Коридор

Окончание. Начало в № 119.

6.

Кто же автор этого замечательного произведения, внимательно рассмотрел большой почтовый конверт Никита. Его сунула ему в руки вахтёрша Зинаида Петровна – тихая бессловесная тётка, сидевшая за столом у входной двери в редакцию. За две с лишним недели работы Никита ни разу не слышал её голоса. Как же она останавливает рвущихся сюда сумасшедших и графоманов, недоумевал он. Обычно Зинаида Петровна передавала почту в отдел писем, но рассказ прибыл заказной бандеролью, поэтому его доставили в редакцию в выходной день. Машинально расписавшись в растрёпанной, регистрирующей почту, книге, Никита принял конверт. Рядом с вахтёршей нёс дежурство большой алюминиевый электрочайник. Он всё время кипел, и крышка над ним жалобно позванивала. Вахтёрша приветливо кивала Никите, почему-то при этом испуганно и куда-то в сторону улыбаясь. 
Неужели здесь всем запрещается радоваться моему появлению, мрачно размышлял, шагая по длинному суставчатому коридору в свой – свой ли? – отдел Никита. Каждый раз на повороте он упирался взглядом во второй после лиственной девушки фирменный знак журнала – стилизованные под начало девятнадцатого века, то есть как бы написанные гусиным пером поэтические строчки на стене перед входом в актовый зал: «Что ж будет памятью поэта? Мундир? Не может быть! Грехи? Они оброк иного света. Стихи, друзья мои, стихи!» Под цитатой был изображён и сам поэт по фамилии Полежаев – с усиками, бакенбардами, в гусарском ментике и в лихо заломленном кивере. Он странно совместил в себе черты Лермонтова, Пушкина и, возможно, пятерых казнённых декабристов. Наверное, это был обобщённый образ свободолюбивого поэта далёкого славного времени. 
А что ж будет памятью обо мне, мрачно подумал Никита. Роман? Не может быть! Как же он превратится в память, если уже сейчас понятно, что его будет невозможно опубликовать? А если и удастся, то только как окончательный вариант писем «Здравствуй, дорогая мама!», где сержант бежит в атаку, стремителен и дерзок… Зачем дорогой Родине-маме такие письма? Никите показалось, что он движется по коридору, которому нет конца. В этом коридоре его вечно будут сопровождать: равнодушная пластмассовая девушка, забитая вахтёрша, кипящий чайник с подпрыгивающей крышкой, задорные строчки неведомого А. Полежаева, роман, который невозможно опубликовать, унылый вид из окна во внутренний двор ресторана «София». Он буквально ощутил затылком несвежее дыхание стремительно и дерзко настигающего его сержанта. Разве только, угрюмо посмотрел на запечатанный в штемпелях, как в медалях, конверт Никита, здесь лежит произведение, которое взорвёт проклятый коридор, потрясёт мир…
Он читал про теорию заговора, но воспринимал её абстрактно, как забаву изощрённых умов. А вот, оказывается, сам, пусть на микробном уровне, но сделался её объектом. Хотя, вспоминал Никита, излишняя, граничащая с шизофренией, мнительность как раз и есть благодатная среда для этой теории. 
Придя в кабинет, он решительно вскрыл конверт и вместо того, чтобы править очерк о героических вертолётчиках, взялся читать рассказ «Ремонт».
Дело в том, что Никиту пока ещё волновали чужие, упакованные в почтовые конверты, рукописи. Помимо недописанного романа, он был автором семи рассказов. Все они в разной последовательности и очередности были отвергнуты всеми без исключения, включая «Юность», московскими журналами. Сейчас Никита веером рассылал их по областным и республиканским изданиям. Вскрывая конверт с «Ремонтом», он воображал, что кто-то в далёких «Кодрах», «Волге» или «Литературной Грузии» вот так же с интересом, как он сейчас, извлечёт из конверта и примется читать его рассказ.
Никита внимательно изучил обратный адрес: «Эстонская ССР, г. Таллин, Главпочтамт. До востребования. Н. Геллер». Ох, непрост, непрост был загадочный эротоман. Начать с того, что неясно было – мужчина это или женщина? Кажется, есть такой шахматист, гроссмейстер Геллер, седой, важный, в роговых очках, но это точно не он. Никита стал вспоминать, посылал ли он свои рассказы в Эстонию – самую европейскую из пятнадцати советских республик. Там выходил на русском языке журнал «Таллин», но Никита туда ничего не отправлял. Ему не удалось отыскать в Москве этот журнал. Даже в районной библиотеке около дома, куда сунулся Никита, о нём не знали. «Зачем тебе “Таллин”»? – нагло поинтересовалась щекастая, грудь в сарафане, как мешок с двумя большими дынями, библиотекарша. – Читай “Советский воин”! Вон он на стенде. На тебя смотрит!» «Спасибо, уже отслужил», – вежливо ответил Никита. «Вот как? – огорчилась библиотекарша. – А чего не остался на сверхсрочную?». Она была явно не прочь поболтать, но Никита не стал выяснять причины её живого интереса к армейской службе. Советский воин, так звалась причина. Он или оперативно призвался и свалил от горячей щекастой подруги, перекормившей его своими дынями, или, дембельнувшись, подло не давал о себе знать, а может, как-то неправильно отреагировал на известие о предстоящем отцовстве. 
Ладно, дочитаю дома, Никита убрал конверт с рассказом в сумку, закрыл ключом дверь в отдел, двинулся по коридору к выходу. Неужели, подумал он, на столе у Зинаиды Петровны кипит чайник? Как она может пить горячий чай в такую жару?
Но выяснить это Никите не удалось. Проходя мимо кабинета с табличкой «Отдел науки», он увидел, что дверь туда приоткрыта, и то ли шелест перекладываемых рукописей, а может мебельный скрип или тихое покашливание услышал Никита. А, собственно, мне что за дело, неожиданно гневно подумал он и даже самопроизвольно смягчил шаги, чтобы хозяин кабинета – древний, с седым пухом на голове, еле передвигающий ноги Моня – Михаил Львович Капустин, так звали редактора отдела, его не заметил. 
Это был самый странный отдел в редакции. Во-первых, он состоял из одного-единственного человека, этого самого Мони. Во-вторых, Моня давно преодолел все мыслимые даже для журнального долгожителя пределы.
«Сколько ему лет?» – спросил Никита у своего – теперь он не сомневался, что временного и недружественного – начальника. 
«Не знаю, – пошевелил одновременно головой и шеей тот, словно тюлень перед тем, как нырнуть в прорубь. – Точно больше восьмидесяти, но меньше девяноста». 
«Почему он до сих пор работает?» 
Накануне Никита въедливо изучил годовую подшивку «Юности» и обнаружил в ней всего три статьи, которые можно было назвать условно научными. Автором двух из них был уважаемый академик, Герой Социалистического Труда, директор института квантовой механики. Статьи, однако, он писал отнюдь не по своей тематике. В одной он убедительно доказал, что человек произошёл не от шимпанзе, как считалось ранее, а от ещё более омерзительной своим карикатурным человекоподобием обезьяны бонобо. Более того, академик утверждал, что если в ДНК этой обезьяны вмонтировать очищенные от разного рода негативных наслоений, то есть подкорректированные в сторону совершенства, ключевые гены homo sapiens, а такое, по его мнению, станет возможным уже в недалёком будущем, то у современной цивилизации появится возможность существенно улучшить собственную несовершенную природу. Да, труд сделал из обезьяны человека, соглашался академик с известным утверждением, но человек, увлёкшись трудом, забыл про своё происхождение, про свою, можно сказать, Родину-мать – обезьяну. А она, между тем, как раз и есть неисчерпаемый ресурс для дальнейшего развития человека, как биологического вида. «Бонобо-2» – так называлась эта статья. 
Чем-то, быть может, непонятным названием, или смутно угадываемым, но неуловимом смыслом статья перекликалась с пьесой «Бессмертное “кампари”». У Никиты даже закралось подозрение, что все материалы журнала связаны между собой, как невидимые кирпичи невидимого – пока? – здания. «Бонобо-2» пьёт «Бессмертное “кампари”», подумал Никита, а потом… бежит в атаку, стремителен и дерзок…
Во второй статье академик решительно развенчивал давнюю человеческую мечту о бессмертии. По его мнению, ни одно живое существо на планете, как бы ни старалось, а старался из известных живых существ один лишь человек, не сможет выйти за пределы заданной ему природой, или неким высшим разумом, иронизировал атеист-академик, матрицы. Матрицу нельзя модернизировать, её можно только уничтожить. Максимальный предел средней продолжительности человеческой жизни, какой только можно выторговать у природы, академик определил в девяносто семь лет. Продлить его никакие медицинские ухищрения, будь то трансплантация органов, или генная инженерия не смогут, так как природа, она же высший, это определение автор заключал в кавычки, разум, всегда наказывает тех, кто выходит за рамки. Причём, делает это очень просто – ломает рамки и выбрасывает их на помойку вместе с теми, кто пытается эти рамки раздвинуть. Отправляет их туда, где сейчас динозавры и мастодонты, то есть на кладбище жидких отходов – в нефть – фундамент нынешнего экономического и социального, тонко намекал на хлынувший в СССР поток нефтедолларов академик, уклада. Далее он делал неожиданный вывод о бесперспективности проектов по освоению космоса. Земля не только колыбель, но и место вечного успокоения человеческой цивилизации. Жить надо здесь и сейчас, не забивая голову несбыточными фантазиями. Заканчивалась статья цитатой Брежнева, что сохранение жизни на планете напрямую зависит от того, как скоро в мире восторжествует вечно живое ленинское учение. Только тогда коллективный разум народов, опираясь на передовые научные достижения, сможет обеспечить мир, покой и благоденствие измученной гонкой вооружений и хищническим истреблением ресурсов Земле. 
И была ещё одна статья дамы со сложной фамилией о путешествиях во времени. Дама, ссылаясь на какие-то тахионы – частицы, существующие за барьером скорости света – допускала теоретическую возможность перемещения во времени физических тел. Но при этом она выдвигала гипотезу, что путешествие во времени – это движение по спирали внутри единой, напоминающей ленту Мёбиуса, изменчивой плоскости. То есть, не физическое тело проходит сквозь время, а время, вбирая в себя физическое тело, изменяет собственную сущность, сообщая телу иллюзию проникновения в иную реальность. Как вода может существовать в жидком, твёрдом (лёд), газообразном (пар) состоянии, так и время распадается под воздействием неведомых тахионов на бесконечное множество сущностей, типичный пример которых – человеческий сон. Соберите все сны всех когда-то живших и живущих сейчас людей, и вы поймёте, что такое путешествие во времени, потому что вы и есть этот путешественник. Единственным результатом путешествия во времени, полагала дама, явится бесследное растворение путешественника в одном из бесчисленных, никак не связанных между собой миров. «Это всё равно, что заснуть и не проснуться! Вы хотите отправиться в такое путешествие?» – спрашивала дама у читателей. 
«Никто не знает, почему он до сих пор работает, – ответил Никите начальник. – Моня – не человек, которого можно уволить или отправить на пенсию. Моня – это взгляд на мир».
«А что он написал?» – не удовлетворился безразмерным, как Вселенная, объяснением феномена Мони Никита.
«Ну… – вытянул губы морским коньком, начальник. – За последние тридцать лет практически ничего. Когда-то он считался специалистом по цирку. В сорок восьмом году написал что-то не то про советский цирк, и его чуть не посадили, как безродного космополита. После этого он перестал писать».
Да нет, посмотрел на приоткрывшуюся дверь отдела науки Никита, он и сейчас пишет про цирк, просто понимание предмета у него перешло в иное качество…
В это самое мгновение дверь кабинета распахнулась. В проёме возник Моня. Солнце простреливало узкий, как пенал, кабинет навылет, и Моня с головой обрамлённой светящимся седым пухом покачивался на пороге, словно одуванчик. А что если это… нимб, успел подумать Никита.
– Заходите, молодой человек! – обрадованно произнёс Моня, словно за долгие годы жизни не испытывал радости сильнее, чем сейчас, увидев в редакционном коридоре крадущегося к выходу на мягких ногах Никиту.

 

7.

– Знаете, мне редко удаётся поговорить с молодыми людьми, – усадил Никиту в единственное в кабинете, зато кожаное, с разлапистыми, как бы надутыми подлокотниками, кресло Моня.
Никита подумал, что на такие подлокотники хорошо класть руки, если одет в камзол с рукавами в кружевах и отворотах. А ноги в сапогах с ботфортами нагло вытягивать на паркет.
– Почему? – спросил Никита, внимательно оглядывая кабинет. Он был здесь в первый и, не сомневался, что последний раз в жизни. – Что мешает? 
Дух старости, как невидимый дым, заполнял кабинет от сероватого, давно не обновляемого, в отличие от олялинского, потолка до истёртого в пятнах, как шкура жирафа, паркета. Но это была не мочевая, немытая, заскорузлая старость в потёках борща и спрятанных корках, а какая-то другая – уверенная в собственном праве на существование, безоговорочно утвердившаяся в кабинетном пенале, более того, не чуждая причудливых импровизаций. 
Зачем, к примеру, на стене большая фотография юной Беллы Ахмадуллиной в узеньких брючках? Куда она вдохновенно несёт по осенней липовой аллее своё белое, как блюдце, детское лицо? Уж точно не навстречу древнему Моне. Неужели, успел подумать Никита, он ещё… смеет мечтать на эту тему? И о ком!
Или взятая в застеклённую рамку страница из журнала «Америка» с началом статьи «Еврей становится героем». Никита читал этот номер. Журнал «Америка» доставлялся в редакцию с какого-то таинственного почтового узла в количестве, значительно превосходящем число сотрудников. «Америка» бесхозно валялась на журнальных столиках в коридоре. Даже на вахте у Зинаиды Петровны, где кипел, как «разум возмущённый», советский электрический чайник, покоилась глянцевая стопка. Так что и посетителям редакции удавалось приобщиться к манящей американской действительности. Речь в статье шла о новых тенденциях городской культуры в еврейских кварталах Нью-Йорка. Молодые люди там ходили в джинсовых лапсердаках, а глухие стены гаражей и складов расписывали граффити – сценами из Ветхого Завета. Никиту особенно впечатлил сюжет, как Авраам входил (в прямом и переносном смысле) к (в) служанке(у) Агарь, а девяностолетняя Сара наблюдала за этим из-за тутового дерева, напоминающего восставший фаллос. Собственно, ничего из ряда вон в заголовке «Еврей становится героем» не было, просто Никита как-то привык, что евреи избегают подобных тем, а некоторые, вообще, не расположены признаваться встречным и поперечным, что они евреи. У Никиты был в армии приятель – Гриша Каневский. Они вместе летели на трясущемся «Ил-18» на Чукотку в посёлок под зловещим названием Угольные копи. В анадырском аэропорту за неимением мест на деревянных скамейках, на полу в опилках отдыхали чукчи, а между ними бегали огромные крысы с длинными, какими-то кожистыми, как плети, хвостами. Новобранцев привезли в часть, разместили в бараке, велели спать в одежде, потому что тепло в барак дали недавно, и он не успел прогреться. Стены и железные кровати были в сюрреалистическом фиолетовом инее. Свисающие на шнурах – крысиных хвостах – с потолка лампочки светили неустойчиво и тревожно. Среди ночи в барак вдруг ворвались служившие в этой части солдаты, немытые, страшные, в засаленных до блеска ватниках и потерявших форму, странно обтекавших головы шапках непонятного цвета. Они стали требовать сквозь мат-перемат сигареты и – Никита с трудом разобрал это слово – какой-то «чифан». Потом он узнал, что так на Дальнем Востоке иногда называют еду. Приставленный к новобранцам сержант выгнал пришельцев, велел всем спать. Никита стал укладываться поудобнее, он не привык спать одетым и на сумке вместо подушки, но вдруг заметил, что Гриша сидит, обхватив голову, на соседней койке и с каким-то нечеловеческим отчаяньем шепчет: «Это какой-то кошмарный бред…» Ему захотелось подбодрить товарища по несчастью, но Гриша, заметив, что Никита на него смотрит, сразу замолчал и отвернулся. Потом, впрочем, всё у него сложилось удачно. Гриша определился в финчасть, выписывал ордера на довольствие и проездные документы дембелям, отпускникам и командированным, а потому был в авторитете даже большем, чем Никита, типографски оформлявший дембельские альбомы. Начальник финчасти души в нём не чаял и выхлопотал ему особый – не десять дней, как положено, а двухнедельный – отпуск. И полетел Гриша в отпуск на самолёте из Анадыря прямиком в Москву, а не как прочие бедолаги – самолётом до Хабаровска – это был ближайший к Чукотке железнодорожный узел, а дальше на поезде в общем вагоне. Когда у Гриши спрашивали, какой он национальности, он угрюмо отвечал: «Советской». А если не отставали, уточнял: «Советский человек с планеты Земля»! 
Или свёрнутая в спираль и одновременно завязанная в узел алюминиевая лента, подобно изувеченной змее угнездившаяся на полке? 
Да-да, кивнул Моня, вы угадали, это обломок того самого сверхзвукового Ту-144, разбившегося во Франции на авиасалоне. 
Воцарившаяся в кабинете старость пахла кожаными подошвами, истлевшими гербариями, осыпавшимися крыльями засушенных бабочек, немного валидолом, терпким, перебивающим нехорошее дыхание Мони, одеколоном и ещё чем-то неуловимым, тревожным и бесконечным как смерть. Но то была не смерть. Быть может, мысль, ходящая по кругу и утратившая всякий смысл. Ожидание того (кого?), что (кто?) никогда не придёт. А если и придёт, то в последнюю очередь к тому, кто думает и ждёт внутри истоптанного круга. Возможно, в кабинете Мони пахло тутовым деревом, за которым, если верить нью-йоркскому граффити, таилась Сара, и пылью шатра, где Авраам входил к (в) Агарь. Чем совершенно точно не пахло, так это героизмом, если, конечно, у героизма имеется запах. Никита полагал, что это запах звёздного неба, или озона, когда молния ударила близко, но не убила, а оставила жить, чтобы счастливец смог совершить нечто сверхъестественное.
– Я не интересен молодым людям, – сокрушённо развёл руками Моня, – у меня с ними отсутствуют точки соприкосновения. Молодёжь проходит сквозь меня, как сквозь бесплотную тень, я для неё почти что призрак…
– А как же мудрость, бесценный опыт, свидетельства очевидца великих и грозных исторических событий? – освоился, как новоприбывший карандаш в незнакомом пенале (кабинете) Мони Никита. – Неужели это не интересует нашу советскую молодёжь? – Перед глазами у него почему-то возникло ухмыляющееся размашистое лицо дембеля-Максима, стремительно и дерзко, как Авраам к Агарь, входящего к немигающей девушке-сове. Этого точно не интересует, был вынужден признать Никита. А вот Гришу Каневского… Он вдруг с обидой подумал, что по возвращении из армии, Гриша ему ни разу не позвонил. Никита звонил несколько раз, предлагал встретиться, выпить пива, пообщаться с девушками, но Гриша под разными предлогами, но так, чтобы Никита понял, что никаких встреч не будет, отказывался. Возможно, Гришу интересовало то, что не интересовало Максима, но даже если и так, Гриша никому не расскажет о том, что узнал, распорядится полученной информацией по собственному усмотрению. То есть, тоже внутри некоего круга, куда Никите путь заказан.
– Мудрости, как таковой, не существует, – вздохнул Моня. – Иначе люди, да что там люди, народы и государства, не совершали бы во все времена одних и тех же ошибок. Ну, а опыт, – продолжил после паузы, – продукт скоропортящийся. К примеру, я в молодые годы мог запросто поставить на ботинки металлические набойки. Сейчас уже не сумею, – грустно покачал головой. – Хожу неподкованный. Куда делся мой сапожный и весь прочий, – махнул рукой, – опыт? Я бы мог рассказать тебе, как жить на склоне лет, но это тебя вряд ли это интересует. Молодые не верят ни в смерть, ни в старость, ни… в пенсию, считают, что это произойдёт с кем угодно, только не с ними… В этом, собственно, и заключается победительная прелесть молодости, – неожиданно пристально посмотрел на Никиту Моня, и тот снова вспомнил девушку-сову. У них был схожий цвет глаз. Если серый глазной цвет девушки развести ведром времени и воды, то получится цвет глаз Мони. 
– А вот Гёте, – заметил Никита, – рассматривал свои годы после восьмидесяти как счастливое время отдохновения от трудов, подарок судьбы.
– Ну, это если в подарочный набор входят ясный ум, здоровье, память и… ещё кое-что, о чём в молодости не задумываешься, – выкатил вперёд губу, как выдвижной ящик стола, Моня. Пример Гёте явно пришёлся ему не по нраву. – А со всем этим после… – не стал уточнять сроки, – как правило, плохо.
– Но история-то, история, – подзадорил Моню Никита, – это ведь праздник, который всегда с тобой. Её-то у вас никто не может отнять. Я слышал, вы были помощником Бухарина, когда он редактировал «Известия», знались с Мехлисом, видели Сталина. Почему вы не пишите воспоминания?
– То, что ты называешь историей, у меня отнимали каждый раз, когда надо было решать – умереть или остаться в живых, – ответил Моня. – Моя жизнь – это история, которая не существует, или существует вечно, как природа, что, в принципе, одно и то же. Кто-то считает, что история – это смена общественно-экономических формаций. А я считаю, что история – это смена времён года. Мне нечего сказать пионерам в красных галстуках, если они позовут меня на встречу.
Ну да, подумал Никита, от Бухарина скорее всего отрёкся, перед Мехлисом лебезил, Сталину аплодировал стоя, превращая ладони в лопухи…
– И в каком же времени года мы сейчас находимся? – заинтересовался нестандартной трактовкой истории Никита. Его тянуло ко всему новому, необычному, бросающему вызов старому – с того самого дня, когда он в первом классе перечеркнул прописи и записал в них собственный алфавит, где были буквы «бой», «гриб», «рак», «соль», а главной считалась буква «вода», причём прописная выглядела как капля, а строчная как волнистая линия. Учительница, помнится, обозвала его идиотом, огрела тетрадкой по голове, поставила кол, но тягу Никиты к новому победить не смогла. Она ушла на дно его души, затаилась там, как Сара за тутовым деревом, как источник, залитый в хрущёвские времена бетоном только за то, что находился возле церкви, и верующие считали его воду целебной.
– Мы? – удивился Моня. – Каждый в своём, как в концлагере. В том-то и дело, что все люди пребывают в разных временах года. Этим, собственно, и объясняются беды нашей цивилизации. Последовательной смены времён года не существует. Кто-то может всю жизнь провести в лютой зиме, а кто-то будет наслаждаться цветущим и плодоносящим летом. Справедливости тут нет. Ты, – оценивающе посмотрел на Никиту, – я думаю, пока ещё в поздней зиме. Тебе ещё предстоит, если, конечно, повезёт, оттаять. 
– Как мамонту? – спросил Никита.
– Шаблон – не русское слово, – покачал головой Моня. – В переводе с арамейского языка оно как раз и означает лёд. Но шаблон, в отличие ото льда, не тает. Его можно только сломать.
– А вы в каком времени года? – слегка покраснел, устыдившись банального, намертво слипшегося с глаголом «оттаять» существительного «мамонт» Никита.
– Я существую в завершающем, скажем там, некалендарном времени года. И вообще… я не люблю говорить о себе.
– Почему?
– Потому что мне это неинтересно.
– Скромность делает вам честь, – посмотрел на застеклённую страницу из журнала «Америка» Никита. – Это естественно для… героя.
– Герои столько не живут, – вдруг весело рассмеялся Моня. – Где ты видел героев-стариков? Герой должен умереть молодым, или он… не герой.
– Но ведь мемуары, – не отставал Никита, – это и есть живая история. Кто-то прочитает и будет думать, что всё так и было.
– Что было? – Моня поднялся из-за стола, протиснулся мимо широко сидящего в кресле Никиты к окну. Окно Мони смотрело в крохотный переулок между двумя глухими и слепыми – без окон – стенами домов, относящихся то ли к улице Горького, то ли к Садовому кольцу. 
– Всё! – Никита не понимал, что можно увидеть из нацеленного в никуда окна. Не выбирал же Моня место для очередного граффити из Ветхого Завета? В Москве его бы за это по головке не погладили.
– Всё, – повторил Моня. – То есть, если я правильно тебя понимаю, речь идёт о прошлом, настоящем и… будущем. Тебя ведь больше всего интересует будущее, а конкретнее, твоё будущее?
– А кого не интересует собственное будущее? – Никита не то чтобы растерялся, но подумал, что Моню будущее как раз и не должно интересовать, потому что будущее Мони – без вариантов.
– Прошлое, – отвернулся от окна, прислонился, скрестив на груди руки, к подоконнику Моня, – это время, в котором мы ничего не можем изменить, но относительного которого питаем иллюзию, что знаем о нём всё. Будущее – время, о котором мы не знаем ничего, но питаем иллюзию, что можем его изменить. И, наконец, настоящее – граница, на которой одна иллюзия сменяется другой. Честно говоря, я устал стоять на этой границе… 
Солнце освещало Моню со спины, и он как будто превратился в памятник – тёмный, со скрещёнными на груди руками и неразборчивым лицом.
– Чтобы сочинять мемуары, – продолжил Моня, – надо верить в неизменность хоть чего-то из этого «всего». В моём случае реален только пограничный столб.
– А в то, что вокруг столба вы не верите? – Никита решил, что превращение в памятник не состоялось, потому что его вдруг достало могильное дыхание Мони. Памятники, как известно, не дышат, тем более, так скверно. Ходят, скачут на конях, хватают прелюбодеев тяжёлой «каменной десницей», увлекают их в преисподнюю, но не дышат. Никита бы с радостью отстранился, да было некуда.
– Я верю в повторяемость неизменного, – налил из стоящего на подоконнике графина в стакан воды Моня. Отпил, поставил стакан на место. – В то, что история учит тому, что ничему не учит. В то, что я знаю, что ничего не знаю и – одновременно – что знаю всё, ну и так далее… Как там у Державина, я червь, я царь…
– А как же наука? – вспомнил странные статьи по отделу Мони Никита.
– Да-да, наука, – Моня вдруг погас, как перегоревшая лампочка, засуетился, вернулся, шаркая подошвами, за стол, начал перекладывать бумажки. – Если захотите что-нибудь написать, имеющее отношение к науке, – посмотрел на Никиту пустыми глазами, – ну, там очерк о молодых учёных, приходите, обсудим. Андрей, вас ведь так зовут, очень хорошо, что вы ко мне заглянули…
– Никита, – уточнил Никита. – Меня зовут Никита. Я работаю в отделе публицистики. Сейчас на испытательном сроке.
– Ну вот! – развёл руками Моня. – Старческий маразм, а вы говорите наука… Вас же представляли на редколлегии. Пока наука не отменит старость, как кондуктора в трамвае, верить в неё бессмысленно!
– Ни наука, ни Господь Бог никогда её не отменят, – Никита понял, что пора уходить.
– Почему? – вяло, видимо исключительно из вежливости, поинтересовался Моня
– Потому что тогда все будут ездить в трамвае без билета, – Никита с трудом вылепился из кожаного кресла, оставив на чёрной спинке влажный след, удивительно напоминающий географические контуры СССР, правда, в каком-то урезанном виде. Некоторое время, надеясь, что след быстро улетучится, Никита что-то говорил рассеянно кивавшему в ответ Моне, потом, не оглядываясь на липкое кресло, пошёл к двери.
– Зачем вы приходили в редакцию? – уже почти в коридоре догнал его голос Мони. – Сегодня выходной. Обычно молодые люди предпочитают проводить свободное от работы время иначе.
– За будущим, – с изумлением, как будто это произнёс кто-то другой, услышал собственный голос Никита.

 

8.

– Ага! – вдруг птицей вылетел из-за стола Моня, вернул Никиту в противное кресло, прикрыл дверь в кабинет, предварительно опасливо выглянув в коридор, как будто кто-то мог там появиться. Но кто мог там появиться в выходной день, за исключением бессловесной Зинаиды Петровны. Когда чайник выкипал, она отправлялась в туалет, чтобы наполнить его водой. – Вы полагаете, что редакция журнала «Юность» – это именно то место, где распределяется будущее? Как? Вслепую, или по-коммунистически: каждому по потребностям? – Водянистые глаза Мони блестели, как серые льдинки, он странно оживился и словно даже помолодел, в отличие от Никиты, который расплылся в кресле как студень. Ему казалось, что он не сможет пошевелить рукой, а о том, чтобы встать с кресла, и речи не было. Какое будущее, тупо подумал Никита, у меня нет будущего, я умру в этом кресле, а у него… посмотрел на Моню, бессрочный проездной на трамвай вечной жизни…
– Жара, жара, – пробормотал Моня, включил вентилятор, направил прохладный воздушный столб в сторону Никиты. – Даже вы, юноша, утомились, а что говорить про меня? Скажите, почему вы вдруг заговорили о будущем. Что явилось побудительным мотивом?
– Что явилось? – Силы постепенно возвращались к Никите, но ему было не отделаться от ощущения, что он только что был жадно с губным чмоканьем и постаныванием выпит до дна, как стакан с водой. – А вот что! – Он вытащил нетвёрдой рукой из сумки конверт с рассказом «Ремонт» и, нарушая все мыслимые редакционные правила приличия, протянул Моне.
– Это… что? – вкрадчиво поинтересовался тот. – Ваш текст?
– Пришёл сегодня по почте, – объяснил Никита. – Автор – Н. Геллер из Таллина. Не знаю, мужчина или женщина. Как вы думаете, это можно напечатать?
Он был уверен, что Моня, утомившийся за полувековое сидение в многочисленных советских редакциях, пострадавший за Бухарина, но спасённый Мехлисом, трижды, если верить тюленеподобному начальнику Никиты, исключённый из партии, последний раз как безродный космополит, оклеветавший советский цирк, но всё же восстановленный в рядах после XX съезда КПСС, откажется читать, в лучшем случае пообещает, что посмотрит позже. Но тот, водрузив на нос очки, вытащил из конверта рассказ, быстро посмотрел на последнюю страницу и, убедившись, что страниц немного, а текст не слепой, принялся читать. 
По мере чтения, розовое, вялое, как спущенный воздушный шарик, лицо Мони начало разглаживаться, на губах появилась неопределённая улыбка. Похоже, его заинтересовали проделки Олялина. Шарик надулся и был готов лететь. 
Никиту же вдруг посетила неожиданная мысль о какой-то компенсации. Будто бы Моня что-то от него получил – что? – а теперь должен расплатиться за это. Но так как никакого уговора между ними не было, отсутствовали и гарантии компенсации. Никита был уверен, что Моня точно знает, что он получил от Никиты, и что в свою очередь – теоретически? – должен получить от него Никита. Но захочет ли он выполнять свою часть несуществующего уговора?
Моня тем временем закончил чтение, снял очки, внимательно уставился на Никиту, едва заметно шевеля губами. То ли он читал молитву, то ли вслух размышлял над сюжетом рассказа. Никита вспомнил, что сам-то он не дочитал «Ремонт» до конца, а потому вряд ли сможет обсудить его с Моней предметно. А ещё у него не было уверенности, что Моня его видит. Моня как будто смотрел сквозь Никиту, как сквозь калейдоскоп, и в данный момент изучал складывающиеся в зеркальном трёхграннике узоры.
– Лонжа, – вдруг произнёс Моня, сложил страницы в конверт, вернул его Никите.
– Лонжа? – удивился Никита. Он не знал такого слова.
– Это гибкий канат, такая специальная резиновая верёвка, страхующая воздушных гимнастов…
Что же там вытворял с несчастной маляршей Олялин, ужаснулся Никита, почему я не дочитал до конца?
– А ещё так назывался иллюстрированный цирковой журнал, выходил в годы НЭПа, я там работал, – пояснил Моня, по-прежнему вглядываясь в прекрасные калейдоскопные дали.
 – Вы спросили, что навело меня на мысли о будущем, – решил отвлечь Моню от калейдоскопа Никита. – Позвольте узнать, что навело вас на мысли о… как её… лонже?
– Знаешь, за что меня в сорок восьмом исключили из партии и выслали на три года в Джезказган? – снова перешёл с Никитой на «ты» Моня.
Когда он со мной на «ты», подумал Никита, ему интересно, когда на «вы» – скучно.
– За то, что вы еврей? – Никите не хотелось делиться с Моней тем, что он узнал от своего начальника. Пусть думает, что я дебил! Никите было всё равно. Он вдруг вспомнил, что Гриша Каневский, просидевший два года в тёплой финчасти, ушёл на дембель старшим сержантом в новенькой офицерской шинели, а Никита, тянувший, когда офицеры запивали, газету, участвовавший в двух учениях по отражению нападения противника на северные рубежи Родины, чуть не замёрзший в БМП, когда они, возвращаясь из бани, попали в пургу и заблудились в тундре – всего лишь ефрейтором. И шинелишка у него была так себе, хоть и с начёсом. Пока Никита был в части, этот начёс имел для него смысл. Иначе он бы им не занимался. А как только выбрался из самолёта в Домодедове, он даже с каким-то отстранённым изумлением, вроде и не сам драл шинель массажной щёткой для волос, осознал тщету нелепого начёса, изумился степени собственной деградации.
– Это, конечно, было отягчающим обстоятельством, – согласился Моня, – но тогда сажали не обязательно по национальному признаку. Я написал статью в «Огонёк», хорошую такую, душевную статью про цирк, про дрессировщиц, воздушных гимнасток… – Моня мечтательно задрал голову вверх, будто там, под невидимым куполом воздушная гимнастка выделывала кульбиты в серебристом рыбьем купальнике. – Но какой-то идиот в редакции придумал заголовок: «Сталинский цирк зажигает огни!»
– Ну и что?– спросил Никита.
– Сталин давал накануне интервью американскому информационному агентству, его спросили про нашу атомную бомбу. Он ответил как-то хитро. Черчилль назвал его ответ «цирком». А в день выхода «Огонька» на полигоне как раз провели секретные испытания. Сталин любил читать «Огонёк», даже вырезал из него цветные картинки. Он позвонил редактору, спросил: «Зачем вы выдаёте врагам СССР государственные тайны?» У того сразу инфаркт, ну и закрутилось…
– Не повезло, – сказал Никита, – но причём здесь лонжа?
– Эротика, – ответил Моня, – это и есть лонжа. Так общество страхует себя от надвигающегося сумасшествия. У этого автора… забыл его фамилию, большое будущее.
– Если его не посадят, – уточнил Никита.
– Никто его не посадит, – поморщился Моня. – Я очень рад, что ты дал мне прочитать рассказ, теперь я точно знаю, что всему этому маразму конец! Только вот сроки, сроки… – пригладил одуванчиковый пух на голове. – Двадцать, тридцать лет?
– О чём вы? – Никите показалось, что Моня сошёл с ума.
– О сталинском советском цирке, – погладил себя по щекам, как будто он только что побрился и воспользовался освежающим лосьоном Моня. – Пора, пора ему гасить огни. Ты приходил сюда за будущим? Так получи! СССР ждёт ремонт в духе этого… как его…
– Олялина, – подсказал Никита.
– Да, Олялина, – ухмыльнулся Моня, не оставляя в покое своё лицо. Теперь он зачем-то прошёлся пальцами по губам, что-то прощупывая. – Не всё же ему рвать пасть на Курской дуге.
– Допустим, этого или эту Н. Геллер не посадят, – сказал Никита, ощущая неприятное покалывание в колене и какой-то дискомфорт в нижней части тела. То ли ему было неудобно сидеть в кресле, то ли хотелось в туалет по малой нужде, причём как-то неконкретно, но противно. – Так ведь и не напечатают! Вы же не скажете на редколлегии, что это замечательная проза?
– Почему? – спросил Моня. – Могу сказать. Спишут на старческий маразм, подумают совсем охренел старик, вспомнят Фрейда. Ты прав, рассказик не напечатают, но прочитают его в редакции все в один день, если ты пустишь по рукам, начиная от тёти на вахте, заканчивая главным редактором. Разве это не потрясающий успех автора? Ты ведь знаешь, с какой скоростью читаются в редакциях рукописи. Хорошо, если отвечают через год.
– Вы действительно считаете это хорошей прозой? – медленно, делая паузу после каждого слова, спросил Никита.
– Как тебе сказать, – насупился, видимо, недовольный его тоном Моня. – Это проза нового времени. Она может нам не нравиться, потому что мы живём в уходящем времени, которое, правда, себе в этом не признаётся. Ты посмотри на меня, на наших вождей. Разве мы хотим уходить? Нет, мы хотим жить и править! Они страной, я – отделом науки. Но отменить конец невозможно. Отсрочить – да, отменить – нет. В жизни ведь как? Какое время – такая литература. В новом времени писать о том, что мир сошёл с ума и движется к катастрофе, будет всё равно, что писать ни о чём. Писать, что жизнь не имеет смысла, вопрошать, как Бог всё это терпит, поднимать людей на бой кровавый, святой и правый – будет всё равно, что писать о том, что тебя самого нет. Кому это интересно? А вот Олялин есть! Девчонка есть! Огурец есть! Они будут всегда. Они непобедимы. Я советую тебе подружиться с этим автором. Съезди в Таллин, хочешь, дам командировку по отделу науки, подумай, как ему помочь. Это тебе зачтётся.
– Бред. – Никита попытался подняться из кресла, но боль в колене – откуда она взялась? – не позволила. – Все люди разные. Такая проза не может нравиться всем!
– Это точно, – с непонятной радостью согласился Моня. – Люди разные. Они делятся по многим признакам. Например, в цирке есть ловиторы и антиподы. Антипод – это тот, кто лежит на спине и держит ногами лестницу, на которую забираются акробаты. Ловиторы внизу ловят кувыркающихся, спрыгивающих с лестницы акробатов. Антипод должен быть тяжёлым и сильным, как бык, а ловитор – гибким и лёгким, как кот. Сталин вывел специальную породу антиподов, чтобы они, хрипя, держали лестницу, по которой народ взбирается к счастью. И они держали, пока он был жив. Но постепенно их ликвидировали, как класс. Остались ловиторы. Они ничего держать не будут. Ловить, что валится им в руки – да, жрать сметану – да. И читать, – усмехнулся Моня, – они будут про то, как Олялин суёт девчонке огурец, а не про то, как страдает народ, или, – весело подмигнул Никите, – тоскует интеллигентный паренёк, который хочет и рыбку съесть, и… 
– Не понял, – сказал Никита, хотя ещё как понял.
– Сладко жить при советской власти, – охотно объяснил Моня, – чтобы все его любили и читали, а он бы при этом писал, какая эта власть нехорошая, как она мешает людям полноценно жить, а творцам творить.
– А разве, – поинтересовался Никита, – Геллер хочет чего-то другого?
– Плевать, чего хочет Геллер! – неожиданно возвысил голос Моня. – И он, и ты, и все прочие сможете писать что угодно, потому что литература рано или поздно будет отделена от государства! Церковь, я думаю, будет присоединена, а литература отделена, чтобы не путалась под ногами. Никому не будет ни малейшего дела до ваших писаний. Это сейчас вы в заповеднике, где на каждом шагу кормушки, а потом всех вас, кстати, вместе с читателями, выгонят в лес. Там-то в первозданном лесу и узнаете, что народу плевать на Толстого с Достоевским, а вот на Олялина, девчонку и огурец – нет!
Точно, он сумасшедший, испуганно подумал Никита, сенильный старец, так, кажется, их раньше называли. Господи, что я здесь делаю, зачем трачу время, почему у меня болит колено, и я не могу понять, хочу или не хочу в сортир?
– Люди делятся не только на антиподов и ловиторов, – сказал Никита. Он хотел добавить, что люди ещё делятся на нормальных и выживших из ума, но Моня его перебил.
– Люди делятся на что угодно и как угодно! – почти что закричал он. – Да вот хотя бы по Экклезиасту, надеюсь, ты читал Библию. Одни считают, что всё суета сует, надо жить, как живётся, мир не изменить, а другие – нет, ещё как изменить! Любой ценой! Что это? Мудрый пессимизм против протестного отчаянья? Кто кого? А вот и нет, – понизил голос и как-то сразу погрустнел Моня, – никто никого. Они, как две стороны одной монеты. Орёл или решка. Одним хочется, чтобы монета спокойно лежала, другим – чтобы сначала встала на ребро, покрутилась и перевернулась. Потом она, конечно, опять встанет на ребро, перевернётся на другую сторону, но этим уже будут заниматься другие люди, причём с невообразимой энергией, потому что будут думать, что они её переворачивают впервые и навсегда… Хотя, – покрутил в воздухе пальцами Моня, – может, у них нет стопроцентной уверенности, что навсегда. Иначе бы они не торопились называть своими именами города, не писали бетонными буквами по крышам: «Коммунизм неизбежен». Кто сейчас помнит про город Троцк? Про Ленинград будут помнить, конечно, дольше, но исключительно из-за этой бессмысленной блокады… Рассчитать время, определить оптимальную жизненную стратегию, подготовиться к переменам человеку не дано, – вздохнул Моня, – нет, не дано.
– Почему? Вам же дано, – решил польстить безумному старцу Никита.
– Почему не дано? – словно не расслышал вторую часть предложения Моня. – Слишком коротка человеческая жизнь, слишком много в ней эмоций, переживаний, проблем. Человек живёт здесь и сейчас. Если мужу изменила жена, он будет думать об этом, а не о том, что через двадцать лет завод, на котором он работает, достанется какому-нибудь проходимцу, а по телевизору будут показывать одни убийства и голые задницы. Ты правильно сказал, что все люди разные, – продолжил Моня. – Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик, только вот, – поморщился, – не понимаю, что хорошего в свином хрящике, по-моему, это абсолютная мерзость! Кто-то живёт исключительно текущим, сиюминутным, житейским, не отделяя физиологию от души. Таких, кстати, большинство, они производители материальных ценностей, основные налогоплательщики и защитники Родины, и, соответственно, самые убогие, обдуриваемые и обираемые жильцы человечьего, без Россий и Латвий, как писал Маяковский, общежития. На них всё держится, но их постоянно разоряют, каждые десять-пятнадцать лет делают нищими, чтобы они начинали с нуля. Это закон любой экономической системы, такой же необъяснимый, как законы Менделя о наследственности. Другие анализируют то, что болтается на поверхности, что не спрятать и что, следовательно, разрешается анализировать – журналисты, пропагандисты, идеологические начальники, языкастые управленцы средней руки. Эти знают про неизбежность перемен, но не ведают сроков, а потому постоянно то забегают вперёд, то отстают, одним словом, развлекают народ и власть. Они трусливы и несамостоятельны, как овцы. Им нужен пастух. Или рычащий волкодав, который погонит их куда надо. Обычно это делает власть, но если она хочет самоустраниться, или сменить обличье, то отпускает вожжи, и всё летит к чертям. Третьи – в силу ума, их меньшинство, или приобщённости к управлению государству, то есть к государственным тайнам, к нашим старцам это уже не относится, понимают глубинные причины тех или иных событий – колебаний мировых цен, курсов валют, войн, революций, необъяснимых смертей и внезапных отставок. Это серьёзные господа и товарищи. Можно сказать, они управляют миром. Но не до конца. Конечный итог всегда вне их расчёта. И, наконец, есть ещё люди, их единицы, они прячутся где-то в пещерах, труднодоступных монастырях, на необитаемых островах. Это те, кто прозревает Промысел Божий. Они точно знают, что будет. Если, конечно, – уточнил Моня, – Господь по ходу дела не корректирует свой Промысел. А такое возможно, очень даже возможно, – задумчиво произнёс после паузы. – Поэтому они молчат как камни и никак не афишируют своё присутствие в нашем грешном мире.
– То есть, мир, наша жизнь – слоёный пирог, – спросил Никита, – каждый жрёт свой кусок?
– Скорее, невообразимый ком, в котором слиплись жизни и судьбы всех этих разных людей. Те, кто наверху, не хотят ничего знать про тех, кто внизу, они, как правило, их ненавидят и считают уродами за то, что те позволяют себя обирать и верят в то, что говорят по радио и показывают по телевизору. Но пути всех людей, независимо от того, кто любит арбуз, а кто свиной хрящик, кто стоит у мартена, а кто плывёт на собственной яхте по тёплому морю, сходятся в момент неотвратимой смерти, а её никому, никому, – с каким-то мрачным удовлетворением повторил Моня, – не избежать. И это, – важно поднял вверх кривой, артритный, похожий на корень имбиря, палец, – делает наш мир единым и неделимым, делает его творением Божиим! Каждому – жизнь. И каждому – смерть! Это и есть высшая божественная справедливость! Так какого же х… вы… мы… – Моня замолчал, втянул голову в плечи, словно нашкодивший ученик, ожидающий от учителя заслуженного подзатыльника.
Но обошлось.
Никите, наконец, удалось встать с кресла.
– Я буду работать в редакции? – спросил он, удивившись своему голосу – неуверенному, скрипучему и как будто просящему.
– Будешь, будешь, – как-то равнодушно успокоил Моня. – На это даже никак не повлияет, женишься ты или нет на нашей красавице – Оленьке Цирельзон.
Всё-таки Цирельзон, вздохнул Никита.
– О женитьбе у нас речи не было, – честно признался он.
– Дело молодое, житейское, – пожал плечами Моня. – Она всё равно уедет в Израиль. С тобой или без тебя.
– Зачем ей я… в Израиле? – удивился Никита.
– Не знаю, – сказал Моня. – Женщины сами решают, что им надо. Зачастую вне всякой логики. После того как разрешили выезд, в Израиле начали выходить газеты и журналы на русском. Может, Оля присмотрела тебе местечко. Ты бы работал, а она занималась домом, как это делают все еврейские женщины…
– Я пойду, – тяжело шагнул к двери Никита. К ногам как будто были привязаны гири, и по-прежнему вязко хотелось в туалет.
– До понедельника! – улыбнулся, почему-то испуганно прикрыв рот рукой, Моня.

 

9.

В понедельник Никита отдал рассказ своему начальнику. Тот немедленно, как и предсказывал Моня, начал его читать, а со второй страницы вслух, так что сбежались машинописные дамы и люди из соседнего отдела оформления, дверь в который была открыта. Предоставив «Ремонт» его счастливой, если верить Моне, судьбе, Никита отправился к зубному врачу в свою районную поликлинику. Он шёл туда уже в третий раз. Сначала врач положил в зуб мышьяк. Затем запломбировал канал. Сегодня он должен был поставить пломбу.
Врач долго и молча смотрел в распахнутый рот Никиты.
– Это… вы были у меня в четверг?
Никита кивнул, не понимая в чём дело.
– Подождите, подождите, – врач сел за стол, уткнулся в медицинскую карту.
– Вы Никита Прокофьев? – подозвал к себе медсестру, деловито крутившую у окна ватные тампоны.
– Да, я Никита Прокофьев, – начал злиться Никита. Он не собирался возвращаться на работу, а хотел позвонить немигающей девушке. Мать сегодня прямо с работы отправлялась в Театр на Таганке смотреть «Мастера и Маргариту». Этот спектакль шёл три с половиной часа, и Никита рассудил, что вполне успеет пригласить сначала в кафе, а потом к себе домой, ну а там как получится, подругу ушлого Максима. Он её не любит и не ценит, убеждал себя Никита, иначе не гонял бы как курьера в редакцию.
Изучив – Никита наблюдал это, скривив глаза из кресла – рентгеновский снимок его нижней челюсти, врач и медсестра с двух сторон уставились ему в рот.
– Что вы сделали со своими зубами за эти… – врач снова заглянул в карточку, – три дня?
– А в чём дело? – заволновался Никита. Утром, когда он чистил зубы, они и впрямь показались ему каким-то серыми. Но потом он заметил, что в светильнике на потолке из двух лампочек горит только одна, и успокоил себя, мол, так падает свет.
– Вы как будто… года три, не меньше, не следили за своими зубами, не ходили к врачу. Шестой нижний справа, я в него ставил мышьяк в четверг, он… почти развалился. Почему? А это что? – врач больно простучал металлическим инструментом другие зубы Никиты. Каждый удар остро отдавал в голову, словно врач забивал гвозди. – Сплошной кариес! Откуда? В четверг не было!
– Мне кажется, – едва слышно ответил Никита, – я знаю, откуда…
Но врач расслышал.
– Только вы всё равно не поверите, – вздохнул Никита.

 

10.

Жарким июльским днём две тысячи шестнадцатого года Никита Прокофьев ехал на маршрутке с Востряковского кладбища. От кладбища до метро ходили рейсовые автобусы, но почему-то именно в субботу – в самые кладбищенские дни – они резко увеличивали интервалы, а маршрутки, напротив, сновали туда-сюда как белые тараканы. Помнится, Никита читал в газете «Тайны Вселенной», что когда в Обнинске разбирали атомный реактор, то под обшивкой обнаружили популяцию огромных белых радиоактивных тараканов. Чем они питались все эти годы, находясь под непроницаемой обшивкой, учёные так и не выяснили. Никита сидел на неудобном месте – спиной к водителю – и, глядя на угрюмых попутчиков, жалел о потраченном на маршрутку полтиннике. На автобусе он бы доехал до метро бесплатно по пенсионной социальной карте москвича.
На кладбище он наконец-то установил на памятнике над могилой жены металлическую пластинку – копию её фотографии. Вообще-то, православная церковь не приветствовала оснащение могильных памятников долгоиграющими ликами усопших, но Никита очень любил эту фотографию. Жена как будто смотрела ему в душу немигающими глазами, одновременно как бы размышляя над тем, что увидела. Сколько Никита ни вглядывался ответно в удлинённое, как падающая капля, лицо жены, он так и не мог уяснить, обрадовало или огорчило её увиденное. Об этом он и размышлял утром на кладбище, сидя внутри ограды на мраморной скамеечке, прихлёбывая из фляжки сильно отдающий то ли патокой, то ли ванилью коньяк под названием «Российский».
Ещё он обратил внимание, что некоторые плитки вокруг памятника потрескались, трава опутала их зелёными верёвками и как будто тянула вверх, а у сидящего под чёрным крестом безутешного белого ангела откололся кусочек крыла. Всё это следовало исправить, но для этого были нужны деньги. Их не было. Никита ещё не расплатился за вставные челюсти, которые ему со скидкой, как пенсионеру и ветерану труда, готовились установить в районной стоматологической поликлинике.
В маршрутке громко говорило радио. Похоже, водитель-таджик практиковался в русском языке. Молодая ведущая, путая ударения и проглатывая окончания слов, сообщила в числе прочих новость, что по данным социологической службы ЮНЕСКО самым издаваемым в мире русским писателем сегодня является… Тут ведущая запнулась, но быстро нашлась, автор по фамилии Геллер. Два его произведения о современной России – роман «Бактериальный марш» и повесть «Подземные войска» переведены более чем на сорок языков. К сожалению, затараторила ведущая, видимо, обнаружив нужную информацию на каком-то сайте, мы в данный момент не знаем, как называть Геллера – Николаем или Натальей. Дело в том, что в этом году писатель в четвёртый раз за свою жизнь планирует изменить гендерную принадлежность. Последний раз он появился на публике совсем недавно. В День России президент в Кремле вручил ему, то есть тогда ещё ей, орден «За заслуги перед Отечеством». На церемонии награждения Геллер была в белом платье, однако лёгкая небритость свидетельствовала о том, что, возможно, писательнице наскучило быть женщиной…
Добравшись до дома, Никита некоторое время сидел на тумбочке в тёмной прихожей, тупо глядя на свой простенький облупленный мобильный телефон. Потом, вздохнув, набрал номер.
– Здравствуйте, Света! Я могу поговорить с Максимом Леонидовичем? – спросил, представившись, Никита у протянувшей длинное «Да-а-а» девушки, живо напомнившей ему своим голосом ведущую с радио в маршрутке. Как будто это она только что взволнованно рассказывала о предстоящих переменах в жизни самого издаваемого в мире русского писателя.
– Никита… э…
– Да, это я, муж недавно скончавшейся двоюродной сестры Максима Леонидовича, вы меня видели на кладбище.
– А по какому… Ладно, извините, попробую соединить. Он плавает в бассейне, может быть, лучше вам позвонить попозже, нет, подождите, он поднимается. Одну минутку!
– Максим, это я, – быстро заговорил Никита, заслышав в трубке недовольное сопение. – Я только что с кладбища. Там надо плитку поменять, и у ангела откололся кусок крыла. Я, конечно, всё сделаю, но мне сейчас платить за зубы, поэтому, если тебе не трудно…
– Мне не трудно, – услышал Никита низкий, как у оперного баса, голос, от которого задрожал в испуге его жалкий мобильник. – Я давно превратился в похоронное бюро для близких и дальних родственников. Раньше я думал, что покойники отличаются от живых ещё и тем, что им не нужны деньги. Видит Бог, ошибался… Ладно, я скажу Свете, по-моему, у неё есть номер твоей карточки, она перечислит. Скажешь ей, сколько нужно.
Никита начал благодарить, но Максим перебил:
– Как сам?
– Да так, всё ничего, только вот с зубами никак не закончу, и ещё какие-то тянущие боли в промежности, наверное, надо ложиться в больницу на обследование…
– Подожди, – снова перебил Максим. – Ты ещё свою писанину не забросил?
– Нет, а что? – удивился неожиданному вопросу Никита. Последние тридцать лет двоюродный брат жены решительно не интересовался его литературными делами. – В «Нашем современнике» в марте вышел рассказ, в «Роман-газете» обещают дать мою повесть про семидесятые годы, но просят сократить, а я не знаю, стоит ли, хотя, гонорары сейчас никто не платит…
– То есть, ты в форме?
– Ну да, – несолидно хихикнул Никита. – Как говорится, ни дня без строчки.
– Слышал про «Год театра»? – спросил Максим.
– Слышал, – ответил Никита. – Прошлый был «Годом литературы», а сейчас «Год театра».
– На нашу корпорацию повесили какую-то подмосковную богадельню со старыми артистами. Там живёт эта… ну, помнишь, Нину играла в «Маскараде», леди Макбет, Офелию. С огромными глазами, сиськи тоже были дай бог, такая с виду застенчивая, трепетная, замужем ещё была за композитором Телятниковым, он её с кем-то застукал и застрелился, Брежнев ещё её любил. Как же её…
– Боже мой, неужели жива? – изумился Никита.
– Не просто жива, а хочет осчастливить мир мемуарами, – вздохнул Максим.
– Ну и прекрасно, если она в разуме.
– В разуме, – повторил Максим. – Возьмёшься? Меня за неё просили в администрации. Есть там один, б… театрал! Отказать не могу, через него кредитные бумаги идут. Денег заработаешь, поживёшь в пансионате на свежем воздухе. Бабка уже и название придумала.
– Вот как? – насторожился Никита.
– «Тысяча любовников или семьдесят лет на сцене». Как тебе? У неё какой-то сдвиг на сексуальной почве, только о том, с кем, когда, как, в какой позе и может говорить. Но ведь это как раз то, что нужно читателям?
Никита промолчал, и Максим продолжил:
– Мне этот деятель из администрации про неё все уши прожужжал. Там действительно интересно. И Немирович со Станиславским, когда она ещё в школьном театре играла, и Мейерхольд с Эйзенштейном, и Любимов, ну и те, кто помоложе табуном… Вроде, и сам Брежнев отметился. Потом мне расскажешь. Я тебя не обижу. Сделаешь бестселлер, помогу с нашими акциями, внесу в реестр миноритариев, будет хоть какой-то доход. Захочешь бабкино название поменять – ради Бога! Могу подсказать вариант. 
– Интересно. Подскажи, – попросил Никита.
– «До свидания, дорогая мама!» – расхохотался Максим. – Значит, по рукам?
– По рукам, – ответил Никита.

5
1
Средняя оценка: 2.76
Проголосовало: 300