Сквозь прозрачный день. Рассказ

— Спасибо.

 

И вот я, высокий, красивый, весь такой ухоженный, небрежно сунув руку в карман, беру другой трубку и роняю на французский манер “Алео”. Собой я доволен: вчера, можно сказать, из деревни, но успел навсегда избавиться от участи пастуха — мне не придется корчиться под хлестким градом и маяться суставными болями, у меня крыша над головой, и вполне надежная, я достаточно нужный человек, чтобы иметь телефон, и друзья у меня, как на подбор, люди значительные, стало быть, и я из значительных. Итак: “Алео”.

 

— Ты вроде хотел повидать Ани?

 

— Э, мало ли чего я хотел.

 

— Едем. Я, ты, Минас, свояченица, еще двое архитекторов.

 

Жарко; снега Арарата подернуты знойной дымкой; почти слышно, как наливается сладким соком виноград; глотнем-ка коньячку, граммов по пятьдесят, не больше; свояченица накидывает на голову модную косынку, наносит средство от загара, дымчатые очки у нее импортные и очень, очень недурны; да, пожалуй, пора пить кофе. “Этот самый Гарсиа Лорка — в сущности, испанский вариант нашего Исаакяна”. — “Да, поэзия у нас изумительная”.

 

— Ты чего улыбаешься?

 

— Мое дело.

 

— Скажи, мы тоже посмеемся.

 

— Разве это объяснишь...

 

Мне не надо управляться с арбой, и мой вол не сломает ногу на тропинках дальних дорог, и бригадир не станет распекать меня, и вместо такого далекого, нереального прежде слова “архитектор” я имею дело с реальными архитекторами; у художника Минаса некоторые полотна очень хороши, а кое-что я не принимаю; когда говоришь с художником Минасом, вся мировая культура как бы переливается в наш язык в лучших своих проявлениях. Есть на свете Сезанн, есть Мане, вроде есть еще и Моне; мне бы положено про грабли или борону, а я — про Сезанна, положено про сыромятные шкуры, а я — “что это за чехи были вчера у тебя в мастерской?”; крик “Волки!”, тревога сторожевых псов и пастуха в его темной палатке — все это для меня дальний и давний сон, а предсказание дождя по ломоте в костях — поэтический вымысел, миф, вроде как средневековые тучи саранчи для сегодняшнего крестьянина. Некая на диво заботливая рука подхватила меня в поле и перенесла в город, в мягкое кресло. И от радости, что самому больше косить не надо, я не прочь и покритиковать этих самых косарей. Да и пастухов. И начальство. И, скажем, Мао Цзэдуна. “Этот мост, — изрек Мао, — соединяет один берег реки с другим”, — и слова его высекли на мосту золотыми буквами. И вот я, сын пастуха, сам чудом не пастух, иронически посмеиваюсь, вспоминая о китайском божке. Я, крестьянин и сын крестьянина, давно освоил асфальт и уже полагаю, что на асфальте не должно быть ухабов. Мои и эта “Волга”, и стокилометровая скорость, и эта модная косынка, и термос с цветком, и кофе в термосе, и истома вынашивающих плоды садов, и эти села, не отличимые от городов, и словно сошедший с картины Арагац, и родник у дороги, и старинный постоялый двор, и стада на склонах, похожие на облака, и веющая ароматом цветов прохлада. И море нив, и город Гюмри. И русский командир пограничников, родом из Ростова, и его сдержанная предупредительность: да, он проведет нас к самой границе. И ощущение, что моя страна начинается с этих двух Араратов и простирается до Чукотки. И я порою не различаю Ширак и Кубань, как русский — виноград Крыма и виноград Араратской долины.

 

И вот, такой счастливый и такой сильный, стою среди своих друзей, таких же счастливых и сильных, на смотровой вышке, у подзорной трубы, и предо мной среди зеленого запустения колышутся в струящемся воздухе обезглавленные творения, прежде вознесенные к небу. В кино случалось видеть и получше, да и разглядеть подетальнее. И Ереван стоит не одного, а семи Ани, а я теперь — житель Еревана.

 

— Так чего же ты плачешь?

 

У нас в горах были турецкие кочевья. Турки поднимались из своих желтых долин, лица их на горном солнце бурели, обветривались, даже растрескивались, словно кожура граната, а осенью пришельцы снова нагружали свой скарб на волов и — хоп-хоп-хоп! — возвращались обратно к себе, в желтые долины.

 

И вот мы — дядя мой, старший брат отца, и я — поехали к ним покупать топленое масло. Впервые услышал я чужую речь, и мне стало страшно. И еще их дети... так и вьются вокруг, горланят, сквернословят, отвернешься — норовят дать тычка, повернешься — улыбаются; дьявольское отродье, одно слово; и глаза бездумные, пустые. Двадцать лет спустя я увидел их еще раз, уже во сне: будто это крепость Карин, глинобитные стены и те дети... и мне — тридцатилетнему, во сне — снова стало страшно.

 

И среди этих мальчишек был один — он сидел, обхватив колени, и большими, какими-то отрешенными глазами смотрел то ли на нас, то ли сквозь нас. Женщина окликнула его; он сделал движение, будто встает, вроде даже и пошел на зов, но женщина окликнула еще раз — стало быть, все-таки не пошел. Колыхая юбками, она подошла, чтобы вздуть его. Малец вскочил, даже вроде отбежал шага на два, но потом то ли лень ему стало, то ли забыл, что собирался удрать.

 

Дядя мой, лысеющий, горбоносый, с треугольными глазами, торговался азартно: цена его — нет! — ну никак не устраивала; вроде разобиженный их скаредностью, он порывался уйти и, будто это уже последнее слово, говорил и мне: “Вставай, пошли отсюда”, а сам подмигивал. Дядя еще дома похвалялся нашим, а по дороге и мне тоже: “Увидите, как дядюшка ваш турок обставит”, и теперь доказывал мне, да и самому себе, что дело на мази. Турки и впрямь склонялись к дядиной цене, но тут он сам — то ли лень стало торговаться, то ли забыл, что собирался их обставить: “Ладно, давайте за сколько хотите”. Ну, они и продали за сколько хотели, да еще и подмешали жиру сколько хотели (от невесток дяде за это дома досталось особо), но ему уже было не до этого, он был поглощен другим: дядя заметил того мальчишку, сидевшего, обхватив колени. Забыл про весы, забыл про дело — и окликнул его:

 

— Поди сюда, армянский сын.

 

Прислушиваясь к вечерним звукам и шорохам, ребенок смотрел в сумерки ущелий широко распахнутыми, чуть косящими глазами; сидел, неподвижный и безучастный.

 

— Он что, не армянской крови? — смешался дядя.

 

— Армянской, армянской, — ответили ему. — За маслом своим приглядывай, а то скажешь потом, что обманули.

 

— То-то! — гордо сказал дядя. — Из тысячи родную кровь узнаю.

 

Мальчишка тем временем взял хворостину и начал нахлестывать быка. Стегал по морде, по глазам, по ногам, правда, вряд ли причиняя особую боль. Сделай бык только шаг вперед — в землю бы втоптал козявку; но мальчишка подлез под морду и так и охаживал его, торопливо, сердито, падая и тут же вскакивая, но как-то неровно, словно каждую минуту сам жалеет, что бьет. Бык повернулся и пустился наутек, другие мальчишки, а за ними и собаки кинулись вдогонку, а этот опять сел, обхватил руками колени и застыл, не отводя глаз от ущелий, уже налитых тьмой.

 

— Среди тысячи свою кровь распознаю, — опять пробормотал дядя, словно это невесть какое большое дело. — Из тысячи отличу, — подвел он итог, устраивая меня в седле, посреди поклажи.

 

В те уже далекие годы один человек, хорошо известный в Зангезуре — сам битый-перебитый и других не раз бивший и в Гражданскую войну, и в национальных стычках, — хоть и был всегда в центре событий, разобраться в них толком так и не сумел, перешел в конце концов Аракс и подался в Тавриз. В Тавризе осел, занялся торговлей; покой и достаток убаюкивают, и запах пороховой гари так же стирается из обоняния, как следы вчерашней стужи или зноя на тропинках памяти. Вот мои ворота, вот мой дом, вот моя мягкая подушка, вот мои жена и дети — и все.

 

— Ну, а Армения есть еще или как? Она-то на месте?

 

Армения была, даже обязана была быть, потому что сына его угораздило заболеть ностальгией — тоской по родине. Боже правый... на свете тысячи хворей — но ведь и тысячи лекарств от них, а этот паршивец ухитрился подхватить ностальгию. Доктор сказал, это, мол, болезнь животных, а не человека: персидский тигр, к примеру, не выживет в Германии или еще где; прописал лекарства, но добавил, что проку от них не будет: ребенка излечит только родина.

 

— Где он родился?

 

— В этом, как его... Зангезур, что ли... В Кафане.

 

— А где это?

 

— За рекой... как ее... Аракс. По ту сторону. В России, словом.

 

— Не знаю, — сказал врач. — Но если ребенок тебе дорог — довезешь и туда.

А не сможешь — медицина тут бессильна.

 

Боже, боже правый... Такое могло разве что пригрезиться в опиумном дыму старых как мир персидских сказок, десять тысяч лет назад, а теперь — надо же! — и впрямь случилось в Тавризе, в семье Герасима Атаджаняна, в 1927 году.

 

И вот Герасим Атаджанян, в прошлом антикоммунист, пристегнул к поясу маузер, подхватил сынишку на закорки, перешел ночью Аракс и поднялся в горы.

 

Солнце подало знак, и наступило утро, утро синих ущелий и желтых гор; к небу поднимались дымки кочевий — тут Арцваника, там Гехануша, а вон там Давид-бека и Цава. Голубым туманом курились дальние леса, ущелья и пропасти в ущельях, золотыми клубами туманной пыльцы курились горные вершины и главы вершин.

И Герасим понял, что окаянной животной хворью может заболеть не только ребенок.

 

Наступило утро — и отряд красной милиции выстроился во дворе Горисского ревкома и по команде “Марш!” отправился брать нарушителя границы Герасима Атаджаняна.

 

— Гянджунц Симон! — крикнул Герасим, засевший в расщелине скалы. — Гянджунц Симон, будь человеком и поступай как человек. Ребенок болен, понял?

 

— Атаджанян Герасим! — крикнул в ответ командир красного отряда. — Думаешь, удрал в Тавриз, так и от расплаты ушел? Выходи, сдавайся!

 

— Гянджунц Симон! Пока кровь твоя не пролилась, в тебе течет, иди-ка ты своей дорогой.

 

Слава меткого стрелка, ребенок, удачное укрытие и мысль о том, что эти горы родные не только для них, но и для Герасима, — все это заставило красный отряд повернуть назад без него; мирно беседуя, милиционеры спустились с гор, перевалили еще через одни горы, снова спустились, уже в Горис, и доложили, что нарушителя границы не обнаружено. А нарушитель бродил вверх и вниз по тропам своего детства, утолял жажду, припадая к ледяным родникам своего детства, и говорил сыну:

 

— Вот этот родник — Студеный ключ, этот — Слепое око. Запоминай! Тут вот — Медвежий лог. А это — дуб. Не золотой, конечно, дубов на свете видимо-невидимо, но этот дуб — особенный. Это дерево росло рядом с нашим дедом, а теперь вот оно, рядом с нами. Из Тавриза еще дальше подашься — в Египет или хоть в Америку, — это твое дерево, оно с тобой будет. Заболеешь, спросят, чего душа хочет, скажешь: тот дуб, что рядом с дедами жил.

 

И смотрел Герасим, и видел своего деда; с топором за поясом тот медленно шел вверх по склону, а за ним так же медленно шел его чалый, тоже крепко тронутый сединой пес. Герасим помнил его: то был двести двадцатый из семисот волкодавов, служивших роду Атаджанянов, и теперь настала его очередь без остатка передать потомкам и инстинкты, и ум своих предков — овчарок.

 

И смотрел Герасим, и видел румяного малыша Герасима, и подростка Герасима с каплями пота на опушенной верхней губе, и юношу Герасима с выгнутой дугой бровью — и все они, то отставая, то вырываясь вперед, поднимались к роднику. И прислушивался Герасим, и слышал голоса всех своих возрастов на одних и тех же вечных склонах, и голоса тех, о ком знал понаслышке. И полыхало вокруг море красных маков, и зеленее зеленого были луга, и звенел в вышине хор жаворонков, и все это множилось и приумножалось многократно, потому что для Герасима краснели, зеленели и звенели маки, луга и жаворонки всех его возрастов.

 

Все лето до самых холодов и еще два полных лета до глубокой осени, когда горная прохлада уже пробирает до костей, и пустеют кочевья, и не курятся дымки их очагов, и горы в одиночестве зеленеют последней своей травой, Герасим Атаджанян так и жил с сыном в горах, а потом, все оборачиваясь назад, спустился с гор в Тавриз. Сын его выздоровел. Но теперь скрутило его самого. Ему нужны были его горы, а они остались за Араксом, и там же, за Араксом, осталось его прошлое.

 

Когда писателю Антону Чехову наскучила его Москва, он проехал по своей Волге до своего Урала, по Уралу в Западную Сибирь, потом в Восточную Сибирь, в свою Иркутию, в свою Якутию, на свой Дальний Восток и по своему Амуру — до своего Сахалина. Изъездил весь остров и с книгой путевых очерков “Сахалин” вернулся в свою Москву.

 

Когда писателю Деренику Демирчяну наскучил его Ереван, он выехал в путешествие до своего “Сахалина”. Это составило два часа на машине: перевалил через горы за Севаном, спустился в Дилижанское ущелье, и там, где оно переходило в долину, Демирчян сказал:

 

— Здесь Вардан Мамиконян1 дал короткий бой. — И окликнул огородника-азербайджанца на его языке: — Как дела, друг, как живете-можете?

 

И повернул машину к другому концу земли армянской — и было до него четыре часа езды. И опять: “Как дела, друг, как живете-можете?” За четыре часа плохой ученик может схватить еще четыре двойки, хороший — еще четыре пятерки, ракета еще немного приблизится к Луне, море еще немного поколышется в своих берегах, голубоватый камень Матенадарана явит глазу еще несколько оттенков, но четыре часа не могут, никак не могут стать книгой путевых очерков.

 

Через несколько часов Дереник Демирчян вернулся домой.

 

— Ну, исколесили мы всю страну армянскую. Побывали и в княжестве Гугарк, и в княжестве Котайк, и в области Цахкотн, и в вотчине древних царей — великом княжестве Айрарат, и в княжестве Сюник, и в области Сисакан, и в княжестве Ширак.

 

И что бы Наполеону быть поудачливее... Ведь не Россия была его целью, он двинулся бы на Индию — само собой, через Кавказ, по пути сокрушил бы Османскую империю — и создал бы Армянское царство. И сказал бы своему маршалу-армянину Иоакиму Мюрату, то бишь Овакиму Мурадяну: “Получай, Мюрат, свою утраченную родину!” Да только после Бородина все у Наполеона пошло прахом — из-за насморка, как считают некоторые исследователи.

 

Милые мои, наивные, слабые, слишком доверчивые... Надо бы хорошенько покопаться в дипломатической энциклопедии: наверняка отыщется какой-нибудь дока в дипломатии, этакий травленый волк, армянин родом, который без труда одурачивает других знатоков ради своей, скажем, Англии и, как последний несмышленыш, позволяет дурачить себя легендой о насморке.

 

Когда мы были варварами, а Греция уже знала великую тайну, как создавать из копий и людей сплоченную воинскую единицу (“Так из пальцев сжимают кулак”, — говорит греческий историограф), Греция, ясное дело, не оставила нас и дальше прозябать в дикости: ведь сильные мира сего всегда и всюду страждут от своих благих намерений; и вот греческие фаланги пришли в страну армян и прошли ее с запада до востока, и с востока до севера, и с севера до юга, и растоптали ее и стали лагерем в голубой долине Муша. Далось это легко, как на учениях: не оказалось фаланги против их фаланги и крепостных стен против их катапульты. И еще не обжигали наши глину, и медь была сама по себе, а бронза — сама по себе: ведь наши гончары месили глину, а кузнецы ковали мечи не для себя, а для Великой Персии.

 

И вот на равнине Муша, где был разбит лагерь, ночной дозор схватил одного из варваров: с медным ножом тот крался к шатру полководца. Чего он хотел? Говорить по-гречески не умел. Подкрадываться толком — не умел. С ножом управляться толком не умел. Били — поскуливал, хоть бы зарычал, что ли, — и того толком не умел. Храбрец? Нет, и храбрецом не был: когда убивали — извивался и в конце взвыл, — повествует греческий историограф.

 

Такой непонятный, такой слабый, такой неравный противнику, он выступил навстречу мне из туманной дали двух с половиной тысячелетий — и я узнал в нем себя. И встал на защиту своего бессилия, нетвердого ножа и нетвердой руки.

 

— Ты в Крыму бывал?

 

— Не довелось.

 

— Жаль. Это надо видеть. Море, стало быть. Язык не поворачивается сказать: Понт. Понт — это грозная бушующая пучина без дна и без края, затерянные среди валов суденышки и пламенная мольба, обращенная к богу моря. А тут — даже не море, а так, лохань с теплой водицей и постоянное сознание, что морские купания,

взморье — это очень полезно, особенно для суставов. Ну и потом — желтый песочек, а на нем распластаны пять, десять, сто тысяч тел. Стоит грузовик, на нем пианино, на пианино бренчит какой-то тип, и под эту музыку выделывают полезные телодвижения стареющие актрисы, бухгалтерши, врачихи. Сквозь темные очки на них поглядывают девушки и парни с крепкими молодыми телами, едят мороженое, болтают друг с другом по-русски, по-казахски, по-молдавски, а то вдруг и по-немецки. Едят, флиртуют, шутят, пересчитывают свои денежки... а рядом наши, словно припорошенные пылью, наши бедные, наши скромные, наши потерянные пшатовые деревца. Их в старину завезли армяне. Армян тут больше нет, а деревья остались. Но и вид у них уже не тот, и аромат не тот.

 

Бедные, бедные мои деревца, робко благоухающие в чужом Крыму... И наш Бог, Месроп Маштоц, который сказал: “Да будет свет!” — и стал свет.

 

И тот наш безумец из Муша, который в черное лето 1915-го взвалил на спину не жену, не детей, не котомку с хлебом насущным, а створку ворот монастыря Аракелоц и, пошатываясь, побрел по выгоревшим добела дорогам в святой Эчмиадзин.

 

И те наши летописцы, что сорок, сто сорок, тысячу сорок лет не разгибались над пергаментом в своей пещере, связанной с широкой дорогой истории лишь узкой тропой, веками пораставшей травой забвения, и повествовали обо всем, что происходило с этим клочком земли. И наше солнце в черной рясе — наш Комитас. И наш постаревший за год на все сто лет Туманян. И тот бедный мечтатель, что в далекой Европе отливал пушку в надежде грянуть по врагу с горных высот Сюника.

 

И те сотни молодых ребят, что, вооружившись книгами и порохом, шли водружать красное знамя над нашей гибнущей голубой страной и их, как слепых котят, расстреливали на границе и в лоб, и в спину — с обеих сторон.

 

И 1915 год — и любовь среди его ужасов, и службы в церквах, и съеденный хлеб, и брошенное семя, и рожденные дети, и сложенные песни.

 

И вот ведь что самое удивительное: снова зазеленели поля и ветер завел свои игры с колосящейся нивой, снова заалели маки и россыпью колокольчиков зазвенел смех на наших зеленых лугах. И Мастер снова воссел на престоле и погрузился в раздумья об этом невыносимо жестоком и неодолимо прекрасном мире, и лишь изредка ронял слова, но были те слова — алмазы: ибо за пятьдесят лет они вобрали в себя и улыбку солнца, и слезы дождя, накопленные за тысячелетия.

 

— Так о чем ты плачешь? И чему улыбаешься?

 

1965

 

 

________________________________

(1) Вардан Мамиконян — представитель прославленного в армянской истории рода Мамиконянов, возглавивший в V веке всенародную войну против Персии, названную Вардананк, т.е. войной Вардана и его сподвижников. Погиб в мае 451 г. в битве на Аварайрском поле (ныне на территории Ирана), причислен к лику святых. Образ Вардана не раз вдохновлял деятелей армянской культуры. Широко известен роман Д.Демирчяна “Вардананк”.

 

 

Перевод с армянского Нелли Хачатрян

Впервые опубликовано в журнале: «Дружба Народов» 2005, №2 (Из литературного наследия)

5
1
Средняя оценка: 2.75676
Проголосовало: 259