору была деревня! Особенно — родное село моей матушки! Водяная мельница над речушкой в овраге, фруктовые сады, каштановые леса, холеные лужайки перед домами, опрысканные купоросом виноградники на склонах. А люди!.. Воспоминания с годами бледнеют, выцветают, но порой вспыхивают с прежней силой…

 

Месяц листопада — теплый, безветренный. По распадкам и склонам расстелены желто-зеленые гобелены.

 

Сладкие дымы сентября.

 

Все уравнивается в памяти, большое и малое, мелкое и значительное.

 

По проселочной идет мужичек с секачом, продетым за ремень.

 

— Здравствуйте, — старшего по возрасту нужно опередить с приветствием.

 

— Здравствуй? — в конце слова отчетливо слышится вопросительный знак.

 

Идут навстречу лесник, кузнец, плотник, огородник с мотыгой.

 

— Здравствуйте.

 

— Здравствуй?

 

Кто-нибудь непременно задержится, спросит: “Чей ты? К кому припожаловал?.. Ух, да что ты говоришь! Значит, учисси? Учись, паренек, учись! Что может быть лучше учения!..”

 

Август позади — пора листопада. Виноград убран, лоза опустела, в кувшинах бродит молодое вино, кукурузные початки обломаны, стебли срезаны на солому и складываются в островерхие стожки; темнеет легко и быстро, светает трудно, но ясно.

 

Меня будит натужный скрип ворот. Со двора на проселочную выкатывается порожняя арба на низких ободьях. Быков ведет мой дядя. Где-то тоненько блеет коза с козлятами. Все куда-то спешат. Пойду и я, не оставаться же одному дома!.. Если и не помогу, покажусь, на глаза попадусь, — сосчитают, глядишь, трудодень выпишут, на который все равно ничего не получишь.

 

Бригада, в которую включили меня с двоюродной сестрицей Мариам, работает неподалеку от села, на участке упрямого односельчанина, так и не вступившего в колхоз; таких наделов немало по селу. Кто не в колхозе, тот живет подсобным хозяйством. Участок при доме твой, но по весне его не вспашут. Ломаем кукурузные початки, рубим крепкие, опаленные августом стебли. Женщины вышли на работу в выцветших фланелевых халатах. С десяток невысоких молчаливых женщин, повязанных платками, ломают початки, обрывают фасоль с пожелтевших побегов. Мы с Мариам тоже вроде работаем, особенно себя не утруждаем, больше развлекаемся.

 

На малорослой вороной лошадке причикилял бригадир Михако. Одна нога поджата (не у коня, у Михако), другую — чуть не по земле волочит. На нем рыжеватый, вроде как проржавевший дождевик — плащ-палатка, из-под капюшона, рассчитанного на полторы головы, зорко поглядывает на свой крепенький фланелевый батальон — свою бригаду. Спешился не без труда, прихрамывая прошелся.

 

— Что это с ним? — спрашивает кто-то из женщин.

 

— Кажется, лошадь сбросила, чтоб ему… — отвечает другая. — Жаль, шею не свернул.

 

Выплыло солнце, взошло над дальней горой, припекло крутосклон — участок раскулаченного односельчанина. Согнало тень с безрадостных уст и щек; к шуршанью соломы и треску початков примешался беспечный хохоток. Одна из женщин с комично серьезным лицом рассказывает что-то, остальные закатываются, умирают от смеха. Прислушавшись и присмотревшись, вижу, что их внимание приковано к Михако. Тот, не вылезая из-под капюшона, читает газету — сидит в плащ-палатке, как в проржавевшей избе-читальне.

 

— Ладно, будет вам хихикать! Если попадутся молочные початки, несите сюда. Запалю костерок, молодежь хворосту наберет, плетень раздерут. (Еще раньше он поручил мне привязать в сторонке его вороного.) Признайся, парень, любишь жареную кукурузу?

 

Я любил кукурузу вареную, жареную, сколько помню, до того дня есть не доводилось.

 

— Видишь, парень, какое дело, ногу не распрямить… Как отец-то твой поживает? Хороший человек, хороший… Вороной походя меня об ствол саданул, так прижал — чуть лодыжку не размозжил. Кто-то напугал волчью сыть, еле я уцелел. Уснул, понимаешь, в седле, так что не он один виноват, есть и моя вина…

 

Костерок Михако запалил сам, хворосту и камыша мы с Мариам натаскали, и молочных початков набралось с горку.

 

— Во какое у нас изобилие! Во какой достаток! От такого урожая не только колхоз — вся страна расцветет, что б им так цвесть!.. — приговаривал он, щуря слезящиеся от дыма глаза и присыпая початки рдеющим углем.

 

Такой вкусной кукурузы с пылу с жару, с чуть обогревшей коричневатой корочкой ни до, ни после есть не доводилось. Женщины тоже уплетали с удовольствием, ели и время от времени беспричинно смеялись; закашливались, поперхнувшись, и колотили друг друга по спине: — На здоровье подруга! Не задохнись…

 

— Смейтесь, смейтесь! — Михако повел глазами в их сторону, провел рукой по ремню и неожиданно извлек из-под плащ-палатки уемистую флягу. Это была русская, солдатская фляжка, я узнал ее с одного взгляда, а погодя отведал содержимое. Михако отвинтил крышку, пожелал нам здоровья и основательно приложился. Лицо его исказилось гримасой упоительной горечи, глотнул еще разок и протянул мне. Фляжка оказалась увесистей и прохладней, чем я ожидал:

 

— Отхлебни, а то раздует от кукурузы.

 

Я послушно отхлебнул.

 

Врагу не пожелаю! Дух перехватило — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Разинул рот, зашелся в кашле, слезами изошел. Чача оказалась яростная — двойной перегонки.

 

— Ты что сделал, деревенщина! Удушил ребенка! — напустилась на него одна из женщин, в детстве одноклассница моей матери (они вместе ходили в начальную школу). И остальные набросились на него чуть не с кулаками, но Михако только довольно ощерялся. Чему он радовался, я так и не понял.

 

— Ничего! Зато запомнит! — вдруг посерьезнел он, оттер рот тыльной стороной ладони, привинтил крышку к фляге и, повесив пониже живота, вылез из своей плащ-палатки.

 

Спустя годы, он перебрался в город к сыновьям, осел в Кутаиси. Я же в ту пору подался в столицу. Когда наезжал в родной город, встречал его на улице, но он не узнавал меня или делал вид, что не узнает; да и я, признаться, не навязывался.

 

Прошли еще годы, и я потерял его из виду, казалось — навсегда. Думал, — помер Михако.

 

И вдруг заявился на похороны моей матери в рыжей папахе, пол-уха оторвано.

 

Оказалось — ружейный ствол разнесло, когда стрелял в хорька, повадившегося в амбар. Выразил мне соболезнование, причем обратился по имени-отчеству. Не только панихиду отстоял, дошел с процессией до конца. И на поминки остался, в рыжей папахе, с оторванным ухом. Сидел за столом, но был где-то далеко — это я понял по его лицу. Молчал, сидел прямой, углубленный в себя. Выслушав тост, выпивал стакан до половины и ставил перед собой. Разорвавшийся ствол вместе с ухом содрал кожу от скулы до подбородка, широкий шрам почернел от пороха…

 

Прошлым летом, отправившись по грибы в Окриби, мы заблудились в заброшенных чайных плантациях, сжигая двигатель и стирая покрышки, буксовали в мокрых зеленях.

 

Кусты чая вымахали как лес. “Вот она, погибель наша! — говорил сопровождавший нас учитель грузинского языка, пожилой, многоопытный человек. — Считай — конец! Чайный лист огрубел, скотина — и та его не съест, древесина никудышная, даже в топку не годится, корни высосали из земли все соки, одни колючки разрослись. А от них змей развелось невидимо — жуть! Можно сказать, планомерно, целенаправленно извели нас под корень”.

 

Не стало и молодцев навроде Михако, чтобы хотя бы использовать чайные дебри не по назначению. Над кустами не то что женских ножек (пусть не в остроносых калошах, пусть хоть в сапожках на французском каблуке) — всадника верхового не увидишь — лес. Словом, хана!

 

20 ноября 2001 года президент фирмы “Мартин Бауэр” Адольф Ведель за возрождение национальной экономики Грузии и выпуск высококачественной, конкурентоспособной продукции, а именно чая, был награжден орденом Чести.

 

Награду вручал президент Грузии Эдуард (в крещении Георгий) Амвросиевич Шеварднадзе. При вручении ордена Чести присутствовал господин Дитер Боден.

 

Господин Боден, снимаем!

 

Минутку внимания!

 

Если вам не трудно, придайте, пожалуйста, лицу такое выражение, как будто вы озабочены не только перспективами грузинского чая, но и проблемой грузино-абхазского противостояния.

 

Нижайшая просьба. Пожалуйста!

 

Расемон

 

В четвертую годовщину кончины Иммануила четверо научных сотрудников представили в президиум Академии наук под тремя заголовками (в одном случае заголовки совпали) четыре мемуара, в коих речь шла об одном малозначительном эпизоде из жизни литератора.

 

Научные сотрудники независимо друг от друга утверждали, что участников эпизода было трое, при этом все четверо пересказывали эпизод с несущественными различиями.

 

Впоследствии на поприще объявился пятый свидетель, публично заявивший, что в тот день также был на месте означенного события, однако по непонятной причине его имя никем из мемуаристов не названо. “Я, — сказал он, — по правде говоря, писателя там не видел, но намерен опубликовать в прессе краткие воспоминания, и будет лучше, если эти четверо (он имел в виду четверку мемуаристов) не заставят меня выложить всю подноготную”.

 

Это странное, можно сказать, загадочное заявление расширенный президиум Академии встретил молчанием; научные сотрудники — авторы мемуаров также не проронили ни слова; почему-то и пятый свидетель не исполнил свою угрозу и от публикации в прессе воздержался.

 

I. Рати

 

Весна была в разгаре. Ни то конец марта, ни то2 начало апреля. Число уточню, если необходимо. Открывался футбольный сезон, и мы с Мамией и Ушанги собирались пойти на матч. Мы с Мамией заканчивали институт, а Ушанги, если не ошибаюсь, к тому времени уже был в аспирантуре. Словом, пошли на стадион — я, Ушанги и Мамия. Все трое без билетов. Тогда с билетами было туго. Не туго, а прямо-таки невозможно. Распределялись на высоком уровне — как “Волга”, “вобла” и все прочее. С кем играли? С Москвой. Ни то “Спартак”, ни то “Торпедо”. Надеялись пройти без билета. И прежде случалось проходить, без билета то есть. Можно было купить у спекулянтов, но на такое у нас не хватало денег. Что вы говорите? Да, да… Значит, как-то с грехом пополам прошли мы первый кордон, второй кордон, третий и подошли к входу на стадион, разгороженному турникетами для проверки билетов. Можно было и там протиснуться, прежде не раз удавалось.

 

Жарко было для начала весны, погода стояла необычная. Деревья вовсю зеленые, мы старались в тени держаться, на припек не вылезали. Там, в тенечке нас троих и задержали… Что вы говорите? Вот именно. Помню, как не помнить! Я был, Ушанги и Мамия. И все, больше никого. То есть из наших. И разумеется, писатель. Заметил ли я его раньше? Не помню. Может быть, и заметил, не скажу наверняка. Народ валил отовсюду, жуткое дело! Все напирали на ограду. А между турникетами посвободней. Потому там и можно было отловить безбилетников. Да, да, все верно — на нем было легкое демисезонное пальто, на писателе то есть. Если не ошибаюсь, прежде его видеть не доводилось. Мамия твердил, что я просто запамятовал. Вполне возможно. Как я сказал, на нем было потертое пальто, то ли синее, то ли… какого-то неопределенного цвета. Шапки не было, нет. То есть определенно без шапки. А в руке — туго набитый кожаный портфель. Нет, нет, думаю, что кожаный. У него спросили билет на матч. Ответил, что нету. Что? Да, верно, но это уже в машине. Значит, он сказал — нету билета. И документа не оказалось. Я сказал начальнику: да вы знаете, кто это?! Кто меня заставил, кто тянул за язык, когда сам толком не знал, кто он. Спросите, не смогу объяснить… Да, такие дела… Не дали и слова сказать, схватили меня по темени, вот сюда, ага… больно…

 

Словом, продолжаю — так? Он, значит, сказал: документов при себе не ношу и нигде не работаю. “А портфель носишь?” — спросили. “Ношу, — говорит, — но обыскивать не позволю. Не имеете права”. Стоял, прижав портфель к груди. Кожаный, да, по-моему чистая кожа, только потертый сильно. Мне показалось, что он очень был напуган. Все повторял: “Нету у меня билета ни на игру, ни пригласительного, ни визитки”. Причем на футболе пригласительный или визитка, я не понял. Ни пропуска, добавил он. Произнес как-то шепеляво: вместо пропуска — “сашви” сказал сорока — “шашви”, как старик беззубый, я даже не сразу понял. С этого слова стал внимательней вслушиваться. Точно, после этого слова все помню. Начальник закрыл дверь “воронка”, запер нас в духоте. С нами остался кругломордый малый из этих, из спецслужб; назовем его — сопровождающий. Писатель проговорил:

 

“Душно, — говорит, — задохнемся тут”… Что вы сказали? Да, он, писатель то есть, пожаловался: душно, дескать, воздуха мало. Кругломордый сопровождающий от этих его слов рассмеялся, зашелся прямо.

 

“Вот ты ржешь, — я ему, — а знаешь, кто этот человек?” Вообще-то, по совести, я и сам не знал. Писателя, то есть поэта… Мамия-то сразу сказал: не может быть, чтобы ты его не знал! Оказалось, что когда-то в институте была встреча с ним. Встречу помню, а писателя, поэта то есть, — нет.

 

Значит, так, я сказал сопровождающему: “Это писатель”. А он в ответ: — “Ну и что?” “Писатель!” — повторил я. “Ну и пусть писатель. Сколько на свете писателей! Если он писатель, пусть сидит дома и пишет…”

 

Отъехали от стадиона. “Что они с нами сделают?” — спрашивает по дороге этот человек. Писатель. То есть поэт. Да. Я говорю: — “Не знаю. Хуже того, что уже сделали, не сделают, без матча нас оставили”. Машина тряслась, тряслась, потом остановилась и вытолкали нас из нее возле кладбища: ни то Кукийского, ни то Петропавловского. “Так прямо на кладбище и привезли?” — усмехнулся он, писатель то есть.

 

Назад возвращались пешком. Сначала он сказал: “У меня, — говорит, — есть деньги на такси”. Какое там такси? Откуда?! Так тропками, тропками и пошли под гору. Пальто на нем распахнулось, рубаха колом, волосы растрепались. С горки нам вслед свежаком тянуло. Ветерок задувал ощутимо… Как оказалось, его случайно занесло на стадион. Я, говорит, на футбол не хожу. Даже не знал, кто с кем играет. Он показался мне усталым. Вернее, изможденным, что ли… исхудавшим. Без нижних зубов. Нет, вру — без верхних… А, может быть, нижних. Что вы? В конце концов, это не так важно. Да… Пошли, значит, пешком, под гору. Выходит, на Кукийском были. Точно на Кукийском. Спешили. Надеялись ко второму тайму успеть. Я все твердил: успеем или нет? Успеем или нет? Давай быстрей! Хоть по радио послушаем, или в телевизоре посмотрим. Хотя телевизоров, кажется, еще не было... Узнав, что мы на футбол торопимся, он поотстал. Еще раз предложил денег на такси. Нам бы, конечно, пригодились. Да сдается мне, что их у него не было, денег-то. Мамия по дороге опять спросил: “Ты знаешь, кто это?” “Ты о ком?” — говорю. Думал на этот раз он о другом. Чего, думаю, заладил, — удивился. Оглянулся. Он стоял на взлобке с портфелем в руках. Ветер раздувал полы пальто… Без шапки, это я точно помню. Что было в том портфеле — не скажу, не знаю. После того дня ни разу его не видел. Потом он умер. На похороны-то я ходил, весь город там был, а вот кого хоронили, толком не знал…

 

Что? Да не за что… Не за что…

 

II. Мамия

 

… Что было в портфеле? Он не говорил. А мы не поинтересовались.

 

Значит, так: начало апреля. Отправились на стадион — я, Ушанги и Саша… Больше никого. Нас было трое. Да, именно трое. Пришли, как говорится, на свою голову. Лучше б нам туда не соваться. Безбилетников отлавливали. Вывозили за город, в безлюдье и лишали таким образом футбола. Мы с писателем угодили в ту же ловушку. Влипли, попросту говоря. Он в машине сказал: узнали, говорит, меня и все-таки затолкали сюда. Отметил, что узнали. Может, и правда узнали. Очень даже может быть. На нем был светлый плащ и темный пиджак. Когда я подошел, у него как раз спрашивали билет. Спрашивал рябой мужчина, со следами оспы на щеках. Я спросил рябого: вы, говорю, знаете, кто это? Остальные как языки проглотили, ни звука — ни Ушанги, ни Саша. Этим и объясняю, почему мне больше других досталось: руку из локтя чуть не вывихнули. Теперь получше, могу и согнуть, и разогнуть…

 

Затолкали нас в машину. Что? Да, да, всех. Вывезли куда-то к Тбилисскому морю, во всяком случае, в том направлении. Назад пошли пешком, надеялись успеть ко второму тайму. Оказалось, что писатель вовсе не на футбол пришел, он даже не знал, кто играет. В ту пору он не был так знаменит, как теперь или как в молодости. Нет, разумеется, многие его ценили, и даже очень. Я тогда учился в аспирантуре, тут все верно… Но билетов у нас не было. И у него тоже. Да и зачем ему билет на футбол. Он показался мне усталым и растерянным; бородатый, вернее, небритый, ростом выше среднего. Кашне не помню… Нет, не помню. Никакого шарфа. Ах, вы про зубы? Да, нескольких зубов недоставало, и верхних, и нижних. Но в разговоре это не мешало, на дикции не отражалось. В машине он сказал нам, что кто-то из задержавших узнал его, и поначалу обратился почтительно: “Батоно Иммануил!”, а потом вроде как отрекся. Может быть, ему и послышалось. Знай они, с кем имеют дело, затолкали бы вместе с нами в “воронок?” Может, и затолкали бы. Кто их разберет…

 

Назад, стало быть, пошли пешком, под гору. Сначала по тропкам, потом напрямик. Он скоро устал и остановился возле цветущего куста желтой одури. Стоял, смотрел нам вслед, но вроде как не видел…

 

Что? Нет, помалкивал. Вернее, почти ничего не говорил. Не негодовал и не возмущался. Нет, определенно никого не ругал. Но вообще-то был задет. Задет и расстроен — это да. Я бы сказал, больше казался испуганным, чем оскорбленным.

 

“Узнали”, — повторял время от времени. А футбол ему ни к чему, не любил футбол. Ко второму тайму мы успели. Послушали репортаж. То ли выиграли с крупным счетом, то ли наоборот — с минимальным проиграли. Не помню… Но это легко восстановить по прессе.

 

III. Ушанги

 

Я, Рати и Саша пошли на стадион. Денек стоял отменный, солнечный. Саша пообещал купить билеты на месте у перекупщиков. Мы на него положились, но ничего не вышло. Выяснилось, что кем-то вброшено много поддельных билетов, и контролеры проверяли на выборку. У некоторых, кстати, подделки отбирали. Чуть не половина народу оказалась вроде нас, то есть без билетов. Матч ожидался интересный, телевизоров, точней, телерепортажей в ту пору еще не было, ну и понятное дело… Чтобы ваше внимание долго не занимать, скажу сразу — не досталось нам билетов, ни настоящих, ни поддельных. Признаться, и денег не было, чтобы с рук купить. Кое-как пробрались до ворот с турникетами, и там нас остановили. На стадион не впускают, назад не выбраться, отвели в сторонку — словом, задержали. Писателя мы застали уже в “воронке”. Его раньше нас туда затолкали. Что вы говорите? Было ли там душно? Да нет, не особенно, дышать можно. Он сидел в углу с портфелем на коленях. Отказывался его открыть, показать содержимое. Все повторял: — “Не имеете права”. Так и не открыл. Почему особисты настаивали на досмотре, не знаю. Я уже сказал, что искали поддельные билеты. Может быть, в связи с этим хотели досмотреть: мало ли… Нет, что вы, бить не били. Во всяком случае, я не видел. Ах, вы об уважении, о знаках внимания. Извините, я не расслышал. Нет, нет, этого тоже не было. Никаких особых знаков, определенно могу сказать. Во всяком случае, я не видел. Мужчина, захлопнувший за нами дверь “воронка”, был рябоват. Нет, ни фамилии не помню, ни имени. Да он и не представился. Но если увижу, узнаю — лицо характерное, оспой попорченное. С нами, внутри, остался другой — молодой, мордастый. Я ему кивнул на писателя: “Знаешь, — говорю, — кто это?” А он: “Да кто бы не был. Порядок нарушать никто не имеет права. Тем более — он”. Так и сказал: — “Тем более — он”. Тогда не обратил внимания, а теперь вот удивляюсь: как понимать “Тем более — он”.

 

Чем был набит портфель, не говорил, а мы не спрашивали, да и как спросишь: “Что у вас там, батоно Иммануил?”

 

Он был в белой сорочке и коричневом пиджаке. Помню, на жару посетовал, не по погоде, говорит, одет. Потом продекламировал негромко: “Мчится конь без дорог, отвергая дорогу любую”… И дальше: “Вслед мне каркает ворон”: Помолчал и усмехнулся: “Черный ворон”. Остальные, думаю, не слышали, а я рядышком сидел…

 

На Арсенальной горе нас вытолкали из “воронка”. Саша сказал: “Если до трамвая поспешим, к концу матча успеем”. Смышленый парень Саша, ничего не скажешь! Мы поспешили, писатель отстал. Может, не евши был с утра. Вообще вид имел изможденный. Отстал и говорит: “Меня, — говорит, — футбол не интересует”. В каком месте отстал? Да там же, неподалеку от кладбища. На крутосклоне остановился и смотрел вслед. А вот успели мы к концу матча или нет, убей бог, не помню…

 

IV. Александр (Один эпизод из жизни поэта)

 

Сколько мне было в ту пору?.. Да, считай, немного. Молодой был. Всего несколько стихотворений успел опубликовать. Иммануила, разумеется, знал. Как поэта. Кто ж его не знал! У стадиона раньше других его увидел: он с опущенной головой рассеянно бродил под вязами. Я еще подумал: с чего это он тут? Зачем пожаловал. Кружил на пятачке как волк без стаи. Потом остановился и изумленно воззрился на толпу. Долго смотрел. Что дальше было, вы уже знаете. Нас троих задержали и повели туда, где он топтался в тени вязов. Тоже, вроде нас, без билета. Мужчина со следами оспы на лице сказал ему: “Предъявите или билет, или пропуск”. Ни того ни другого у него не оказалось. Как он прошел через три оцепления до входа на стадион ума не приложу. “Чего же ты тут топчешься, дядя?” — сказал рябой, и еще что-то в том же роде. Мы были с Мамией и Рати. Втроем. Нет, нет, только втроем, больше никого. Я сказал рябому: “Слушай, — говорю, — ты хоть знаешь, кто это?” А он своим подчиненным на меня кивнул: “Выясните-ка у этого, сам кто такой!”

 

Билета у меня не было, да его и не спрашивали, без проверки затолкали в “воронок”. Следом ввели поэта. Там, в тесноте, он поздоровался со мной, и я ответил: “Здравствуйте, батоно Иммануил!” Да, да, именно так, подчеркнуто вежливо. “Здравствуйте, батоно Иммануил!” Что вы сказали? Разве я назвал его писателем? Поэт! Разумеется — поэт! Он пожал мне руку. Вроде как оживился, хотя до той минуты не замечал. “Как дела?” — спросил. Конечно, он меня не знал. Откуда? Но все-таки спросил, как коллегу: “Как дела?” Мы потеснились, освободили ему место у окна. Во время езды он несколько раз пытался выглянуть в оконце через решетку. А когда нас высадили, поинтересовался: “Как думаете, что с нами сделают?” Все озирался растерянно: “Куда это нас завезли?” Мы оказались на горе Махата. Город с зазеленевшими садами остался внизу. Из котловины доносились отдельные звуки, и даже голоса. Он прислушался к звукам, вдруг сделался похож на гончую, точно команды ждал, или рожка… На нем был поношенный коричневый пиджак в полоску. Поредевшие волосы трепал ветер. Мамиа сразу стал торопить нас назад, чтобы успеть ко второму тайму. Если говорит, его ждать, пропустим игру… Я спросил? “Вы идете с нами, батоно Иммануил?” “Да, да, конечно, — ответил. — Давайте такси остановим”. Ну откуда там такси, скажите на милость! Пошли пехом, на своих двоих. “Они, — говорит, — узнали меня и все-таки затолкали в машину”. Шел как-то нетвердо, часто спотыкался. Несколько раз чуть не упал. Вообще-то тропинка была крутая, хоть и натоптанная. Впрочем, и портфель ему мешал. Большой портфель, уемистый, набитый чем-то. Что вы спросили? Да, кожаный, добротный, старой кожи. Разок у него соскочил с ноги башмак; тщательно вытряхнул его, обул снова и сообщил, что дальше пойдет один. “А вам, молодые люди, — говорит, — дам денег на такси…” Дал или нет, не помню. По-моему, нет. Еще раз повторил: “Узнали и все-таки затолкали в машину”. “А на футбол, — говорит, — я вообще не хожу, шапку мою туда закиньте, даже за ней не пойду… От одного из тех, кто нас задерживали, водкой, — говорит, — разило”. Нет, не разило, он сказал: “водочкой попахивало”. Я хотел уточнить от которого, но передумал. Там его и оставили, на крутосклоне. Мы спешили, боялись, что матч закончится без нас, не до поэта нам было. В конце концов, его в любой день могу увидеть, — подумал я, — а такая игра раз в жизни… Знал ли я, с кем свел случай? Знал, конечно. Вернее, знал, кто он есть. Что? О других не скажу, что же лично до меня, то я преклонялся перед ним. Преклонялся! Мог ли я подумать, что скоро его не станет. Тот день, пока жив, не сотрется из моей памяти…

 

Что касается содержимого портфеля, тут я пас, ничего не могу сказать. Не знаю. Вас интересует какой был день и число? Это легко установить: то ли последний, то ли предпоследний день первой недели апреля.

 

V.

 

За зелеными ветвями гигантских вязов синело небо. Припекало. Дуновение воздуха колебало остроконечную листву на длинных черенках и едва видимую прозрачную завесу вокруг белых соцветий.

 

Людской поток тек бесконечно.

 

Шли группами, оравами, поодиночке, в темных очках, с пилотками из газет на головах, грызли семечки, попыхивая сигаретами. Напирали друг на друга, особенно перед турникетами у входа на стадион, протискивались между ними и, оказавшись по ту сторону, удовлетворенно оглядывались назад. Напиравшие сзади проталкивали между турникетами все новых и новых, которые, в свою очередь, оказавшись на открытом пространстве, под полуденным солнцем, какое-то время потерянно озирались. Людской поток безостановочно тек под покровом трепещущей листвы, под раскачивающимся в зеленом гамаке синим небом.

 

Громадные вязы, уходящие верхушками в небо, кололи и распиливали на спички. Неведомо откуда слышался терзающий слух, пронзительный визг электропилы. Говорили, что из вязов получаются особенно качественные спички. Что такое спичка? Спичка — мимолетная вспышка...

 

Он посмотрел на движущуюся толпу людей-спичек, прислонился к могучему стволу, увидел отстраненно испятнанный бликами людской поток под полуденным солнцем. И не было в тот день ничего под небом краше распустившихся вязов и зыбкой, подвижной тени под ними.

 

Шли в темных очках, в пилотках из газет, грызли семечки, сплевывали лузгу, попыхивали сигаретами, струя над толпой лиловатый табачный дымок, шли к ничтожной цели, к огражденному решеткой пустому кругу, люди-спички, чурки, обреченные на распил. Им предстояло расщепиться, распасться, сгореть, предстояло исчезнуть с лица земли — и деревьям, и людям, вместе с их тенями; из сотни тысяч через сотню лет на земле не останется ни одного. Подошел некто, в сущности тоже спичка, хоть и не простая, спросил, есть ли у меня билет: — “Нету у меня билета”, — ответил я спичке. “А коли нету билета, батоно Иммануил, извольте следовать за мной”, — объявила особая спичка. “А может быть, в таком большом портфеле у вас найдется удостоверение, подтверждающее, что вы действительно тот самый Иммануил?” — полюбопытствовал возле черного автомобиля тот, которого я мысленно назвал особой спичкой. “Найдется, наверное, — подхватил другой, от которого слегка пахнуло водочкой. — Если можно, подайте-ка мне ваш портфель! Ах вы возражаете? Тогда, говорит, пожалуйста, пройдите в машину, там выяснят все досконально про вашу личность”. От стотысячной толпы, от непрерывного людского потока отделился некто с сигаретой в зубах, подошел, спросил: “Вы знаете, кто перед вами? Это такой-то…” “Да кто бы он ни был, — отвечали ему, — кто бы ни был, должен иметь либо билет на матч, либо удостоверение личности”. И совершенно справедливо! Хоть что-нибудь должно быть у человека. Тут не возразишь?! А коли нету ничего, коли так, раз-два, живо! — и под локотки подсадили меня в воронок. Это был тот самый, что поначалу почтительно назвал меня “батоно Иммануил”, тот, от которого исходил легкий запах водки. Он показался мне слишком румяным и тучным для его чина. Люди с такими бегающими глазами постоянно что-то высматривают и, не найдя, начинают изгиляться над предметом поисков, над происходящим, над окружающими людьми, а заодно и над собой. Рябого (у него одна ноздря была явно меньше другой) мы оставили под вязами. Я еще подумал: этот зря времени терять не станет, многих распихает по “воронкам” вслед за нами, много вязов срубит, распилит на чурки и нащепит на спички…

 

…Подсадили в машину, отвезли на Кукийское кладбище. Он еще подумал с усмешкой: “Никак, к высшей ли мере приговорили”. Потом сказали: “Теперь выходите и катитесь на все четыре стороны!” Перед тем как расстаться, мордастый сопровождающий поинтересовался, не выпадают ли у него волосы. Почему у него возник такой вопрос, непонятно. Нет ответа. Шофер из кабины крикнул мордастому: “Долго будешь языком трепать или поедем наконец?” “Да иди ты! Знай, рули!” — огрызнулся тот, влезая в кабину. Торопыга-водитель в промасленном пиджаке гундосил и посапывал длинным мясистым носом. Похоже, он был не в ладах со своим начальством, недолюбливал тех, кого приходилось обслуживать, неприязнь пытался скрыть, но это ему не очень удавалось.

 

…Пошли под гору петляющими тропками. Когда вышли к обрыву, внизу, в котловине, открылся залитый солнцем город. Издалека донесся звон разбитого окна. Голый по пояс мальчишка вышиб его футбольным мячом. Послеполуденные петухи присоединили свои голоса к приглушенному гулу транспорта и автомобильных сигналов, подобно тающему туману, поднимающемуся из котловины города. С самого края предгорья, от ближних домов послышались голоса юноши и девушки “Зайдем! — уговаривал юноша. — Дома никого, чего боишься…” “Нет, нет — отвечала девушка. — Потому и не зайду, что дома никого. Мама заругает…” Пахло разнотравьем, ракитником, цветущим миндалем. Распады и балки желтели от зарослей чебушника. Над нежно-розовыми персиками и дымчато-белыми яблонями жужжали пробудившиеся по весне пчелы.

 

VI.

 

И опять по ночам состязались колокоkа…

 

Апрельский ветер разорял цветущий миндаль, срывал и уносил нежно-лиловые лепестки. Чертенок, привязанный к ножке письменного стола, жалобно хныкал. Ветер скреб окна ветвями в молодой листве. Хнычущий чертенок в бессилье скреб ногтями паркет. Кому нужны твои стихи и байки, то что в словах и что за ними!.. Ты прав: “Ветром повержен эдем, минул май и мой сад опустел…”

 

На склоне горы, в распадах и балках желтел чубушник, розовато-лиловые кроны абрикосов и персиков окружало жужжание пчел, стрекоза — крестница воды посверкивала прозрачными крылышками над крохотными лужицами, а этот человек смотрел сверху на город в котловине, слепящий бликами автомобилей и окон, и удивлялся тому, что цветущий миндаль этой весны не волновал его, удивлялся легкости сгоревших страстей, их невесомому пеплу в душе, не по-весеннему тусклому солнцу, белым цветам омелы, бледно-зеленому ворсу, словно тиной покрывшему листву могучих вязов, полудреме людской толпы, вяло текущей под деревьями…

 

Да… Его портфель был набит двумя тысячами пригласительных билетов, отпечатанных на свои деньги в государственной типографии. Он всматривался в толпу, нескончаемым потоком движущуюся вдоль ограды стадиона, и не отрывал от груди свой старый, туго набитый портфель. Кому раздать эти пригласительные? Нужны ли они кому-нибудь? Да еще в таком количестве… Придет ли хоть кто-нибудь из этих людей на его поэтический вечер во Дворце железнодорожников?..

 

VII.

 

Президиум Союза писателей с раздражением отметил: всяко бывало, но такого он еще себе не позволял. Слишком замахнулся на этот раз, слишком многого пожелал. Народ, если иметь в виду читающую публику, не особенно-то его и помнит… Во всяком случае, как принято говорить, он давно не кумир, и надо бы его удержать от такой затеи — грандиозный поэтический вечер! А кто на него придет во Дворец железнодорожников?! Силой-то людей не затащишь. И опозоримся, осрамимся на весь город. На много лет вперед. Надо спросить с того, кому пришла в голову эта сомнительная затея, кто настропалил старика… Товарищи, этот вопрос не так прост, как кажется, согласитесь, подобная самодеятельность недопустима! Мы не можем предоставить ему Дворец железнодорожников! Исключено. Если уж вы так его бережете, печетесь о его здоровье, не передавайте, о чем мы тут между собой толкуем: поступим осмотрительней и аккуратней, попробуем сделать так, чтобы он сам отказался от своей затеи. Думаю, все согласны с тем, что подобный поэтический вечер не может состояться…

 

— И не состоится! — подал голос кто-то из зала.

 

— Что? Что высказали?!

 

— Я сказал, не состоится. Даже если мы очень захотим его провести. Этим утром поэт лег в больницу, в лечебницу Лечкомбината.

 

Известие вызвало долгую паузу.

 

— Что же он именно сегодня лег в больницу? — удивился кто-то.

 

Ему не ответили. Молчали. Думали: кто звонил по инстанциям, кто хлопотал за поэта и выхлопотал право лечиться в правительственной больнице?!

 

— Он обращался к кому-нибудь за ходатайством?

 

— Нет.

 

— Брал от нас письмо?

 

— Нет.

 

— А просьбу руководства Союза?

 

— Ну что вы!

 

Сидели, думали: “Как же он устроился в эту лечебницу? Кто уложил его туда?”

 

— Ничего. Пусть полежит, займется своим здоровьем. Все равно дома ему нет покоя от жены.

 

— Вот именно…

 

— Неужели лег в больницу? Сам?!

 

— Представь себе!..

 

То, что поэт лег в правительственную лечебницу без чьего-либо ходатайства, было воспринято как проявление глубокого презрения к Союзу писателей, как абсолютная безответственность и нарушение всех норм и правил…

 

Лошадь ложится редко, и только перед рассветом…

 

VIII.

 

Дорогу к Пантеону загородили перед человеческим морем. Когда гроб с телом Иммануила опустили на насыпь у могилы, кто-то принялся мучить микрофон, постукивать ногтем, проверяя слышимость.

 

Люди все-таки прорвали несколько кордонов и уперлись в железную ограду. Рябой особист, у которого одна ноздря была заметно меньше другой, недовольно бросил своему подчиненному: “Слушай, кретин, уж не ты ли нагнал сюда эту прорву людишек?” “Кого этот идиот называет кретином?!” — возмутился подчиненный, хотел огрызнуться, но смолчал и торопливо присоединился к своим собратьям, поскольку подъехали черные лимузины: теперь надо было как-нибудь проторить дорожку в толпе.

 

Молодая женщина подняла на руки малолетнего сына, подсадила на ограду: “Смотри, сынок! Живого не довелось увидеть, запомни хоть мертвого — какой он был…”

 

Воздух наполнял тончайший звон — как от хрупких хрустальных сосулек. Над сырой могилой кружила стрекоза — крестница воды. Невидимый пар исходил от благодатной земли. Он вбирал в себя едва уловимый звон и возносил его высоко, соединяя там с чистым сводом неба.

 

 

Виталий (Мина) Магалтадзе

 

Виталий Магалтадзе (по прозвищу Мина) вернулся из ссылки еще при жизни Сталина, в 1952 году. Арестованному в 37-м, основательно подорвавшему здоровье не стали в третий раз добавлять срок. Он отсидел десять, получил дополнительно пять, предполагалось еще накинуть десять (10+5+10), но передумали: все равно, дескать, доходяге не дотянуть до дома.

 

Дотянул.

 

Долго ласкала его мать, ветреным днем подошедшего к родному крыльцу, гладила пальцами облысевшую голову единственного сына, пропавшего пятнадцать лет назад.

 

К возвращению Мины его жена и дочь повыходили замуж. Два этих факта огорчили его по-разному. С того дня мать с сыном жили в маленьком домишке, стоящем в маленьком садике. Худой, изможденный мужчина в весе не прибавлял, как хотелось матери; его изборожденное морщинами лицо не разглаживалось и плешь на голове не зарастала.

 

Без конца смолил “Беломор”, в старом чесучевом пиджаке ходил в железнодорожную школу; коллеги растерянно поглядывали на вернувшегося оттуда, откуда не возвращаются, и вроде по ошибке заглянувшего в школу. Зато ученики любили учителя физкультуры; любили, однако при первой возможности куролесили, ходили колесом. В свою очередь, Мина с удивлением обнаружил, что его ученики не могли даже подтянуться на перекладине и просто кувыркались на пыльном полу спортзала, стоило только рассеянному учителю задуматься или погрузиться в воспоминания.

 

Он вместе с другими плакал, когда умер Сталин. Волны массовой истерии несли его, как щепку. Он не узнавал себя и почему-то скрывал отвращение, страх, изумление, которые вызывал у него этот человек. В поминальных застольях вместе со всеми удивлялся: как же он грандиозен, если весь мир потрясен его смертью. Доходили слухи, что в колониях и тюрьмах заключенные вывесили из окон черные флаги. “Наверное, так и есть, — подтверждал Мина, шмыгая носом. — Хотя кто его знает, я ведь теперь не там, а здесь…”

 

Из школы он обычно направлялся не домой, а “в город” — высматривал на окраине парка бывших друзей-приятелей. Неторопливо шагал по улице Республики, с замиранием сердца проходил мимо бывшего губернаторского дворца, ныне здания КГБ, а также мимо стадиона “Динамо” — свидетеля его скромных спортивных достижений; допоздна задерживался у входа в городской парк, возле железной решетки. Мать ждала его, не ложилась спать, а если и ложилась, не могла уснуть. Еще она ждала, что он женится или вернет бывшую жену. Он не делал ни того, ни другого, во всяком случае, не спешил, а может быть, и не собирался.

 

Однажды ночью несколько “доброхотов” позвонили по соответствующему телефону и сообщили, что в ресторане “Гантиади” какой-то гражданин поносит последними словами Акакия Мгеладзе.

 

Длинный зал ресторана переполняли гул голосов и табачный дым. На дощатом возвышении сидел оркестрик, а Ачико Сулаберидзе, стоя на краю возвышения, наяривал соло на трубе. Остальные ему подыгрывали. По информации, полученной в городском КГБ, Мина Магалтадзе в компании пьяных собутыльников крыл и честил последними словами тогдашнего руководителя компартии Грузии Акакия Мгеладзе. В его душе кипела злоба на Сталина, а язык поносил Мгеладзе. “С конем не справился, седло пинаю”, — всплывала порой в сознании горькая поговорка и, криво усмехнувшись, опять принимался за Мгеладзе.

 

Официант, проходивший мимо с бутылками на подносе, шепнул на ухо: — Соседи звонят, срочно зовут домой… “Неужели что-то с мамой!” — у него упало сердце. Примолк, посмотрел вслед официанту, удаляющемуся с позвякивающими на подносе бутылками. Некоторое время сидел притихший, оглушенный, потом встал, извлек из кармана тряпичную кепчонку и, пообещав вернуться, под пение сулаберидзевской трубы вышел из гула и табачного дыма. На выходе молодой человек в черном костюме протянул ему руку. Решил, что тот хочет выразить соболезнование, и едва справляясь с тягостным предчувствием, щурясь, вгляделся в молодого незнакомца. Тот, не переставая сочувственно улыбаться, вдруг толкнул его, да так ловко, что он влетел прямо в распахнутую дверцу “Победы”. “Как же так?.. С бывшим спортсменом!..” — возмутился Мина, распластавшись на заднем сиденье.

 

Очнулся он между двумя крепкими мужчинами. Улыбчивый молодой человек, тот, что протянул ему руку на выходе из ресторана, сидел впереди, рядом с шофером.

 

Только когда его завели в знакомое здание, долгими усилиями изгнанное из памяти, он понял, что с матерью все в порядке.

 

Прошли мимо солдата с ружьем, мимо дежурного, за конторкой остановились в задрапированном вишневыми шторами вестибюле. Мина тщетно пытался разгладить измятую тряпичную кепчонку. Когда натягивал ее на голову, кто-то походя бросил: “Никак не поумнеешь в твои-то годы…”

 

Доброжелатель исчез. Не видно было и сопровождающих. Мина вытащил из кармана привычный “Беломор”, огляделся и, не спросясь, закурил. Затем облокотился на невысокую выгородку и мгновенно задремал. И почудилось ему, что стоит он у окошка сберкассы, в которой ни разу в жизни не довелось побывать.

 

“Главное, что мама жива…”

 

О другом думать не хотел и не думал. Одно только не отпускало: “Неужели все скачала…” Постепенно он осознавал масштаб содеянного и тревога охватывала его.

 

Было жарко. Через раскрытую дверь была видна другая дверь и наполовину скрытый ею дежурный. За половинкой дежурного еще одна дверь, тоже распахнутая, а за нею на улице желтовато-коричневая стена бывшей губернаторской канцелярии. Мина постепенно трезвел. Теперь он все чаще поглядывал на висящие на стене часы, стрелки которых медленно, но неудержимо ползли по кругу. Близился рассвет Мина стоял в здании, название которого пытался стереть из памяти.

 

“Лучше бы мне не возвращаться, если все сначала…”

 

Теперь он думал яснее, и все яснее просматривалась улица за распахнутыми дверями. Вот и первые прохожие появились. Сперва редкие, затем почаще. Шли в тусклом утреннем свете, понурые, втянув головы в плечи.

 

Новому дежурному фуражка с зеленым околышком была велика, лезла на глаза, он то и дело поправлял ее.

 

Утром его вызвали.

 

Когда вели вверх по лестнице, готовился на все вопросы отвечать, как научился в лагере: “Ничего не знаю, ничего не помню”.

 

— Ну что, забыл все?! — спросил его невыспавшийся сотрудник органов. — Ты что, маленький?!

 

“Даже объяснительную не заставил писать, — удивился он, вернувшись

 

домой. — Что-то они готовят. Или случилось что-то…”

 

А ведь и в самом деле “случилось”.

 

В полдень, позевывая, развернул газету “Комунисти” и, еще не расправив толком, увидел на первой полосе информационное сообщение о снятии Акакия Мгеладзе, тогдашнего первого секретаря компартии Грузии, прозванного маленьким Сталиным.

 

“Вот оно в чем дело!” — Мина хлопнул себя по лбу.

 

В тот вечер он пропил в “Гантиади” половину месячного оклада и заполночь вывалился из ресторана. Прошел мимо школы, стадиона, сквера напротив КГБ. Тут пересек улицу и остановился у знакомого входа. В раскрытых дверях увидел анфиладу комнат, залитый молочным светом интерьер, задрапированный вишневыми шторами вестибюль, лестницу, ведущую на второй этаж.

 

— Ну что, п…дец вашему Акакию?!

 

Помолчал.

 

— Я говорю, где теперь ваш Акакий, так его — распротак!

 

Честил-материл родню и предков Мгеладзе до пятого колена, ни живых, ни мертвых не пощадил.

 

— Чего ему? — по-русски спросил один солдат другого.

 

Тот пожал плечами:

 

— Какого-то Акакия ругает!

 

Покачивался, стоя в открытых дверях, но порога не переступал.

 

Вышел другой дежурный, протер платком потный обод фуражки.

 

— Ступай, Мина, домой, не то милицию вызову.

 

— Имел я вашу милицию… И вашу полицию! И тех кто в ней работает, и тех, кто вам подмахивает, и тех, кто вас боится! Всех вас вместе и поштучно!..

 

— Какие слова говоришь в твоем возрасте!.. Постыдись! … Ступай домой, Мина, а то как бы о прошлом не возмечтал, о тех пятнадцати годочках…

 

Пошел к дому, мурлыча что-то под нос. Впоследствии с разным интервалом несколько раз повторил выступление. Означенное серьезное учреждение со дня его основания никто не упоминал в подобных выражениях. Таким образом был создан своего рода прецедент, что скорее следует приписать веяниям времени, а не Мине Магалтадзе.

 

Потом арестовали Берию.

 

Мина в ту же ночь возник у входа в КГБ.

 

— Так вашего Берию и распростак… Трахал я вашего Лаврентия!

 

— На провокацию идет!.. — объяснил опытный сотрудник менее опытному, сокрушаясь в душе о нарушении ночного покоя. — Ничего не поделаешь, придется вызвать милицию…

 

Ту ночь Мина провел в милиции.

 

На следующий день трясущейся с похмелья рукой написал обязательство не дебоширить по ночам и не мешать людям спать. Капитан милиции, с утра пребывавший в отменном расположении духа, налил ему стакан пузырящегося “Боржоми”.

 

— Спасибо, не хочу, — засмущался Мина. Он писал покаянное обязательство и в глубине души внушал себе, что никогда больше не напьется.

 

— Лаврюшку-то кокнули, но не надейся, что все их логово накрылось, — сиял до ушей розовощекий капитан.

 

“И чему он радуется?! — недоумевал Мина.

 

Он сделался осторожней, сдерживал и окорачивал себя, как мог, но время от времени, оказавшись возле КГБ, недобрым словом поминал Берию и разных прочих и наутро просыпался в отделении милиции.

 

Потом пришла пора Хрущева. Сняли Хрущева, а Мина по-прежнему поносил Берию, и потому легко отделывался…

 

“Ну все, с этого дня не пью ни капли, — решил он, — займусь своей печенью, перейду на “Боржом”. Долго не пил, но для лечения времени так и не выкроил, хотя в сущности целыми днями был свободен.

 

Изможденный, пожелтевший, остановился как-то в полдень у ворот стадиона.

 

— Заходи, мастер спорта! — пробурчал мрачный сторож Анано.

 

Мина молча повернулся и ушел.

 

“Обиделся!” — огорчился Анано.

 

И все-таки он сорвался. Сорвался и запил. Почему-то на этот раз Маркса вспомнил. Вспомнил и стал ругать последними словами. Материл, стоя в дверях КГБ, и привычно просыпался в районном отделении. Наутро писал обязательство не дебоширить и месяц-другой не пил.

 

Притихший, с задумчивой дымкой во взоре шел “в город”, на улицу Республики, не слишком различая старые строения — реальное училище (институт), дворец губернатора (КГБ), губернаторскую канцелярию (один из корпусов института), здание бывшей гимназии, стадион — свидетель его былых спортивных достижений; часами стоял у железной ограды, городского сада, высматривал среди прохожих давних друзей-приятелей, из которых многих уже не было на этом свете.

 

В одну из тягостных нетрезвых ночей, как правило, заканчивавшихся в участке, к Марксу присовокупил Энгельса, к Энгельсу — Ленина. И прикусил язык.

 

— Шел бы ты домой, Мина, не то добьешься своего — отделают тебя как отбивную!

 

— Чего сделаете? Хуже того, через что я прошел, не сделаете… Так что имел я и вашего Маркса, и вашего Энгельса!

 

— Ну что ты несешь, старик! И не стыдно! Ступай, пока не пожалел!..

 

— О чем я пожалею. По вашей милости и жалеть-то не о чем!.. Спасибо! Что еще с меня взять? Мясо мое несъедобно, кости дрянь. Шкуру сдерете? А душа давно в ваших лапах. От того, что осталось, никакого проку, а что отняли, никто не вернет!..

 

— Ступай домой, Мина!..

 

Наутро сильно помятый вышел из отделения милиции.

 

“Похоже, на этот раз самого помянул”… Он еле тащился к дому. Судя по тому, как ныли отбитые бока, он явно добрался до Сталина. “Иначе так бы не отделали”, — думал он.

 

— Что же ты никак не женишься, горе мое… — плакала мать, глядя на побитого сына. — Женись, парень! Я уже совсем стара, видеть не вижу, ноги не носят, руки трясутся. Кто присмотрит за тобой, парень Мина!...

 

“Совсем из ума выжила! Какая жена в мои годы!”

 

Пришел доктор, Бисион Пичхадзе. Осмотрев больного, вздохнул: “Кто знает, мамаша, может, обойдется…” А про себя подумал: “Чтоб ви так жили… Бедняге осталось месяца четыре”.

 

Мина умер раньше, чем полагал старый Бисион.

 

Умер в августе, жарким ветреным днем.

 

— Мой старенький сынок… — безголосо плакала над ним мать и гладила изрезанный морщинами лоб непутевого сына. — Мой старенький сыночек… — причитала сипло, сквозь слезы, и горячий ветер подхватывал едва слышные материнские причитания.

 

Обдуваемые ветром, двинулись к кладбищу.

 

— Почему ты умер раньше меня, мой старенький сынок! — Мать, то и дело терявшую сознание, несли под руки.

 

Много народу шло за гробом. Шли, обдуваемые горячей уличной пылью.

 

Шио Накашидзе и Боря Маргания опоздали на похороны. “Не надо было пить последнюю”, — заметил Боря, не обнаружив в доме покойника. Стояли у ворот, тяжело соображали, как быть, посматривали на поминальный стол, накрытый под брезентовым шатром. Из дому выбежал помощник распорядителя похорон с дощечкой на колышке, который до обустройства могилы втыкают в головах усопшего. “Забыли это… Прихватите! Догоните, они еще недалеко…” “Да, да… Конечно…” — к удивлению приятеля, Боря почему-то засунул руки в карманы штанов. Оказавшись при деле, они взбодрились и нетвердо устремились в сторону кладбища.

 

На развилке, на солнцепеке встали. “Где хоронят-то?” — спросил Шио Накашидзе. Вопрос был неожиданный. “Без понятия”, — ответил Боря Маргания. От этого места одна дорога вела на Огаскурское кладбище, другая на Сапичхийское. Боря Маргания с колышком под мышкой осоловело моргал, ничего не соображая. “Пойдем за цветами на дороге”, — смекалка и на этот раз не подвела Шио Накашидзе: он смотрел на втоптанные в пыль гвоздики с переломленными стеблями.

 

“Ну соображает, сукин сын! Что значит педагогический опыт!” — искренне восхитился Маргания.

 

Они шли под жарким ветром, ступали по разбросанным похоронной процессией раздавленным гвоздикам. Один из них нес под мышкой колышек с дощечкой, который предстояло воткнуть в головах могилы:

 

“Виталий (Мина) Магалтадзе”

 

Надпись то читалась, то опрокидывалась вниз головой. Раздавленные гвоздики вели в одном направлении. Двое пожилых мужчин брели туда, куда вели гвоздики.

 

Горячий ветер скреб по асфальту бессильные причитания матери. Мать оплакивала старенького сына, и до кладбища было уже недалеко.

 

Голова коровы в тумане

 

Промокшую гору окутывал туман. В тумане пропадала дорога. По дороге плыл автомобиль. За баранкой, подавшись вперед, сидел мужчина, рядом с ним — женщина. Они то проступали в матовой белизне, то исчезали. Чем дальше, тем непроглядней делался туман. Местами вроде бы таял, редел, опять уплотнялся. Дорога огибала лесистый склон и забирала в гору.

 

— Тебе страшно?

 

— Давай вернемся… — она чуть заметно тряхнула волосами; сидела напряженная, скованная.

 

Ей было страшно.

 

Мужчина словно не замечал ее страха.

 

В приспущенное оконце тянуло лесом, волглой прелью, грибницей. Заросли бука неожиданно проступали из матовой белизны.

 

— Не имеет смысла, — сказала женщина. Она курила, но вкуса сигареты не чувствовала. Дороге не было конца, она забирала все выше и выше.

 

— Что не имеет смысла? — Он выпрямился за рулем и тут же опять подался вперед.

 

Женщина выбросила окурок. Прислонилась к дверце с приспущенным окном. Ей захотелось беспечности, беззаботности. Но беззаботности не было. Она не увидела, упал ли окурок на землю. Он просто утонул в белизне, погас, не долетев до земли.

 

— Ты когда-нибудь попадала в аварию?

 

— Ну, пожалуйста, хватит. Давай вернемся! — Ей пришло в голову, что он все знает. Знает, но допытывается. От этого на сердце сделалось еще тяжелей.

 

Туман вдруг сгустился до непроницаемости, и в нем возникла коровья голова. Корова стояла по другую сторону расщелины. Машина ползла по краю ущелья. Мужчина ощутил слабость в ногах. “Эк меня занесло!..” Женщина видела в матовой белизне мокрую рогатую голову и не понимала, что корова стоит по другую сторону провала. Сидела напряженная, скованная. Напрасно он повез ее в горы. Напрасно она поехала. Ни к чему все это. Все равно ничего не получится…

 

Дорога забирала все выше, все глубже входила в туман, в густой влажный дым.

 

У мужчины дрожали колени. Он ощущал их дрожь. Край провала никак не отходил в сторону, оставался возле правого колеса.

 

— Вернемся, прошу тебя… Не имеет смысла…

 

Опять из тумана выступила поросшая шерстью рогатая голова; по лбу каплями стекала морось, большие влажные глаза смотрели на плывущий в тумане автомобиль. За первой коровой возникла еще одна. Казалось, ее голова прибита к скале. Приколоченная к скале рогатая голова не отрывала влажных глаз от женщины.

 

— Что не имеет смысла? — ему захотелось взять ее за руку.

 

Опасаясь, что он оторвется от баранки, она поспешно положила руку на его ладонь. Рука была горячая, а пальцы длинные и прохладные. Сухая одежда и теплое тело пахли, как много лет назад; запах затерялся в воспоминаниях, шел из дальних воспоминаний.

 

— Вернемся. Все равно ничего не получится. Прошу тебя.

 

Из плотного облака выступила еще одна рогатая голова, гораздо выше двух предыдущих, и дорога пропала совсем. Дорога потерялась, но не исчезла: она сама искала себя, то следовала за собой, то забегала вперед и, огибая гору, поднималась выше и выше.

 

— Ты говоришь — поздно. Что — поздно?

 

— Перестань! Ну не надо! — Она не отпускала его руки, ее холодные пальцы лежали поверх мужской ладони.

 

Было поздно. Они оба опоздали — на много лет, на сотни улетучившихся дней.

 

Много лет, немного печали…

 

“Она права. Глупости это…”

 

Он уже не знал, где тот дом на горе, далеко ли осталась развилка, которую, судя по всему, не заметили в тумане. А дорога все забирала вверх. Машина все глубже увязала в клубящейся белизне. Из сгустившегося облака проступала коровья голова.

 

Похоже, полдень давно миновал, хотя признаков полудня не ощущалось в тумане.

 

В одном месте вдруг неожиданно развиднелось и внизу, под скалой показалось коровье стадо, идущее цепочкой, как вереница замызганных коричневых вагонов. Туман опять сомкнулся, и замызганный коричневый товарняк исчез.

 

— Который час?

 

— Поздно. Давай вернемся. Все равно никакого смысла… — ее рука лежала поверх его ладони и в него через длинные пальцы перетекал холодок.

 

За непроглядной белизной угадывалась послеполуденная поздняя пора, и от женского тела тянуло зрелым, поздним теплом. Дорога входила в голубой туман, в мокрый лоб коровы, прибитый к скале.

 

 

 

1 В рассказе воспроизведен подлинный эпизод из жизни великого поэта Галактиона Табидзе. В грузинском тексте предуведомление отсутствует — каждому ясно, о ком речь.

2 Выделенные курсивом слова в грузинском тексте воспроизведены по-русски.

Перевод с грузинского Александра Эбаноидзе

Впервые было опубликовано в журнале "Дружба народов"

5
1
Средняя оценка: 2.83273
Проголосовало: 275