На задворках питерских галактик…

К 195-летию со дня рождения Ф.М. Достоевского.
К 155-летию «Униженных и оскорблённых»
Игорь Фунт
На задворках питерских галактик…
«Деньги нужны дозарезу, – а талантишка нет!»
На днях, до его смерти, я прочёл
«Униженные и оскорблённые» и умилялся. Толстой
Благословляю тебя, тебе обязан я святыми
минутами начальной юности! Герцен – к Шиллеру
Скажу честно, дорогие друзья, мне так и не удалось конкретизировать, сколько раз, с тяжкой поры каторги, Фёдор Михайлович откладывал «Униженных и оскорблённых». Показалось, бессчётно.
Достоевский интуитивно чувствовал, что собственно идея в романе – «счастливая». Характеры найдены нечитанные, нигде ещё в литературе не являвшиеся. Только надо было всенепременно возвратиться именно в Европейскую Россию с востока, дабы по-настоящему обогатить роман новыми наблюдениями, свежим потоком мыслей свободно дышащего человека.
…Времени и денег, времени и денег. Вот чего постоянно и катастрофически не хватало Ф.М.: «…на роман мне нужно полтора года и хотя бы скромная обеспеченность», – пишет он брату в 1859-м. После трёх почти лет постоянных откладываний, откладываний. Не всегда от него зависящих, естественно.
Но приступим…
.
«Это был нумер одного журнала, – рассказывает Достоевский в «Мёртвом доме» о первой прочтённой им в конце каторги книге: – Точно весть с того света прилетела ко мне, прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? много ль прожили там они без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занимают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намёки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в моё время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтём отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколеньем».
Пройдя печальный десятилетний перерыв (с 1849 г.), Фёдор Михайлович сформулировал неотложную задачу поиска сюжетов для готовящихся произведений – в контексте чрезвычайно сложной ориентировки в современности – как потребность безусловного знакомства с подспудными общественными течениями. Не пробившимися покамест на поверхность и не заявившими о себе в литературе и публицистике.
Да, к началу 1860-х уже закончены «Село Степанчиково» и «Дядюшкин сон»: «комический роман» и «генетическая повесть», по его же выражению, с лукавой ухмылкой, – напитанной гоголевской традицией. (Позже термин «физиологическая повестушка» в полный рост подхватит Чехов, правда, вкладывая в него наряду с приверженностью натурализму прикладное – врачебное значение.) То был первый опыт – первые повести после Омска и Семипалатинска. Вопреки ожиданиям принятые публикой довольно холодно.
Раздумья о больших романах, – наверняка и обязательно должных произвести взрывной эффект от возрождения(!) имени Достоевского в печати, – грела его с тюремных нар.
За эти долгие годы Ф.М. сильно изменился, пересмотрел прежние убеждения. Модифицировал их постепенно в ту систему взглядов в литературно-публицистической полемике, – лёгшую позднее фундаментом программы, получившей определение «почвенничества». На фоне битвы титанов: антропоцентристов с теоцентристами – западников со славянофилами, – к тому же периодически и перманентно бегающими оттуда сюда (навроде «властителя дум» Герцена). Ну, или вовсе в атеистическую сторону анархо-радикалов как Бакунин. Хотя, честно говоря, это была одна «тусовка», – сказали бы сейчас.
Содержание, подсмысл данной программы, потенциал соединения сиюминутного и вечного, необходимость сочетания вселенского, гуманистического со злободневным – в художественной разработке характеров и ситуаций – выразил Лев Толстой в 1859 г. На собрании Общества любителей российской словесности.
В известной краткой речи, не опубликованной тогда по цензурным соображениям:
…«В последние два года мне случалось читать и слышать суждения о том, что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть только орудие гражданского развития общества и т. п. Правда, слышались в это время заглушённые политическим шумом голоса Фета, Тургенева, Островского, слышались возобновлённые в критике, чуждые нам толки об искусстве для искусства, но общество знало, что оно делало, продолжало сочувствовать одной политической литературе и считать её одну – литературой.
…И действительно, можно ли было думать о поэзии в то время, когда перед глазами в первый раз раскрывалась картина окружающего нас зла и представлялась возможность избавиться от него. Как думать о прекрасном, когда становилось больно!»
Толстому ответил председатель Общества С. Хомяков, в свою очередь выступивший в защиту законности и важности именно обличительных тенденций:
«Права словесности, служительницы вечной красоты, не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся целительницей общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, высокая красота и в покаянии, восстанавливающем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству».
В тот самый час Достоевский как раз завершал «Село Степанчиково и его обитатели». Где указанная полемически-«целительная» тема затрагивается очень остро. Вслед за чем он вплотную подступает к реализации «семипалатинских» задумок сочинить роман «получше “Бедных людей”». Такого же мощного воздействия на шестидесятые, какое имели «Бедные люди» в сороковые.
«Я создал в голове большую окончательную мою повесть. Я боялся, чтоб первая любовь к моему созданию не простыла, когда минут года и когда настал бы час исполнения, – любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил всё, если б принялся сгоряча, неприготовленный», – писал он А. Майкову в 1856-м о своих замыслах насчёт крупного романа со «страстным элементом». Он его называл: «Моё главное произведение».
Сосредоточение на роман требовало огромных сил и напряжения. Достоевский то и дело откладывал работу. Причины просты и… сложны одновременно.
…То в его жизнь входит военная служба с неясностью размытых перспектив и несбыточностью печататься. То вдруг обуревает долгая неугасающая страсть, драматическая любовь к будущей жене М. Исаевой. А ведь не затух ещё полностью пепел от запрещённого огня – отношений с Е. Геригросс, женой начальника Алтайского округа! – Завлёкшей в мучительные амурные сети также и семипалатинского прокурора барона Врангеля, хорошего приятеля Достоевского.
Её фамилию они скрывали даже в переписке, называя буквой «Х». Такой вот запутанный треугольник. К нему он вернётся в 1869-м, в «Вечном муже».
Хотя, в принципе, фабула уже была готова к 1857 году: достаточно объёмный роман из трёх книг, каждая из нескольких частей. Всё связано приключениями одного лица – с цельной, единой логической цепочкой. Сплетённой из совершенно отдельных друг от друга, само по себе законченных эпизодов. Каждый из которых составляет часть.
Невзирая на замысловато-запутанные бытовые перипетии, переезды и бедность, в 1857-м начерно сделана 1-я книга и фрагменты второй. Но… вновь приходится отложить. Ему нужны были деньги. И он берётся за незначительные по объёму повести. «Роман мой (большой) я оставляю до времени. Не могу кончать на срок! Он только бы измучил меня. Он и так меня измучил. Оставляю его до того времени, когда будет спокойствие в моей жизни и оседлость». – Синхронно трудясь ещё и над «Мёртвым домом»(!): острожные воспоминания душили его, требовали реализации, терзая буквально физически.
Он хитрит-изворачивается, мистифицируя редакторов: Каткова, Краевского. Понуждает плутовать даже брата Михаила: «Вот ты теперь и колеблешься между двумя романами, и я боюсь, что много времени погибнет в этом колебании, – пишет Мих. Михайлович Фёдору в 1859, пытаясь приободрить последнего: – Милейший мой, я, может быть, ошибаюсь, но твои два большие романа будут нечто вроде «Ученических лет и странствий Вильгельма Мейстера». Пусть же они пишутся, как писался «Вильгельм Мейстер», отрывками, исподволь, годами. Тогда они и выйдут так же хороши, как и два Гётевы романа».
«Роман тот уже уничтожен!» – в пылу отчаяния и гнева на самого себя отвечает Достоевский, – «Ты, кажется, ещё ни за что не принимался», – падает духом Михаил.
Достоевский же… берётся за третий: «Записки из подполья» (выйдет в 1864). Роман-исповедь – по форме 40-х годов, – как и многое другое задуманный в кандалах заключения, в тяжёлый миг «грусти и саморазложения».
Подготовительные материалы к «Униженным и оскорблённым» до нас, к сожалению, не дошли. (Значит, всё ж таки ликвидировал черновики. Сжёг по-гоголевски, в запале ярости.)
Приехав в Питер весной 1860-го, Достоевский сел плотно за текст: «…приступаю к писанию и не знаю ещё, что будет, но решаюсь работать не разгибая шеи». – Вместо предположенных трёх месяцев «Униженные и оскорблённые», увеличенные до 4-х глав, создавались более года. Периодически откладываясь: в основном по болезни. А печатались аж 7 месяцев: «Я очень плохо сделал, что моих «Униженных и оскорблённых» растянул до июля и ослабил впечатление».
.
Пару фраз о сопутствующей роману обстановке в России увертюры 1860-х годов…
Напомним слова Алёши Волковского, отвечающего Наташе про нынешнюю молодёжь. Дескать, рассуждают они вообще обо всём, ведущему к прогрессу, к гуманности, к любви, – рассказывал он: – «…всё это говорится по поводу современных вопросов. Мы говорим о гласности, о начинающихся реформах, о любви к человечеству, о современных деятелях; мы их разбираем, читаем».
Да, в первую очередь – небывалый подъём общественной, философской мысли, «большой» русской романистики. Что, по существу, Достоевский пророчески понял и принял: Тургенев, Гончаров, Писемский. Их публицистическое обрамление – мощная, мощнейшая литературная критика: в особенности, конечно, Добролюбова с Чернышевским.
Второе. В полную силу поднялось «автобиографическое» направление русской прозы, начатое в 1950 гг. Толстым, Аксаковым, тем же Тургеневым. Что также органично впитал Ф.М., будучи простым семипалатинским читателем.
Третье. Фейербах, Герцен, Белинский. Далее Чернышевский и Добролюбов. Разработавшие и внедрившие ключевую этико-социальную проблематику от 1840 к 1860-м, над которой бьются «Униженные», – проблему эгоизма.
В этике разумного эгоизма упомянутых философов с наибольшей полнотой и отчётливостью выразились революционные устремления буржуазной демократии в её борьбе с крепостнической монархией. В период общественного подъёма конца 1850-х гг. учение о разумном эгоизме как органическом слиянии «пользы» и «добра» объективно выполняет воспитательную роль в контексте домарксистского материализма.
Достоевский возвращается к «докаторжной» теме критики индивидуалистского оправдания личности и её своекорыстных притязаний, – с чем он выступал у Петрашевского: с критикой анархо-индивидуалистической теории М. Штирнера. Вкладывая в уста князя Валковского целую циническую философию жизни, близкую взглядам Штирнера.
Примерно в ту же пору «неисправимый славянофил» Юрий Фёдорович Самарин принимает активное участие в подготовке реформы 1861 года. И, собственно, был одним из авторов проекта освобождения крестьян. Ратовал за постепенность, «благоразумность», основательность реформ. Усложнявшихся ещё и крайним бюджетным дефицитом после проигрыша в Крымской войне.
Николай Огарёв, находясь в Лондоне в эмиграции, писал о службе Самарина в комиссии по отмене крепостного права: «В мужиках же только барин – Юрий Фёдорыч Самарин». – В том смысле, что интересы крестьян в этих собраниях отстаивал один лишь Самарин.
Александр Второй, меж тем, открывал заседания кабинета министров словами: «Все ли прочли последний выпуск “Полярной звезды”?» – В польское восстание 1863 года, когда Герцен поддержал поляков и осудил Россию, отношение к нему кардинально изменилось: «Полярную звезду» запретили. Но то уже иная история…
Это, скажем так, четвёртое отступление.
.
Фёдор Михайлович прямо-таки пресыщен личностными впечатлениями, эмоциями, электрическим током снов.
Да, многое из «каторжанского» ушло, разумеется, в «Записки из Мёртвого дома». Фрагментарно – в «Униженные…». В те главы, где изображено петербургское дно и где орудует содержательница дома свиданий Бубнова.
Зато уж богатейшим автобиографическим материалом «Униженные» точно не обделены: никогда ранее не предлагалось читателю столько частного, индивидуального.
Центральный образ романа – неудавшийся литератор Иван Петрович – взят из фактов мытарств и тягостей молодого Достоевского: работа над «Бедными людьми», читательский успех, статьи Белинского. История же отношений с Наташей воспроизводит «теперешние» эпизоды самоотверженной любви Ф.М. к его будущей супруге Марии Дмитриевне.
В той или иной мере, – что вполне оправдано, – Ф.М. повторяет мотивы и «Бедных людей», и «Белых ночей».
Тут и элементарное сходство адресов (обожаемый Васильевский о-в); психологическое родство «тройственных» отношений героев; драматургическое сходство развития мизансцен: питерская атмосфера, фон, декорации, закулисье. Всё это – чисто типологические свойства, без которых не смогла бы отразиться чересчур нужная общность прожитых и пережитых им эпох: от 1840 – до 1860-х. Общность, завязанная на сугубо биографическом материале, плотно встроенном в литературные «предания» прошедших десятилетий. Приведших к Белинскому, петрашевцам, творчеству самого Достоевского 1840-х.
Ф.М. использует обильный интертекст. «Раздваивает» героя: Иван Петрович рассказывает о происходящем как бы одномоментно его вспоминая; в ту же минуту комментируя и разъясняя нить повествования с позиций позднейшего антуража.
Этот приём использовал в «Детстве» и «Юности» Толстой. Обрисовывая события детства, переживаемые взрослым человеком. У Достоевского же «раздвоение» мотивировано ещё и тем, что герой – профессиональный литератор. Для коего фиксация происходящего на бумаге – нормальная, привычная текучка дней. Действительность для него – фактологическая субстанция, не иначе.
К тому же «литературщинка» Ивана Петровича облегчила Ф.М. ввод, помимо прочего, нового типа рассказа – от первого лица. Облегчила связь двух сюжетных линий романа – Нелли и Наташи.
Ф.М. каверзно смещает хронологии. Например, «гениальная голова» Безмыгин конца пятидесятых будто бы декларирует Добролюбова из 1860-х. Тем самым широко охватывая именно идейные посылы русского общества. Создав практически новейшую разновидность романа, – позже получившую характеристику «идеологический».
Ф.М. уплотняет, сжимает континуум. Так, в воспоминаниях Толстого между описанием непосредственно события и сопереживанием оного – треть жизни. В воспоминаниях Достоевского – год! Краткость этого промежутка компенсируется интенсивностью действия, драматизма, концентрацией событий. Их конгениальной, парадоксальной плотностью во времени и пространстве.
Интересную параллель с «Униженными…», охватывающую буквально четверть века, можно провести от «Петербурга днём и ночью» Е. Ковалевского (1845) – до «Петербургских трущоб» В. Крестовского (около 1865). Оба сотворённых под крепчайшим, монументальным влиянием мистического социализма Ж. Санд и авантюрной «уголовки» Эжена Сю.
Ежели, отвлекшись, этот «авантюрный» массолит экстраполировать в наши дни, охватив двадцатипятилетие от 1990 до 2010-х, – то, не хитря душой и без привязки к художественническим пристрастиям, а судя строго объективно, пришлось бы назвать… В. Пелевина. Несомненно, в обрамлении сонм популярных экшн-авторов (Тополь, Кивинов, Суворов, Ю. Буйда отметился в «детективщинке», Акунин, Слаповский etc.).
Но – всё-таки – Пелевин, как ни крути, товарищи. Что ни говори, но ведь и Достоевского поняли и приняли не сразу. И не с кондачка. Но не суть.
Понятно и суждение, что Достоевский весьма расширил чисто детективную, развлекательную фактуру. Инкорпорировав центрального персонажа – в фигуру шиллеровского Франца Моора из «Разбойников». Имеющего совпадения с концептуальными признаниями князя Валковского. (Ужин с Иваном Петровичем в ресторане, – авт.) Расширил до сюжетных и типологических совпадений с шиллеровской же мещанской драмой «Коварство и любовь».
Само имя Шиллера – как символ возвышенного, но прекраснодушного отношения к жизни – неоднократно всплывает в репликах Маслобоева и того же Валковского в адрес главного героя. Да ладно бы только «Разбойники» с братьями Францем и Карлом. Которых Достоевский этимологически забирает потом дальше: в «Братья Карамазовы».
Достоеведы сбились со счёта в поисках «ненаходимого» интертекста Ф.М.! – точнее даже, по-бахтински: текста, обретающегося «вне находимости» вещей, т. е. сущего. На задворках эвентуальной галактики, под пристальным надзором Бога.
Развращённый аморальный аристократизм, противопоставленный нравственной стойкости бедных людей, видится сквозь строки романа гиперссылками к образам-традициям французской литературы XVIII в.: Луве де Кувре, Шодерло де Лакло, маркиза де Сада. Вплоть до переосмысленных Диккенса и Гёте.
Характерным свойством, «фишкой» романа является обилие в нём конкретных неповторимых петербургских примет середины XIX века, как вскоре у Крестовского в «Трущобах». Каждый из поворотных пассажей приурочен к одному из реальных районов города, описанных почти с «физиологической» пунктуальностью.
Перед нами угрюмый Вознесенский проспект, Шестилавочная улица, Литейный, Фонтанка, Шестая линия Васильевского о-ва с её согбенными грязными деревянными домишками.
Вся атмосфера романа сочно напоена питерским воздухом. Эта стержневая особенность стиля «Униженных» получила дальнейшее развитие в «Преступлении и наказании». Где невероятные фантастические события, страсти рождаются средь грубой, прозаической обыденщины столичной жизни.
«Униженные и оскорблённые» не выдерживают ни малейшей художественной критики; это произведение преисполнено недостатков, несообразностей, запутанности в содержании и завязке и, несмотря на то, читается с большим удовольствием. Многие страницы написаны с изумительным знанием человеческого сердца, другие с неподдельным чувством, вызывающим ещё более сильное чувство из души читателя. Внешний интерес не падает до самой последней строки заманчивой, волшебной сказки г-на Достоевского. Е.Тур. 1861
Ко дню рождения Ф.М. Достоевского.
 
 
«Деньги нужны дозарезу, – а талантишка нет!» 
 
На днях, до его смерти, я прочёл
«Униженные и оскорблённые» и умилялся. Толстой
 
 
Благословляю тебя, тебе обязан я святыми
минутами начальной юности! Герцен – к Шиллеру
 
Скажу честно, дорогие друзья, мне так и не удалось конкретизировать, сколько раз, с тяжкой поры каторги, Фёдор Михайлович откладывал «Униженных и оскорблённых». Показалось, бессчётно.
Достоевский интуитивно чувствовал, что собственно идея в романе – «счастливая». Характеры найдены нечитанные, нигде ещё в литературе не являвшиеся. Только надо было всенепременно возвратиться именно в Европейскую Россию с востока, дабы по-настоящему обогатить роман новыми наблюдениями, свежим потоком мыслей свободно дышащего человека.
…Времени и денег, времени и денег. Вот чего постоянно и катастрофически не хватало Ф.М.: «…на роман мне нужно полтора года и хотя бы скромная обеспеченность», – пишет он брату в 1859-м. После трёх почти лет постоянных откладываний, откладываний. Не всегда от него зависящих, естественно.
Но приступим…
 
«Это был нумер одного журнала, – рассказывает Достоевский в «Мёртвом доме» о первой прочтённой им в конце каторги книге: – Точно весть с того света прилетела ко мне, прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни? много ль прожили там они без меня, что их теперь волнует, какие вопросы их теперь занимают? Я придирался к словам, читал между строчками, старался находить таинственный смысл, намёки на прежнее; отыскивал следы того, что прежде, в моё время, волновало людей, и как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтём отрезанным. Надо было привыкать к новому, знакомиться с новым поколеньем».
Пройдя печальный десятилетний перерыв (с 1849 г.), Фёдор Михайлович сформулировал неотложную задачу поиска сюжетов для готовящихся произведений – в контексте чрезвычайно сложной ориентировки в современности – как потребность безусловного знакомства с подспудными общественными течениями. Не пробившимися покамест на поверхность и не заявившими о себе в литературе и публицистике.
Да, к началу 1860-х уже закончены «Село Степанчиково» и «Дядюшкин сон»: «комический роман» и «генетическая повесть», по его же выражению, с лукавой ухмылкой, – напитанной гоголевской традицией. (Позже термин «физиологическая повестушка» в полный рост подхватит Чехов, правда, вкладывая в него наряду с приверженностью натурализму прикладное – врачебное значение.) То был первый опыт – первые повести после Омска и Семипалатинска. Вопреки ожиданиям принятые публикой довольно холодно.
 
Раздумья о больших романах, – наверняка и обязательно должных произвести взрывной эффект от возрождения(!) имени Достоевского в печати, – грела его с тюремных нар.
За эти долгие годы Ф.М. сильно изменился, пересмотрел прежние убеждения. Модифицировал их постепенно в ту систему взглядов в литературно-публицистической полемике, – лёгшую позднее фундаментом программы, получившей определение «почвенничества». На фоне битвы титанов: антропоцентристов с теоцентристами – западников со славянофилами, – к тому же периодически и перманентно бегающими оттуда сюда (навроде «властителя дум» Герцена). Ну, или вовсе в атеистическую сторону анархо-радикалов как Бакунин. Хотя, честно говоря, это была одна «тусовка», – сказали бы сейчас.
Содержание, подсмысл данной программы, потенциал соединения сиюминутного и вечного, необходимость сочетания вселенского, гуманистического со злободневным – в художественной разработке характеров и ситуаций – выразил Лев Толстой в 1859 г. На собрании Общества любителей российской словесности.
В известной краткой речи, не опубликованной тогда по цензурным соображениям:
…«В последние два года мне случалось читать и слышать суждения о том, что времена побасенок и стишков прошли безвозвратно, что приходит время, когда Пушкин забудется и не будет более перечитываться, что чистое искусство невозможно, что литература есть только орудие гражданского развития общества и т. п. Правда, слышались в это время заглушённые политическим шумом голоса Фета, Тургенева, Островского, слышались возобновлённые в критике, чуждые нам толки об искусстве для искусства, но общество знало, что оно делало, продолжало сочувствовать одной политической литературе и считать её одну – литературой.
…И действительно, можно ли было думать о поэзии в то время, когда перед глазами в первый раз раскрывалась картина окружающего нас зла и представлялась возможность избавиться от него. Как думать о прекрасном, когда становилось больно!»
Толстому ответил председатель Общества С. Хомяков, в свою очередь выступивший в защиту законности и важности именно обличительных тенденций:
«Права словесности, служительницы вечной красоты, не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся целительницей общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, высокая красота и в покаянии, восстанавливающем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству».
В тот самый час Достоевский как раз завершал «Село Степанчиково и его обитатели». Где указанная полемически-«целительная» тема затрагивается очень остро. Вслед за чем он вплотную подступает к реализации «семипалатинских» задумок сочинить роман «получше “Бедных людей”». Такого же мощного воздействия на шестидесятые, какое имели «Бедные люди» в сороковые.
 
«Я создал в голове большую окончательную мою повесть. Я боялся, чтоб первая любовь к моему созданию не простыла, когда минут года и когда настал бы час исполнения, – любовь, без которой и писать нельзя. Но я ошибся; характер, созданный мною и который есть основание всей повести, потребовал нескольких лет развития, и я уверен, я бы испортил всё, если б принялся сгоряча, неприготовленный», – писал он А. Майкову в 1856-м о своих замыслах насчёт крупного романа со «страстным элементом». Он его называл: «Моё главное произведение».
 
Сосредоточение на роман требовало огромных сил и напряжения. Достоевский то и дело откладывал работу. Причины просты и… сложны одновременно.
…То в его жизнь входит военная служба с неясностью размытых перспектив и несбыточностью печататься. То вдруг обуревает долгая неугасающая страсть, драматическая любовь к будущей жене М. Исаевой. А ведь не затух ещё полностью пепел от запрещённого огня – отношений с Е. Геригросс, женой начальника Алтайского округа! – Завлёкшей в мучительные амурные сети также и семипалатинского прокурора барона Врангеля, хорошего приятеля Достоевского.
Её фамилию они скрывали даже в переписке, называя буквой «Х». Такой вот запутанный треугольник. К нему он вернётся в 1869-м, в «Вечном муже».
Хотя, в принципе, фабула уже была готова к 1857 году: достаточно объёмный роман из трёх книг, каждая из нескольких частей. Всё связано приключениями одного лица – с цельной, единой логической цепочкой. Сплетённой из совершенно отдельных друг от друга, само по себе законченных эпизодов. Каждый из которых составляет часть.
Невзирая на замысловато-запутанные бытовые перипетии, переезды и бедность, в 1857-м начерно сделана 1-я книга и фрагменты второй. Но… вновь приходится отложить. Ему нужны были деньги. И он берётся за незначительные по объёму повести. «Роман мой (большой) я оставляю до времени. Не могу кончать на срок! Он только бы измучил меня. Он и так меня измучил. Оставляю его до того времени, когда будет спокойствие в моей жизни и оседлость». – Синхронно трудясь ещё и над «Мёртвым домом»(!): острожные воспоминания душили его, требовали реализации, терзая буквально физически.
 
Он хитрит-изворачивается, мистифицируя редакторов: Каткова, Краевского. Понуждает плутовать даже брата Михаила: «Вот ты теперь и колеблешься между двумя романами, и я боюсь, что много времени погибнет в этом колебании, – пишет Мих. Михайлович Фёдору в 1859, пытаясь приободрить последнего: – Милейший мой, я, может быть, ошибаюсь, но твои два большие романа будут нечто вроде «Ученических лет и странствий Вильгельма Мейстера». Пусть же они пишутся, как писался «Вильгельм Мейстер», отрывками, исподволь, годами. Тогда они и выйдут так же хороши, как и два Гётевы романа».
«Роман тот уже уничтожен!» – в пылу отчаяния и гнева на самого себя отвечает Достоевский, – «Ты, кажется, ещё ни за что не принимался», – падает духом Михаил.
Достоевский же… берётся за третий: «Записки из подполья» (выйдет в 1864). Роман-исповедь – по форме 40-х годов, – как и многое другое задуманный в кандалах заключения, в тяжёлый миг «грусти и саморазложения».
Подготовительные материалы к «Униженным и оскорблённым» до нас, к сожалению, не дошли. (Значит, всё ж таки ликвидировал черновики. Сжёг по-гоголевски, в запале ярости.)
Приехав в Питер весной 1860-го, Достоевский сел плотно за текст: «…приступаю к писанию и не знаю ещё, что будет, но решаюсь работать не разгибая шеи». – Вместо предположенных трёх месяцев «Униженные и оскорблённые», увеличенные до 4-х глав, создавались более года. Периодически откладываясь: в основном по болезни. А печатались аж 7 месяцев: «Я очень плохо сделал, что моих «Униженных и оскорблённых» растянул до июля и ослабил впечатление».
 
Пару фраз о сопутствующей роману обстановке в России увертюры 1860-х годов…
 
Напомним слова Алёши Волковского, отвечающего Наташе про нынешнюю молодёжь. Дескать, рассуждают они вообще обо всём, ведущему к прогрессу, к гуманности, к любви, – рассказывал он: – «…всё это говорится по поводу современных вопросов. Мы говорим о гласности, о начинающихся реформах, о любви к человечеству, о современных деятелях; мы их разбираем, читаем».
Да, в первую очередь – небывалый подъём общественной, философской мысли, «большой» русской романистики. Что, по существу, Достоевский пророчески понял и принял: Тургенев, Гончаров, Писемский. Их публицистическое обрамление – мощная, мощнейшая литературная критика: в особенности, конечно, Добролюбова с Чернышевским.
Второе. В полную силу поднялось «автобиографическое» направление русской прозы, начатое в 1950 гг. Толстым, Аксаковым, тем же Тургеневым. Что также органично впитал Ф.М., будучи простым семипалатинским читателем.
Третье. Фейербах, Герцен, Белинский. Далее Чернышевский и Добролюбов. Разработавшие и внедрившие ключевую этико-социальную проблематику от 1840 к 1860-м, над которой бьются «Униженные», – проблему эгоизма.
В этике разумного эгоизма упомянутых философов с наибольшей полнотой и отчётливостью выразились революционные устремления буржуазной демократии в её борьбе с крепостнической монархией. В период общественного подъёма конца 1850-х гг. учение о разумном эгоизме как органическом слиянии «пользы» и «добра» объективно выполняет воспитательную роль в контексте домарксистского материализма.
Достоевский возвращается к «докаторжной» теме критики индивидуалистского оправдания личности и её своекорыстных притязаний, – с чем он выступал у Петрашевского: с критикой анархо-индивидуалистической теории М. Штирнера. Вкладывая в уста князя Валковского целую циническую философию жизни, близкую взглядам Штирнера.
Примерно в ту же пору «неисправимый славянофил» Юрий Фёдорович Самарин принимает активное участие в подготовке реформы 1861 года. И, собственно, был одним из авторов проекта освобождения крестьян. Ратовал за постепенность, «благоразумность», основательность реформ. Усложнявшихся ещё и крайним бюджетным дефицитом после проигрыша в Крымской войне.
Николай Огарёв, находясь в Лондоне в эмиграции, писал о службе Самарина в комиссии по отмене крепостного права: «В мужиках же только барин – Юрий Фёдорыч Самарин». – В том смысле, что интересы крестьян в этих собраниях отстаивал один лишь Самарин.
Александр Второй, меж тем, открывал заседания кабинета министров словами: «Все ли прочли последний выпуск “Полярной звезды”?» – В польское восстание 1863 года, когда Герцен поддержал поляков и осудил Россию, отношение к нему кардинально изменилось: «Полярную звезду» запретили. Но то уже иная история…
Это, скажем так, четвёртое отступление.
 
Фёдор Михайлович прямо-таки пресыщен личностными впечатлениями, эмоциями, электрическим током снов.
Да, многое из «каторжанского» ушло, разумеется, в «Записки из Мёртвого дома». Фрагментарно – в «Униженные…». В те главы, где изображено петербургское дно и где орудует содержательница дома свиданий Бубнова.
Зато уж богатейшим автобиографическим материалом «Униженные» точно не обделены: никогда ранее не предлагалось читателю столько частного, индивидуального.
Центральный образ романа – неудавшийся литератор Иван Петрович – взят из фактов мытарств и тягостей молодого Достоевского: работа над «Бедными людьми», читательский успех, статьи Белинского. История же отношений с Наташей воспроизводит «теперешние» эпизоды самоотверженной любви Ф.М. к его будущей супруге Марии Дмитриевне.
В той или иной мере, – что вполне оправдано, – Ф.М. повторяет мотивы и «Бедных людей», и «Белых ночей».
Тут и элементарное сходство адресов (обожаемый Васильевский о-в); психологическое родство «тройственных» отношений героев; драматургическое сходство развития мизансцен: питерская атмосфера, фон, декорации, закулисье. Всё это – чисто типологические свойства, без которых не смогла бы отразиться чересчур нужная общность прожитых и пережитых им эпох: от 1840 – до 1860-х. Общность, завязанная на сугубо биографическом материале, плотно встроенном в литературные «предания» прошедших десятилетий. Приведших к Белинскому, петрашевцам, творчеству самого Достоевского 1840-х.
Ф.М. использует обильный интертекст. «Раздваивает» героя: Иван Петрович рассказывает о происходящем как бы одномоментно его вспоминая; в ту же минуту комментируя и разъясняя нить повествования с позиций позднейшего антуража.
Этот приём использовал в «Детстве» и «Юности» Толстой. Обрисовывая события детства, переживаемые взрослым человеком. У Достоевского же «раздвоение» мотивировано ещё и тем, что герой – профессиональный литератор. Для коего фиксация происходящего на бумаге – нормальная, привычная текучка дней. Действительность для него – фактологическая субстанция, не иначе.
К тому же «литературщинка» Ивана Петровича облегчила Ф.М. ввод, помимо прочего, нового типа рассказа – от первого лица. Облегчила связь двух сюжетных линий романа – Нелли и Наташи.
Ф.М. каверзно смещает хронологии. Например, «гениальная голова» Безмыгин конца пятидесятых будто бы декларирует Добролюбова из 1860-х. Тем самым широко охватывая именно идейные посылы русского общества. Создав практически новейшую разновидность романа, – позже получившую характеристику «идеологический».
Ф.М. уплотняет, сжимает континуум. Так, в воспоминаниях Толстого между описанием непосредственно события и сопереживанием оного – треть жизни. В воспоминаниях Достоевского – год! Краткость этого промежутка компенсируется интенсивностью действия, драматизма, концентрацией событий. Их конгениальной, парадоксальной плотностью во времени и пространстве.
Интересную параллель с «Униженными…», охватывающую буквально четверть века, можно провести от «Петербурга днём и ночью» Е. Ковалевского (1845) – до «Петербургских трущоб» В. Крестовского (около 1865). Оба сотворённых под крепчайшим, монументальным влиянием мистического социализма Ж. Санд и авантюрной «уголовки» Эжена Сю.
Ежели, отвлекшись, этот «авантюрный» массолит экстраполировать в наши дни, охватив двадцатипятилетие от 1990 до 2010-х, – то, не хитря душой и без привязки к художественническим пристрастиям, а судя строго объективно, пришлось бы назвать… В. Пелевина. Несомненно, в обрамлении сонм популярных экшн-авторов (Тополь, Кивинов, Суворов, Ю. Буйда отметился в «детективщинке», Акунин, Слаповский etc.).
Но – всё-таки – Пелевин, как ни крути, товарищи. Что ни говори, но ведь и Достоевского поняли и приняли не сразу. И не с кондачка. Но не суть.
 
Понятно и суждение, что Достоевский весьма расширил чисто детективную, развлекательную фактуру. Инкорпорировав центрального персонажа – в фигуру шиллеровского Франца Моора из «Разбойников». Имеющего совпадения с концептуальными признаниями князя Валковского. (Ужин с Иваном Петровичем в ресторане, – авт.) Расширил до сюжетных и типологических совпадений с шиллеровской же мещанской драмой «Коварство и любовь».
Само имя Шиллера – как символ возвышенного, но прекраснодушного отношения к жизни – неоднократно всплывает в репликах Маслобоева и того же Валковского в адрес главного героя. Да ладно бы только «Разбойники» с братьями Францем и Карлом. Которых Достоевский этимологически забирает потом дальше: в «Братья Карамазовы».
Достоеведы сбились со счёта в поисках «ненаходимого» интертекста Ф.М.! – точнее даже, по-бахтински: текста, обретающегося «вне находимости» вещей, т. е. сущего. На задворках эвентуальной галактики, под пристальным надзором Бога.
Развращённый аморальный аристократизм, противопоставленный нравственной стойкости бедных людей, видится сквозь строки романа гиперссылками к образам-традициям французской литературы XVIII в.: Луве де Кувре, Шодерло де Лакло, маркиза де Сада. Вплоть до переосмысленных Диккенса и Гёте.
Характерным свойством, «фишкой» романа является обилие в нём конкретных неповторимых петербургских примет середины XIX века, как вскоре у Крестовского в «Трущобах». Каждый из поворотных пассажей приурочен к одному из реальных районов города, описанных почти с «физиологической» пунктуальностью.
Перед нами угрюмый Вознесенский проспект, Шестилавочная улица, Литейный, Фонтанка, Шестая линия Васильевского о-ва с её согбенными грязными деревянными домишками.
Вся атмосфера романа сочно напоена питерским воздухом. Эта стержневая особенность стиля «Униженных» получила дальнейшее развитие в «Преступлении и наказании». Где невероятные фантастические события, страсти рождаются средь грубой, прозаической обыденщины столичной жизни.
 
«Униженные и оскорблённые» не выдерживают ни малейшей художественной критики; это произведение преисполнено недостатков, несообразностей, запутанности в содержании и завязке и, несмотря на то, читается с большим удовольствием. Многие страницы написаны с изумительным знанием человеческого сердца, другие с неподдельным чувством, вызывающим ещё более сильное чувство из души читателя. Внешний интерес не падает до самой последней строки заманчивой, волшебной сказки г-на Достоевского. Е.Тур. 1861
 
Изображение:
Иллюстрация к роману "Униженные и оскорбленные" Николай Каразин, 1893 г.
5
1
Средняя оценка: 2.78488
Проголосовало: 172