Без прикрас

…Раздаётся звонок – беспокойное Морзе, истошное SOS! – открывается дверь – и в квартиру врывается Зверев. Толя под хмельком, но не пьян. 
А точнее, поскольку точность, как в рисунке или в поэзии, и важна, и необходима, да ещё и незаменима, как и сам художник, пришедший в гости к другу и здесь нашедший и вниманье, и пониманье, скажем прямо – не слишком пьян. 
Одежда на нём заграничная, такой в магазине московском при всём желанье не купишь, просторная и удобная, ещё относительно чистая, хотя об неё то и дело вытираются тщательно вымытые, с мылом, с пемзой и со стиральным порошком, а потом с шампунем, после улицы, где рассадник вредоносных бацилл, бактерий, эмбрионов, микробов, спор, подозрительно шустрых вирусов, грязи, мусора, шелухи, сточных вод, помоев, и всякой безымянной, зато всеядной, потому и опасной, гадости, или, если по-русски, в корень, поглядеть, если правду-матку резать, в лоб, если чуять сразу эту нечисть, то просто дряни, и держаться подальше надо от неё, за версту, не меньше, если хочешь в столице выжить, да ещё и что-нибудь, может, не халтуру, а поприличнее, по старинке намалевать, удивительно гибкие, быстрые в каждом жесте и в каждом движении, в постоянном броженье, кружении, в раздражении и скольжении, в каждом взлёте, в любом положении, в зазеркальном их отражении, в гипнотическом небрежении ко всему, что мешает им, виртуозные, это верно, музыкальные, это в точку, гениальные, так, возможно, золотые, пожалуй, руки. 
Зверев брезглив. Даже больше: повышенно-чутко брезглив. И мнителен. Даже слишком: настолько, что сам порою признаться готов – мол, в этом заходит он далеко. Но трудно себя переделать. И никому не удастся, хоть в чём-нибудь, хоть случайно, его, такого, каков он есть, каков от природы, а может, и по причине жизни его небывалой на юдольном его пути, то на грани фантастики, то на краю какой-нибудь пропасти, то в прострации, то в азарте, то в полёте и на подъёме, то в милиции, то в дурдоме, то приветствие ритуальное возглашающего торжественно, лаконично: «Тебе, Тибет!», ну а то, и такое бывало, с удовольствием явным, в охотку, всем готовящего обед, въявь живущего вне времён, исчезающего, как сон, а потом из невзгод и без возникающего чуть свет с неизменным: «Привет, старик!», а потом в неизвестность – брык, и оттуда – нежданно вдруг, и опять – в неизбежный круг, – однажды переубедить. 
Десять раз, напряжённо, бдительно и дотошно, так, чтоб никто не проник вслед за ним сюда, так, чтоб враг не прошёл, оглядывается: нет ли погони? – всё ли спокойно и тихо вокруг? 
Под пиджаком у него – две рубахи, обе навыворот, – чтобы не ранить грубыми швами нежное тело художника.     
Усаживается, – да так, чтобы стул под ним не трещал, табуретка под ним не шаталась, понадёжнее выбрав сидение, то есть стул осмотрев поначалу и решительно забраковав, а потом осмотрев табуретку, повертев её так и этак и одобрив её наконец, как приемлемую для него, – поудобнее, всем своим весом, всем составом сложным своим, всем набором странностей всяких приземлившись, пусть ненадолго, пусть на время, чтоб отдышаться, успокоиться, отдохнуть. 

Хрюкает вдруг: «Хрю-хрю!», корчит рожу смешную, морщится, ухмыляется, надувается, громко фыркает, а потом улыбается благодушно, и хохочет, по-детски, весело, и, сощурясь, чуть-чуть косит примечающим всё, хитрющим, влажным, карим глазом своим. 
Из внутреннего кармана добротного, дорогого английского пиджака, вначале помедлив немного и якобы призадумавшись, извлекает на свет вместительную, не нашенскую, конечно, литровую, заграничную, приятного вида бутылку самого настоящего, лучшего вкуса и качества, крепкого, чистого джина. Стакан, взятый этак небрежно, жестом гуляки праздного с журнального низкого столика, ополаскивает старательно, причём не водой из-под крана, горячей или холодной, но собственноручно и щедро налитым из открытой с пробочным хрустом бутылки, диковинным в те времена для советского человека, драгоценным, редкостным джином, – им же брызжет себе на темя, на лицо, на плечи и за ворот, льёт пахучей струёй за пазуху, – для надёжности, для профилактики, для защиты от всякой заразы, так, на всякий случай, авось и поможет, во всяком случае от чего-нибудь да защитит. 
Пьёт, конечно же, но – понемногу. Захотел – глотнул, захотел – сделал два или три глотка, и довольно. Зачем перебарщивать? И куда, скажите, спешить? 
Меньшую дозу напитка, глоток за глотком, – выпивает, большую, раза в три больше, запросто, – выливает. 
Куда выливает? А всё равно, куда – на стол, или на пол, в тарелку, а то и в окно. 
Хлебные корки сразу же от всего батона отламывает, складывает в сторонке смятой румяной горкой, – ест, по своей привычке, под которую, впрочем, подводит весьма солидную базу, и даже может об этом, тут же, прямо на месте, серьёзный трактат написать, поскольку любит, при надобности, поступки свои обосновывать, а хлеб надо именно так есть, – только белый мякиш. 
Поглядит куда-нибудь искоса, громко хрюкнет, умело крякнет. 
Снова, хмурясь, в который уж раз, этак пристально, по-охотничьи, или словно в дозоре находится, на часах, оглядится вокруг: нет ли здесь кого из чужих? 
Поведение такое доходчиво, внятно, трезво, с полнейшим знанием дела, развиваемую тему по ходу рассказа продлевая затейливыми вариациями и поддерживая внушительными комментариями, объясняет манией преследования. 
Когда окончательно убеждается, что всё спокойно, всё в норме, всё в полном порядке, всё – «хорэ!», как он обычно приговаривает, высказывая своё одобрение, – то и сам, окончательно, полностью, весь, и это сразу заметно, просветляется, расслабляется, успокаивается, добреет. 
И весь – да так, что ахнешь, – вдруг меняется! 

Нет больше и в помине знаменитейшего, то дерзящего всем и повсюду, то затравленного властями, в дальний угол какой-то загнанного, в щель невидимую забившегося, чтоб невзгоды там переждать, чтоб ни слуху о нём и ни духу, чтоб о том, где сидит он, ни-ни, а потом опять возникающего на виду, как будто явился он в самом деле из-под земли, с грудой новых работ, с ухмылкою неизменной, вместо ответа на вопросы, где же он был, основательно посвежевшего и, похоже, полного сил и готовности внутренней ринуться в новый бой, подвигнуть себя на великие новые подвиги, не похожего ни на кого из людей искусства, поистине одиозного, крупного «Зверя» из богемных московских легенд. 
Есть – приветливый, очень искренний, да к тому же ещё умнейший, с цепкой, точной, народной, крестьянской, грубоватой тамбовской хваткой, но и добрый, щедрый, отзывчивый, без темнот и туманов, светлый, очень русский, нелепый, несчастный, замечательный человек. 
Широко тогда открываются и внимательно, грустно смотрят карие, с желтоватым огоньком, с угольками зрачков, тёплые, полные влаги и тихого света, глаза, и нет в них больше недавнего, чутко насторожённого, слишком уж напряжённого, вынужденного прищура.     
Теплеет, и это заметно, теперь у него на душе, в интонациях появляется удивительная сердечность. 
Никто его никуда – видит он – отсюда не гонит. 
Наоборот, его по-настоящему любят. 
Словно капризный ребёнок, он хочет в этом ещё, хотя бы разок, убедиться. 
Хочет оставить что-нибудь, от себя, чтоб сделать приятное людям, которым верит он, от души, на память – «для дома». 
Это может быть молниеносный, артистичный, чудный рисунок, сделанный, как обычно, на чём угодно и тем, что вовремя оказалось под рукой, и даже, порою, при отсутствии рисовальных принадлежностей, например, вином, окурком и пеплом. 
Это может быть и рассказ, очередная байка из несуразной, но полной разнообразных событий, фантастической, феерической, многозначной, фантасмагорической, сюрреальной, абсурдной, сказочной, легендарной, былинной, мифической, так уж, видно, сложилась она, героической зверевской жизни. 
А рассказчиком Тимофеич, как по-свойски, по-дружески, ласково, мы его иногда называли в наши давние времена, между тем, был отменно хорошим.
Помню я множество рассказанных им под настроение историй. 
Ну вот, например, такую.

После прошедших с небывалым триумфом, – глубоко поразивших, да что там, буквально потрясших всю Европу, а за нею и весь мир, прогремевших и нашумевших широко, нежданно, с размахом, и заставивших зарубежных знатоков и политиков призадуматься о судьбе не имеющего никакого отношения к официозу, настоящего русского, яркого, авангардного, разумеется, и гонимого в СССР, но упрямого, непокорного и живучего на удивление, несмотря на запреты, искусства, – персональных зверевских выставок шестьдесят пятого года, в Париже и где-то в Швейцарии, – власти наши забеспокоились. 
Какой-то художник – из тех, непризнанных, неразрешённых, мутящих воду, мешающих спокойно и правильно жить, обормот, бродяга, пьянчуга, психопат, голодранец, нахал, тунеядец, незнамо кто, может, антисоветчик ярый, или кто и похуже, предатель, например, интересов страны, и, похоже, выродок явный, и, возможно, тайный агент, и поэтому гад и засранец, – а смотрите-ка, надо же, ишь ты, – умудрился-таки прославиться, не у нас, а конечно, на Западе, и таких делов натворил непонятной простому народу неприличной своей мазнёй, что давненько уже не бывало в этой самой старушке Европе и подальше, за океаном, столько шума, со всеми их воплями и призывами их цереушными, в пику нам, в защиту искусства!
Если он зарвался вконец, привести его надо бы в чувство!..
Навели, разумеется, справки. 
Для властей это просто. Раз плюнуть.
Узнали – мгновенно. 
И что же?
Ну и тип! Откуда – такой?
Сплошные приводы в милицию, и при этом в таком количестве, что даже видавшие виды работники МВД, глядя на весь этот балаган, только за голову берутся. 
Бесконечные, регулярные, да к тому же ещё ни разу не оплаченные почему-то, игнорируемые сознательно, видно, штрафы из вытрезвителей.
Ну, милиция. Ну, вытрезвители. Это как-то понятнее, проще, по-народному, вроде, привычнее, чем какая-то заумь. Родное. Повсеместное, как ни крути. Ишь ты, гусь, мать его ети!
Всё бы так.
Да ещё и психушки!
Здесь уже – другая епархия. Или даже, заметим, область. Ну а может быть, и планета. Есть куда – упрятать, сослать, с глаз долой, со счетов списать. Расчудесные заведения! Медицинские учреждения! Хорошо, что психушки есть. Их в стране советов не счесть. 
Если что, в запасе есть отличный ход!..
Что там Зверев, этот киплинговский кот? 

Шастает, представьте себе, как и всегда, вдоль и поперёк, туда и сюда, с завидной лёгкостью перемещается, преимущественно в такси, а вовсе не на своих двоих или на общественном транспорте, по всей матушке-Москве, в любые концы столицы успевает заглянуть, причём не только в центре околачивается, но и на самых дальних окраинах, и даже за городом периодически бывает, рисует чуть ли не на каждом перекрёстке. 
Да ещё и что-то, как выяснилось, давно сочиняет в стихах и в прозе – а вот это уже любопытно, и возьмём-ка его на заметку, и хотелось бы знать, что именно, поконкретнее, он сочиняет – может, лютую антисоветчину, или пасквили там какие-то, или всякую всячину прочую, отсебятину и бредятину, что никак, возможно, не впишется в рамки строгие самого правильного, утверждённого нашей партией, потому и родного, кровного, благоверного соцреализма? 
Между прочим, не только с соотечественниками, что можно с натяжкой стерпеть, а когда терпение лопнет, хорошенько всё утрясти, процедить и отфильтровать, подвинтить, раскрутить, подмазать, и работать с таким знакомым и давно, признаться, приевшимся до оскомины материалом никаких особых трудов не составит, – но и, заметьте, с иностранцами, и причём интенсивно, с большой охотой и, наверно, в своё удовольствие, как докладывают, общается. 
От многочисленных, штатных и внештатных, усердно работающих советских осведомителей, верных, надёжных, проверенных на невидимом, скрытом фронте непрерывно ведущейся, важной для отечества, тайной войны, поступают о нём в соответствующие и почти всесильные органы достаточно регулярные, но весьма и весьма любопытные, в основном почему-то полярные и во многом противоречивые, выражающие, тем не менее, убеждённое, личное мнение самых разных людей – о художнике и о творчестве странном его – постоянно, без перебоев, разрастающиеся, обильные, урожаем щедрым свалившиеся прямо в папки с делами, сведения. 
Одни говорят, что это самый обычный псих, причём законченный псих, классический, так сказать, – а другие на полном серьёзе утверждают, что это гений, да не просто гений, и всё тут, а особенный, чистой воды. 
Такого же твёрдого мнения – мол, гений, конечно, и всё тут! – придерживается, как выяснилось, давно уже и богема, и всякие собиратели произведений искусства, наши коллекционеры, среди которых, заметьте, немало солидных фигур. 
И надо же, как бывает, – посмотришь разок на него, и только и остаётся, что молча рукой махнуть да коротко, по традиции, в сердцах, про себя, матюкнуться, – охламон охламоном с виду, так, босяк, алкаш, из народа, люмпен, что ли, ни то ни сё, и не то чтоб ни кожи ни рожи, рожа есть, да ещё какая, говорящая больше, чем следует, о нахальстве и самомнении, о давнишним пристрастии к выпивкам, о таком, чего хоть отбавляй у любого, у каждой пивной, похмеляющегося с утра, чтобы днём по новой напиться, а потом похмеляться опять, откровенного забулдыги, – но вот какая загвоздка и вот какой парадокс – а выставки-то заграничные, в обход наших служб и законов, каким-то загадочным образом, но всё-таки состоявшиеся, его а не чьи-нибудь, выставки, на корню, говорят, раскупаются. 
Пикассо, представьте себе, да-да, а ещё коммунист, называет – его-то! – лучшим рисовальщиком – ну, дела! – не какой-нибудь там страны, или даже, допустим, Европы, или, хрен с ней, пускай Америки, но – ни больше ни меньше – столетия.     
Западная, то есть вражеская, продажная, как известно, и лживая, не в пример советской достойной прессе, прогнившая, как и весь вшивый капитализм, купленная с потрохами денежными мешками, вредная, гнусная пресса пишет о нём взахлёб. 

Раз уж картинки его, что бы там ни было им намалёвано, хоть закаляки, чего-то, выходит, да стоят, причём, подчеркнём, в валюте, то налицо, безусловно, факт утечки валюты, которая, в общем-то, в принципе, могла бы пополнить существенно карман государства советского. 
Надо, надо, товарищи, на него, на этого Зверева, внимательно поглядеть. 
В высших, понятно, инстанциях. 
Что он за зверь такой?
Поскольку живопись и графика имеют самое прямое отношение к культуре, то в Кремле и порешили: пусть всем этим занимается министр культуры, Екатерина Алексеевна Фурцева. Она толковая, грамотная, по-марксистски отменно подкованная, идеи вождей проводящая в культурную жизнь страны, дотошная, деловая, во всём сама разберётся – и сразу же обо всём доложит, без промедления, подоходчивей, поконкретнее, буква к букве, – туда, наверх. 
Там, в случае чего, распорядятся.
Начали, конечно же, немедленно, не откладывая дела в долгий ящик, искать окаянного Зверева по всей огромной Москве. 
А его – нигде, ну нигде, куда бы вдруг ни на грянули, кого ни спросили бы, – нет. 
Прячется, паразит, по обыкновению, – прячется. 
Отсиживается, небось, у друзей, у своих собутыльников, – то у одних, то у других, то у третьих, то у четвёртых, у него их в запасе вдосталь, – и поди его там найди! 
То и дело меняет места обитания, всякие лежбища, норы, схроны, пещеры свои. 
Решили тогда Москву целенаправленно, тщательно, район за районом, прочёсывать. 
Примерно ясно ведь, где искать – по мастерским художников, подвальным или чердачным, по некоторым квартирам, в которых он частый гость. 
А обо всех остальных малоизвестных логовах и берлогах неведомых зверевских – стукачи непременно разнюхают и легко наведут на след.
Но найти злополучного Зверева, оказалось, – было непросто. 
Почуяв с ходу неладное, усилил он многократно свою обычную бдительность.     
Так спрятался, так укрылся, что днём с огнём не найдёшь.
Наконец, после долгих поисков, застигли его врасплох, нагрянули, отловили. 
Вежливо, но ледяным, отработанным так, что многих от него буквально трясло и бросало то в жар, то в холод, исключающим все возражения, призывающим лишь к подчинению, или, жёстче, к повиновению, внешне вроде спокойным тоном пояснили: в такой-то день и в такой-то час за тобой, за твоей персоной, дружок, по твою, брат, душу, приедут – и доставят, куда полагается, для начала – к самой государыне Екатерине Третьей, свет Алексеевне, матушке нашей, всея культуры владычице, всесильной, всевластной Фурцевой. 
Не вздумай, гад, улизнуть: найдём и по всей строгости, как мы это умеем делать, по полной программе, накажем.

Как ни крути, как ни верти, но предстояло, выходит, свидание, да какое, – такое и не приснилось бы ни в страшном, ни в добром сне, и наяву не пригрезилось бы, – с министром советской культуры. 
Как предстать, себя сохранив, отстояв свои убеждения и оставшись самим собою, вопреки любым провокациям, – перед властью, в лице министра, пусть она и женщина, явленной, да пред ясны очи её? 
Как же выйти из положения? 
Дело, братцы, опасное: связь, безусловная и доказанная, запрещённая и наказуемая, вплоть до лагеря, до тюрьмы или ссылки, да всяких судов, да мучений сплошных, – с заграницей. 
Формализм, который по всей стране совсем недавно громили. 
Да мало ли что ещё собрано здесь, выходит, нитка к нитке, виток за витком, в одном, неведомо кем смотанном лихо, с подвохом, спутанном, бестолковом, подсунутом вдруг судьбою или кем-то другим, чтобы нынче попытаться его размотать, бедою грозящем, роящем страданья, погибель сулящем, в грядущем сомненья таящем, нелепом, как соцреализм, бредовом, как мир окружающий, абсурдном, как путь к коммунизму, где ждут нас одни катаклизмы, увиденном трезво сквозь призму опасности, жутком клубке!..
Зверев стал – напряжённо думать. 
И, конечно же, кое-что, как всегда с ним бывает, – надумал. 
Помогли ему, или, уж если выражаться прямо и просто, крепко выручили, спасли, – в молодые бурные годы с пониманием им воспринятое от художника Васи-фонарщика, а солидней – Василия Яковлевича, знаменитого нашего Ситникова, великого педагога и, без тени малейшей сомнения, выдающегося, прирождённого, это правда, гипнотизёра, юродство – древнейший русский способ самозащиты, а также – природная зверевская, тамбовская, видно, смекалка, и мужицкий, от почвы, недюжинный, с парадоксами, с вечной самостью, на путях земных и небесных, и в быту, его ум стержневой. 
Сюда же следует отнести и врождённый, временами просто фантастический, – приходится, говоря о Звереве, повторять именно это слово, но лишь оно и выразит наиболее точно то, что в герое действительно было, – грандиозный его артистизм.

Готовясь к визиту грядущему, облачился Толя, сознательно, из любви к артистизму, но ещё – из любви к парадоксам, и, конечно же, из озорства, в то, что похуже выглядит, короче – во всякую рвань. 
Понаделал побольше дыр – может, вспомнил о скульпторе Муре? – или, может, себе представил наше русское решето? – понаделал так много дыр, где возможно только их сделать, где нашёл для этого место в захудалой своей одежде, что, казалось, в нём пробудился крепко спавший дотоле дизайнер, да ещё и сверхсовременный, ультралевый авангардист. 
Лил себе за пазуху водку, не жалея сорокаградусного приснопамятного напитка, щедро, чтобы покруче пахло. 
Штаны надел хоть и английские, но настолько и так вызывающе испачканные, измазюканные, ухандоканные вконец в процессе творческом радужными, павлиньими, пёстрыми красками, что у любого, со стройки, занюханного маляра спецовка рабочая выглядела неизмеримо лучше. 
Щетину не брил специально: пусть в глаза бросается сразу же, точно дыбом вставшие иглы у рассерженного ежа. 
Волосы лихо взлохматил: пусть торчат себе во все стороны.     
Подаренные недавно коллекционером Костаки, «дядей Жорой», как он его по-приятельски называл, Георгием Дионисовичем, как звали его другие, новёхонькие, скрипучие, как раз по ноге, ботинки, поразмыслив, решительно снял.
Изыскал где-то старые, ветхие, из начала века, возможно, прохудившиеся галоши, здоровенные, прямо клоунские, размеров на пять побольше, чем его привычная обувь. 
Ноги, сняв носки, обернул советскими, всем знакомыми, центральными, то есть партийными, как на подбор, газетами, в несколько плотных слоёв, – да так это сделал художественно, что даже издали можно было, при желании, прочитать, – где «Правда», а где «Известия». 
Соорудив из газет этакие бумажные, многослойные, с головоломкой шрифтов и названий статей, портянки, надел цирковые галоши и стал терпеливо ждать, когда же за ним приедут.
Приехали вскоре за ним на чёрной бесшумной машине вежливые, спокойные люди в шляпах и в серых, неброских, но добротных, длинных плащах – и повезли его прямиком к пребывавшей где-то на кремлёвских высотах власти, в далеке самом дальнем, Фурцевой.
Благополучно прибыли куда полагалось, – на место.
Зверев спокойно вошёл в кабинет министра культуры.
Фурцева тут же, с деланной, условно-любезной улыбкой, – шагнула к нему навстречу. 
И – сразу же – онемела...
Перед ней – что за бред? – стояло – что за вид? – натуральное чучело.

На странной фигуре вошедшего был надет пиджак, но какой-то не такой, как надо бы, – густо, даже слишком густо усеянный сплошными, вплотную идущими, одна к другой примыкающими, разнообразными дырами, ну прямо как решето, с прорванными карманами и грязными, смятыми лацканами. 
Штаны на вошедшем были так густо измазаны краской, что непонятно любому, кто ни взглянул бы на них, становилось – материя это или грубая мешковина, или ещё что-нибудь, но вот что – да кто его знает!
Ноги вошедшего были всунуты в преогромные, клоунские, похоже, старые, даже древние, прохудившиеся галоши, оставляющие на паркете отпечатки мокрые рубчатые, и туго, на совесть, обёрнуты сделанными из газет какими-то, вроде, портянками. 
На одной ноге, приглядевшись, прочитала Фурцева: «Правда», – многократно и виртуозно повторённое и размноженное название столь знакомое родной, любимой газеты, главного в государстве нашем печатного органа коммунистической партии, на другой ноге прочитала – сплошным шрифтовым эхом продолжающееся название, тоже близкое сердцу, – «Известия».
Под пиджаком у вошедшего в кабинет министра высокий красовались две разных рубашки, обе – швами наружу, причём были выпущены свободно почему-то поверх штанов. 
Верхняя рубашка была, хоть и грязноватая, но белая, ну а нижняя, почище, – красная, и ещё из-под неё выглядывала синяя линялая футболка. 
Налицо, как видим, были все цвета нынешнего нашего, российского, флага лет сплошной свободы, триколора. 
Выходит, Зверев о своей принадлежности именно к России, о прямой своей связи, кровной, духовной, гражданской, с Россией, ещё в середине шестидесятых не просто позаботился, но перед самим министром культуры тогдашним, по существу, в открытую, декларативно, заявил. 
Даже здесь его звериное чутьё безотказно проявилось – и сработало! 
Даже в этом он, получается, настоял на своём. Внутренне, что по тем временам уже много и достойно похвал, – победил.
От самого невероятного из всех, кого ей пришлось повидать на веку своём, на посту своём, посетителя – так невозможно пахло, что Фурцевой стало дурно.

– Вы кто? – прикусила губку и слабо спросила она.
Толя вскинул тогда на дамочку, на Екатерину Третью, на министра всея культуры, ангельски кроткие, карие, с поволокою влажной, глаза – и скромно ответил:
– Я – Зверев!
Потом достал из-за пазухи сложенную в несколько раз газету «Советская культура», неспешно развернул, громко в неё высморкался, так же неспешно свернул и положил обратно.
Это решило всё.
Фурцева что-то вдруг поняла. 
Может быть, поняла. 
Вернее, интуитивно почувствовала, что этого человека ничем не прошибёшь.
Она отступила к столу, на котором громоздились афиши зверевских выставок, каталоги и образцы западной прессы, приготовленные с определённой целью – в нужный момент показать на них и гневно спросить: «Что это такое?»
Но Фурцевой было не до разборок. 
Её мутило.
Зверевский, звериный, чудовищной крепости, запах – волной прокатился по кабинету и настиг министра культуры.     
Пусть она и была, как поговаривали, женщиной пьющей, – но такого букета выдержать не могла.
Участливо глядя на Фурцеву, Зверев снова полез за пазуху, за «Советской культурой», намереваясь высморкаться.
Фурцева бессильно опустилась в кресло.
Проработка не состоялась.
Что за гипнотическая сила исходила от невозмутимо стоящего посреди кабинета художника?
– Идите, идите! – только и сказала Фурцева. – Всё хорошо. Идите с Богом!..
И томно махнула ручкой.
Зверев невозмутимо повернулся и вышел.
– Ну что? – спросили его вежливые люди, дожидавшиеся в коридоре, – доигрался?
Зверев победоносно взглянул на них:
– Сказала, что всё хорошо. Чтобы шёл с Богом. Не верите – спросите. Она подтвердит.
Из кабинета донеслось характерное бульканье наливаемой в стакан жидкости. 
Потом раздался облегчённый вздох и прозвучало самоуспокоительное:
– Всё хорошо!..
Граждане, караулившие у дверей, обалдели.
Зверев достал из-за пазухи «Советскую культуру» и смачно высморкался в неё. 
Назидательно поднял палец:
– Вот так! Всё у меня хорошо. А теперь везите меня домой, в Свиблово-Гиблово. Я иду. С Богом!..
...Закончив рассказывать, Зверев похохатывал. 
Рука его тянулась к карандашу. 
И вот на случайном листке уже мчалась куда-то в пространство ускользающая от погони лошадка. В яблоках.

(О художник! 
Что будет потом?
…Зверев поднял глаза и вздохнул: «Вот, пришлось зарасти бородою. Милицейский недавний разгул обернулся, как видишь, бедою. Зубы выбиты. Печень болит. Еле вправила челюсть врачиха. Тот, кто не был, как следует, бит – не поймёт застарелого лиха». Ухмыльнулся: «А всё же – живой. Волк тамбовский, люблю я свободу, пусть с разбитой не сплю головой, и дышу – никому не в угоду. И меня не сломаешь, пойми, я не те ещё видывал виды, – потому и брожу меж людьми, не держа на безумцев обиды». Акварель – что похуже – достал, выбрал кисти – из тех, что пошире, – и разбуженный лист засверкал в невесёлом и пасмурном мире… Сколько было радений ночных, и бесед, и случайных застолий! Сколько встреч – невозвратных, земных, – я в душе сохранил, Анатолий! Кем ты был – это ясно сейчас даже тем, кто глумился, бывало. Ну а скольких восторженных глаз оголтелая мгла не скрывала? Ты лежишь под тяжёлым крестом, чашу жизни испивший в печали, всё оставивший нам – на потом, чтобы чудо в лицо узнавали.)

 

***

– Эй, борода!
Метель гуляла по всей округе, слепила глаза пронзительной, неистовой белизной, заметала, на фоне вечернего, тёмного, с белыми вспышками, завихрениями, зигзагами, кругами, спиралями, неба, затихшие, однообразные, то длинные, горизонтальные, то высокие, вроде башен, столичные, реже – кирпичные, чаще – блочные, густо стоящие на пути моём зимнем, дома.
Я с трудом оглянулся – сквозь снег – на незнакомый голос.
(Был конец января. Средь скитаний, измотавших меня основательно, надоевших, – был мой день рождения. Тридцатилетие. То-то вспомнилось мне почему-то посвящённое этой же дате особенное, открытое всему ранимому сердцу, и душе, и судьбе, и зрению, и памяти, миру земному и небесному, стихотворение Дилана Томаса, только речь в нём была об осени валлийской, об октябре. Ну а мой день рождения был – бездомным, в московской, зимней круговерти. Куда деваться? И куда мне идти? Ночлега, на ближайшее время, не было. Ночевать в подъезде каком-нибудь, потеплее, снова придётся? Да, наверное. А возможно, в чьей-нибудь мастерской подвальной, если будет радость такая. Пусть в подвале, но – не на улице. А на улицах, белых от снежной, налетевшей, метельной стихии, ветер дул, разгулявшийся так, что, казалось, он не затихнет, ошалевший, уже никогда. Словом, зимней была погода. Не в укор это ей. Не оду сочиняю. Не без труда я наскрёб какие-то деньги и купил на них сигареты, две бутылки сухого вина, подешевле, буханку хлеба. Денег еле хватило на это. Оставалось немного мелочи – на автобусы, на метро. Положив покупки в портфель, где лежали книги и рукописи, я побрёл по холодной улице, наугад, куда-то вперёд. Шёл и шёл. Впереди забрезжила, сквозь метель, поначалу Пушкинская, с занесённым хлопьями снега, одиноко стоявшим памятником солнцу русской поэзии, площадь. А потом, в просвете случайном посреди пелены снеговой, вдруг разорванной ветром, хлёстким, ледяным, – Маяковская, дымная, в едкой мгле сизоватой, площадь.
Я подумал: пойду-ка к Нике Щербаковой. Идти недолго. Обогреюсь. И отдышусь. А потом – что-нибудь придумаю. Может быть, меня осенит – и ночлег найду, на сегодня, где-нибудь. Не ходить же мне бесконечно всюду по городу. Не стоять же мне на морозе и не мёрзнуть. Вначале надо, разумеется, позвонить. Я нашёл две копейки в кармане. И зашёл в унылую будку, называвшуюся лаконично, выразительно, словно символ всеобщей связи мировой: телефон-автомат. Позвонил. Раздались гудки. А потом я услышал – голос, бесконечно знакомый:
– Алё!
Ну конечно же, Толя Зверев!
– Толя, здравствуй!
– Ты где, Володя? У тебя день рождения. Помнишь? Я у Ники. И жду тебя. Поскорей приезжай. Хорэ?
– Я поблизости, на Маяковке. Жди меня. Я скоро приду.
– Жду. Хорэ!
Положил я трубку.

И пошёл, сквозь метель, вдоль ограды занесённого снегом, безлюдного, словно в спячке, сада «Аквариум», а потом – мимо Малой Бронной, прямо к Никиному, желтеющему сквозь нахлёсты снежные, дому.
Поднялся на верхний этаж. Позвонил. Дверь квартиры открылась. На пороге стоял улыбающийся Толя Зверев. С бутылкой в руке. Этикетка на этой бутылке говорила о многом: коньяк.
– Здравствуй, Толя!
– Здравствуй, Володя! Заходи.
Я зашёл в квартиру. Было в ней непривычно тепло. Я, похоже, отвык от тепла. Ничего, теперь-то – согреюсь.
Вслед за Зверевым в коридоре появилась томная Ника:
– Я так рада! Здравствуй, Володя! Проходи скорее за стол.
 – Здравствуй, Ника!
Зверев сказал мне хрипловато:
– Пойдём, пойдём!
Сняв пальто, я зашёл в просторную, сплошь завешанную картинами авангардными, с артистическим и с богемным уклоном, комнату, очень тёплую, где сидели за столом какие-то двое, незнакомые мне. Высокие. Чисто выбритые. В костюмах. Разумеется, оба – с галстуками. Только лица их – я не запомнил. Невозможно запомнить такие, без примет характерных, лица. И, хотя они, церемонно и приветливо даже, представились, имена их, невыразительные, почему-то я не запомнил.
Я присел за стол. Толя Зверев мне налил стакан коньяка. А себе – половину стакана. Незнакомцы – налили себе водки в маленькие, с напёрсток, рюмки. Ника – себе налила персональный бокал шампанского.
Толя Зверев сказал:
– У Володи – день рождения. Поздравляю. Ты, Алейников, – гениальный, я-то знаю, об этом, поэт. За тебя я сегодня пью. Будь. Живи. И пиши. Ну, выпьем!
Все сидящие за столом, на котором стояло скромное угощение и бутылки, с водкой, с винами и с шампанским, оживились – и тут же выпили.
Шло застолье. Царила здесь, как обычно, хозяйка – Ника.
Я согрелся. Коньяк ли зверевский или что-то ещё подействовало – но действительно, стало тепло мне, хорошо. И я закурил. Огляделся по сторонам. Да, салон известный московский. Вдосталь здесь побывало народу. Ника всех принимает охотно. Каждый день – всё новые гости. Все привыкли к ней приходить. Как-никак, есть возможность общения. Для богемы у Ники – лафа. Выпить можно. И закусить. Посмотреть картины. Послушать, иногда, стихи. Поболтать – об искусстве, да и о прочем. Словом, дом для бессчётных встреч.
Незнакомцы с Никой – о чём-то говорили. Довольно тихо. Я прислушиваться – не стал. Если надо – пусть говорят.
Мы со Зверевым вышли в соседнюю, совершенно пустую комнату.
Зверев как-то весь посерьёзнел, наклонился ко мне – и тихонько, еле слышно, сказал, нет, выдохнул напряжённо:
– Она шпионка!
– Кто? – не понял я.
Зверев:
– Ника!
– Почему?
Зверев, твёрдо:
– Я знаю!
– Брось!
– Ей-Богу! Она работает – ну, на этих, на кагебешников.
– Правда?
– Правда!
– Зачем же, Толя, мы с тобой находимся здесь?
– А куда нам с тобой деваться? Бог не выдаст, свинья не съест.
Стало как-то не по себе.
Я сказал:
– Может, выпьем снова? У меня есть в портфеле вино.
– Да оставь ты своё вино! Пригодится ещё. Смотри! – Зверев вытащил из-за пазухи фляжку виски. – Давай – из горла!
– Что ж, давай!
Мы со Зверевым – выпили.

Между тем, появились в комнате, где со Зверевым мы вдвоём разговаривали, отпивая по глоточку виски из горлышка, незнакомцы и Ника.
Сказала нежным голосом Ника:
– Мальчики! Нам пора. Вы поедете с нами? Едем мы – на такси. Подвезём вас куда-нибудь, в нужное место. 
Я подумал: вечер уже. Подвезут куда-то – и ладно.
И сказал я Нике:
– Поедем. Где-нибудь по дороге – сойду.
Зверев только взглянул на меня – и вздохнул. Ничего не сказал. 
Собрались мы быстро. И вышли – прямо в вечер, в снега, в метель. 
У подъезда стояло такси. Забрались мы вовнутрь. Поехали.
Толя Зверев – молчал. Я – молчал. Незнакомцы – молчали. Машина пробиралась сквозь снег, с трудом, осторожно. Молчала и Ника.
Так мы ехали долго – молча.
Я потёр стекло запотевшее. Посмотрел – вроде что-то знакомое. Преображенская площадь.
Вдруг Зверев затрепетал, дверь рванул – и рывком, стремительно, выскочил из машины.
Я крикнул ему:
– Ты куда?
Он, в ответ мне, крикнул:
– Я к шурину!
И пропал. Растворился в метели.
Незнакомцы – молчали. Ника обратилась ко мне внезапно:
– А тебе, Володя, куда?
Я ответил ей:
– Здесь я выйду. Навещу-ка Оскара Рабина.
Незнакомцы – переглянулись.
Ника:
– Ладно. Привет Оскару. До свидания!
– До свидания!
Выбрался я – в метель. Машина – тут же уехала.
Постояв на заснеженной площади, я побрёл потихоньку – к Рабину.
Оскар был тогда – под присмотром. Собирался он уезжать на Запад. Ещё не уехал. Возле дома его, где жил он, на первом, таком доступном этаже, постоянно дежурили какие-то наблюдатели.

Я всё это – знал. И всё же – не мёрзнуть же мне в метели! Оскар – человек хороший, приветливый. Навещу его. Есть в портфеле моём вино. Обогреюсь. Выпьем немного. И, конечно, поговорим. Есть о чём ведь. А там – куда-нибудь доберусь ещё. Ночевать, где придётся, давно привык я. Надо сил хоть немного набраться. Успокоится. Вон как метёт! Ну и снег! Настоящий, январский!.. 
Шёл я к дому Оскара Рабина. Вот и дом. Длинный, блочный, скучный. И на первом – я вижу сразу же так отчётливо – этаже – тёплым светом горит окно. Значит, дома Оскар. Прибавлю ходу. Ну, поскорее – к цели!..
Голос сзади:
– Эй, борода!
Оглянулся я. Позади – обозначились две фигуры. Незнакомые люди. Высокие.
– Эй, ты слышишь? Куда идёшь?
Отмахнулся я:
– Вам-то что? Ну, иду. К своему знакомому. Поточнее сказать? К художнику…
Это – всё, что успел я сказать.
Сокрушительной силы удар – получил я в висок. И тут же рухнул в снег, потеряв сознание.
Сколько было потом ударов, как там били меня – не помню.
Да и как мне помнить об этом, если был я тогда без сознания?
Неужели настала – смерть?..
Я очнулся, когда – не знаю, где – не ведаю, в доме каком-то незнакомом, в гулком подъезде, вниз головой, на лестничном, пустом и холодном проёме.
Почему оказался я здесь?
Кто меня закинул сюда?
Ни портфеля, ни документов. Ничего нет. Карманы – вывернуты. Шапки – нет. Шарфа – тоже нет.
Боль была – действительно адской.
Голова моя – просто раскалывалась.
Всё избитое тело – болело.
Надо было – как-то спасаться.
Надо было – отсюда выбраться.
Я пополз, сквозь боль, по ступенькам.
Ниже, ниже. Ещё немного.
Вот и дверь подъезда. Открыл её. Удалось. Хотя и с усилием. 
Выполз – в снег. В сугробы. Пополз – дальше. Встать – я не мог. Всё – болело.
Полз я долго. Куда-то. Вперёд. С передышками. Дальше и дальше. В снег. Сквозь снег. Сквозь метель. Сквозь ночь. К жизни. К людям. Упрямо. Сквозь боль.
Над моей головой разбитой, резко, с визгом, затормозив, остановилась какая-то машина. Шофёр метнулся из машины – ко мне:
– Что с вами?
Говорить я не мог. Было больно.
Я с трудом прошептал:
– Избили… 
– Может, вас отвезти куда-нибудь? Например, домой к вам. Поедем?
Дома не было у меня своего. И сказать об этом шофёру я стеснялся. Небось, подумает: «Ишь, какой бездомный бродяга! Ну, избили его. По пьянке. Что ж, бывает. А я-то при чём?»
Наклонился шофёр надо мной, стал меня поднимать:
– Вставайте! Потихоньку. Вам надо встать.
И в глазах его я увидел – и участие, и заботу, и немалое сострадание человеческое. И начал подниматься. Шофёр помогал мне. Так на фронте, наверно, порой помогали друг другу солдаты.
И шофёр меня снова спросил:
 – Ну, куда вас везти? Говорите! 
Говорить было трудно мне. Но сказал я шофёру:
– К Сапгиру!
– Что? Куда? – не понял шофёр.
– Отвезите меня к Сапгиру!
– Вы бредите? Что за Сапгир? Кто же вас так избил?
– Не знаю… Сапгир – друг Рабина.

В моём сознании брезжило лишь это: Рабин – Сапгир.
– Довезу. Дорогу покажете?
– Постараюсь.
Шофёр помог мне забраться в машину и лечь, на боку, на заднем сидении.
Я сказал:
– Денег нет у меня.
– Да какие там деньги! – шофёр отмахнулся. – Вам надо в больницу!
– Нет, к Сапгиру, – упрямился я.
– Хорошо. Поедем к Сапгиру. Кто такой он?
– Поэт.
– Поэт? Ну а вы?
– Я тоже поэт.
Покачал головой шофёр:
– И зачем же так бьют поэтов?
Я ответил ему:
– Не знаю…
Долго ехали мы. Я смотрел, временами, с трудом, за окошко. Говорил: «Сюда… Вот сюда…»
Наконец добрались мы до дома, где жил тогда Генрих Сапгир.
Я сказал шофёру:
– Спасибо!
Он ответил:
– Держитесь, поэт. Выздоравливайте скорее. Да, а как вас зовут?
– Владимир.
– А фамилия ваша?
– Алейников.
– Тот, из СМОГа?
– Именно тот.
– Был я как-то на вечере вашем. Лет, пожалуй, десять назад. Вы читали стихи. Хорошие. Только были вы – без бороды, молодым совсем. А теперь – с бородой. Я люблю стихи. Вы отличный поэт. Я помню кое-что. Ну хотя бы вот это, да, вот это: «Когда в провинции…»
Я продолжил тогда:
– «Болеют…»
И шофёр, вздохнув: 
– «Тополя…»
Я махнул рукой:
– Это – старое…
А шофёр сказал:
– Но живёт!..
Он помог мне выбраться в ночь из машины. Пожал я руку моему спасителю. Он, помахав мне рукой, уехал.
Я стоял во дворе пустынном.
Слава Богу, первый этаж. Высоко подниматься не надо.
Дверь в подъезд я открыл с трудом. Вот и дверь квартиры сапгировской. Поднапрягшись, я позвонил.
Дверь открылась. В проёме дверном появился Генрих Сапгир. 
Он взглянул на меня – и глаза его переполнились явным ужасом.
– Генрих, здравствуй! – сказал я Сапгиру. – Помоги мне сейчас. Пожалуйста.
– Что с тобой? – воскликнул Сапгир. – Кто же так тебя страшно избил?
Я ответил ему:
– Не знаю. Обо всём – попозже, потом…
Генрих помог мне войти в квартиру. Но в комнаты я не пошёл. Добрался до кухни. И – рухнул там на пол, навзничь, потеряв сознание вновь.
Сколько так пролежал я – не помню.
Приоткрыл глаза. Посмотрел – да, похоже, утро. Светло.
Значит, жив я. Действительно, жив!
Раздались голоса. Знакомые. Генрих что-то там говорил, обо мне, с женой своей, Кирой.
Кира властно сказала Сапгиру:
– Дай Володе десятку, Генрих, на такси. И пусть он отсюда убирается поскорее!
Так. Понятно. Я лишний здесь.
Что возьмёшь с неё? Это ведь – Кира. Наплевать ей, видимо, нынче на моё состояние. Надо подниматься. И встал я на ноги.
В кухню зашёл, с десяткой в руке, смущённый Сапгир:
– Володя, вот – на такси.
– Всё я слышал, – сказал я Сапгиру. – Не волнуйся. Скоро уеду.
Взял десятку. Сказал:
– Верну.
Отмахнулся Генрих:
– Не надо!
Я сказал:
– До свидания, Генрих! За приют, за помощь – спасибо. Постараюсь преодолеть наважденье это. Поеду. Где-нибудь, у кого-нибудь – отлежусь. Надеюсь, что примут. 
И сказал мне Сапгир:
– Держись!
И ответил я:
– Буду держаться!
Дверь открылась. Я вышел – в снег. 
И побрёл – сквозь сугробы – вперёд.
На такси – кое-как доехал до знакомых. Там – отлежался. Правда, долго пришлось лежать. Сотрясение мозга – не шутка. Да ещё такое, устроенное, безусловно, профессионально, без булды, со знанием дела. Должен был я боль – победить. 
Победил. Отшумели метели. 
Паспорт – новый пришлось получать, вместо прежнего, что исчез, вместе с рукописями моими, вместе с книгами, вместе с портфелем. Шапку – кто-то мне подарил. Шарф – нашёл я прямо на улице. Голова – болела порой. Очень сильно. Бывали кризы. Поднималось давление так, что, бывало, хоть криком кричи. Всё я вытерпел. Преодолел. Боль. И всю череду бездомиц. Все нелепости, наваждения прежних, сложных, суровых лет. И минувшей эпохи – нет. Есть – лишь память. И – жизнь. И – речь. Время – вправду материально. Потому что живёт в нём – творчество. Может, жречество? Змееборчество. И – огни негасимых свеч. 

 

***

…В середине семидесятых. Мы – в квартире зверевской, в Свиблове, или в Гиблове, так его Толя называл обычно, и это подтвердилось – в этой квартире он потом, через годы, и умер. Или, может, погиб. Всё могло с ним случиться. Ходил он по краю бездны некоей, хорохорился и бравировал этим, но знал, очевидно, всегда наперёд, что с ним всё-таки произойдёт.
Мы – вдвоём. «Ты, Володя, с портфелем, и поэтому мне с тобой здесь, в Москве, намного спокойнее!» – приговаривал Зверев частенько. Я – бездомничал. Зверев – маялся, тяготился своим одиночеством, при его-то обширных знакомствах, находиться боялся один и на улицах, и в квартирах. Мы бродили, вдвоём, по Москве. Ночевали всегда – где придётся. Там, где пустят нас на постой. Я – стихи читал. Он – рисовал. Отрабатывали ночлег. Утром – снова куда-то ехали или шли. И так – месяцами. И годами даже. Привык я к жизни трудной своей, кочевой. А вдвоём – веселее. Обоим. И спокойнее, это уж точно. Двое – сила. Десант. Отряд. Наша двоица, он – художник, я – поэт, надёжной была. Мы дружили – как на войне. Шли геройски – сквозь все сражения. Фронт – повсюду был. Приходилось – воевать. Он – кистью, я – словом. К неприятностям быть готовым приходилось. К невзгодам. К бедам. И тянулся за нами следом приключений длиннющий шлейф, и событий, и происшествий непредвиденных. Но вдвоём было проще нам выстоять. Выжить.

Мы сидели в квартире зверевской, словно в крепости неприятельской. Зверев то к чему-то прислушивался, словно чуял близких врагов, то смотрел за окно. Из ванной доносился запах противный. Заглянул я туда. Увидел: ванна, доверху, вся, наполнена отмокающей в ней одеждой. Посмотрел я на Зверева. Он отмахнулся – мол, пусть, так надо.
Я достал из портфеля бутылку припасённого мною вина, половину буханки хлеба.
Зверев, жестом лукавого фокусника, тут же вынул откуда-то, может – из-за пазухи, может – из шкафа, ну а может – и прямо из воздуха, фляжку плоскую коньяка. И принёс два гранёных стакана. Постелил на столе газету. Положил на газету хлеб – нашу с ним и еду, и закуску. Коньяком наполнил стаканы, аккуратно, до половины. Мы степенно с ним чокнулись, выпили. Закусили хлебом. Потом – закурили, я – сигарету, он – сигару. Стало теплее. За окном – шёл осенний дождь. Мы курили – и говорили. Для бесед неспешных всегда было тем у нас предостаточно.
Помню, речь шла о том, что осень скоро кончится. В этом Свиблове застревать надолго нельзя. Могут вдруг нагрянуть менты. Или кто-нибудь пострашнее. Надо было что-то придумать. Поискать понадёжней пристанище. Оставаться здесь нам – опасно. 
И спросил я тогда то ли Зверева, то ли, может, силы небесные: 
– Что потом?
– А потом – зима! Снег выпал, а я взял и выпил! – Зверев щурился на меня, улыбаясь, хитрющий, весёлый. Взял бумагу и акварель, набросал на листке кого-то с бородою: – Вот Дед-Мороз!
Я сказал ему:
– Да, похож.
Зверев быстро взглянул на меня. Набросал акварелью, быстро, мой портрет:
– Посмотри. Это – ты.
Я взглянул:
– Да, очень похож.
Со стола на мои коленки, покатившись, упал карандаш. Я успел его удержать, положил обратно на стол.
Были джинсы мои разорваны на коленках. И Зверев это – разглядел. Поднялся рывком. Распахнул обе дверцы шкафа. В нём висели костюмы, брюки, пиджаки, совершенно новые, заграничные сплошь. Гардероб у художника был солидным. Всё – добротное, прозапас, впрок. Потом, глядишь, пригодится.
Зверев краешком глаза взглянул на меня. Выбрал серые брюки. Протянул их мне:
– Вот, надень. От Костаки. Английские. Крепкие. Подойдут как раз. Надевай, прямо сверху, на джинсы. Дарю.

Вышел я в коридор. Натянул эти брюки, прямо на джинсы. Возвратился, в обновке, в комнату:
– Ну, спасибо, Толя. Подходят.
Отмахнулся Зверев:
– Шмотья предостаточно у меня. За картинки мои дают. Я – беру. И ношу. Годидзе! А тебе теперь будет теплее. Вон какая погодка на улице! Так и хлещет холодный дождь.
За стеной раздалось какое-то подозрительное шуршание.
Зверев сразу насторожился:
– Надо сваливать. Поскорее!
Я спросил:
– Почему?
И Зверев мне ответил:
– Везде – враги!
Он достал из шкафа пальто заграничное – и надел его на себя, на грязный пиджак, заграничный. Достал ботинки, заграничные тоже, английские. Вмиг обулся. Захлопнул шкаф, на котором, сверху, лежали, громоздились, до потолка, вперемешку, его работы разных лет. Солидный резерв. На продажу. На всякий случай. Пригодятся, небось, потом.
Я набросил куртку:
– Пойдём. Но куда? На улице – дождь.
Зверев, кратко:
– Поедем к старухе.
Потихоньку, словно разведчики, два героя, в тылу врагов, пробрались мы с Толей из гиблого дома этого – прямо на улицу. Там хлестал разгулявшийся дождь.
Мы нашли телефон-автомат. Зверев в будку зашёл. Позвонил. И сказал:
– Мы скоро приедем.
Я спросил:
– На метро поедем?
Зверев поднял бровь:
– На такси!
Сунул руку к себе за пазуху – и достал толстенную пачку четвертных, десятирублёвок и пятёрок. Сунул обратно, да поглубже. Заржал довольно. И, торжественно:
– Деньги – есть!
Я пожал плечами. А Зверев ухмыльнулся:
– Хорэ, хорэ!
Впереди – огонёк зелёный замаячил. В таком районе захудалом – и вот, пожалуйста, приближается к нам такси.
Зверев быстро махнул рукой. И машина – остановилась. Мы залезли вовнутрь. Поехали. На вопрос шофёра: «Куда?» – Зверев кратко ответил:
– В центр!

(Старухой Зверев обычно называл Оксану Михайловну, вдову поэта Асеева, одну из сестёр Синяковых, в которую был влюблён. Мы со Зверевым навещали иногда её. Но обычно приезжал к ней Толя один. Дорожил он этой любовью. Необычной. Ведь всё у него необычным было, особенным. И, конечно, его любовь. Была Оксана Михайловна старше Зверева лет на сорок. Но разве возраст – преграда для любви настоящей? Нет. Пять сестёр Синяковых были знаменитыми. Встарь – дружили с футуристами. В Красной Поляне, что под Харьковом, в их имении, всё когда-то и началось, там истоки всего авангарда, позже так набравшего силу, что питают его отголоски и доселе подлунный мир. Хлебников, показав на Оксану, сказал Асееву: «Вот твоя жена!» И Асеев на Оксане сразу женился. Жили супруги вместе почти половину столетия. Асеев умер. Оксану полюбил неуёмный Зверев. Началась такая любовь, что о ней вся Москва говорила. Зверев, пьяный, рвался в квартиру и выламывал дверь. Оксана вызывала ментов, причитая: «Дорогие милиционеры, вы не бейте его, пожалуйста, берегите руки его, я прошу, он великий художник!» Менты увозили Зверева – и, разумеется, били. Он опять приезжал к любимой. И она – впускала его. Рисовал он её – непрерывно. Были сотни её портретов, на которых Оксана – сияла несравненной своей красотой. Толя Зверев о ней заботился. Он любил готовить. Однажды он сварил ей вкуснейший борщ. И сказал Оксане: «Поешь!» Почему-то она отказалась. Толя – вылил кастрюлю горячего борща на Оксану. Потом взял свою любимую на руки – и понёс её в ванную, чтобы отмывать. И отмыл. И Оксана ещё больше с тех пор любить стала Зверева. Он хранил у неё работы свои. Много папок. Оксана Михайловна продавала их постоянно и тем самым ему помогала. Продавала – по триста рублей. Вместо всем привычной тридцатки. И висели на стенах асеевской, в самом центре Москвы, квартиры изумительные портреты драгоценной зверевской женщины, златовласой Оксаны Михайловны. И любовь была небывалой, расцветающей всеми красками, пылкой, страстной, с криками, с драмами, с поцелуями и с объятиями, обоюдной, – такой и останется, полагаю, она – в веках).

Мы приехали в центр. Пришли, оба – выпив слегка, но трезвые, по тогдашним нашим понятиям, в гости к зверевской даме сердца, драгоценной Оксане Михайловне. Поздоровались с ней. Она рада нам была. Пили чай. Говорили. Зверев смотрел на неё глазами влюблёнными. А потом и сказал:
– Володе негде жить!
Всплеснула руками в тот же миг Оксана Михайловна:
 – Как же так?
Зверев – ей:
– Он бездомничает.
– Ах! – сказала Оксана Михайловна. – Что же раньше вы мне не сказали? Почему вы, Володя, стесняетесь? Вы такой хороший поэт. И, выходит, вам негде жить?
Я сказал:
– Да, так получилось.
Зверев буркнул:
– Володя – гений! Как и я. Мы с ним оба – гении.
– Ах! – сказала Оксана Михайловна – Понимаю, всё понимаю. Постараюсь что-то придумать.
Позвонила она кому-то из знакомых:
– Ольга Густавовна! Добрый день. Это я. Звоню вам я сегодня по важному делу. У меня здесь Володя Алейников. Он хороший поэт. Толя Зверев говорит, что Володя – гений, как и Зверев. И вот, представляете, он бездомничает. Да, Володе негде жить. Совершенно негде. Может, вы приютите его у себя? Ну, хотя бы на время. Что? Согласны? Даю ему трубку.
Протянула мне муза зверевская телефонную трубку. Сказал я, по возможности вежливо:
 – Здравствуйте!
И услышал:
– Володя, здравствуйте! Говорит с вами Ольга Густавовна Суок. Вдова Юрия Карловича Олеши. Оксана Михайловна рассказала мне всё. Приезжайте ко мне. Живу я одна. Буду рада вам. Поживите у меня. Да подольше. Потом будем думать, как дальше вам быть. Жду. Сегодня же – приезжайте!
Я сказал:
– Спасибо огромное. Постараюсь приехать к вам.
Положил я трубку. Смущение вдруг нахлынуло на меня.
А Оксана Михайловна, радуясь, что помочь мне, поэту бездомному, сегодня ей удалось, на клочке бумаги писала адрес Ольги Густавовны:
– Вот. Вы найдёте, Володя. Держите.
Взял я адрес. 
А Зверев мне:
– Поезжай. Поживи, в нормальных, человеческих, то есть, условиях. Отдохнёшь. Наберёшься сил. Может, что-то напишешь новое. А потом я тебе позвоню. Мы ещё, и не раз, увидимся.
Чай был выпит. Я стал прощаться. 
И сказала Оксана Михайловна:
– Приходите ко мне почаще!
И сказал мне Зверев:
– Хорэ!

Вышел я из подъезда. Шёл нескончаемый, сильный дождь. 
Я всё думал: поехать, что ли? – или, может, не ехать? Что-то останавливало меня. Если честно, то я стеснялся. Ничего поделать с собою я не мог. Неловко мне было, ни с того ни с сего, мол, вышло так, что делать, ах, извините, пожилую, хорошую женщину, да ещё и вдову Олеши, мне собою обременять. И решил я тогда – не ехать к ней. Поплёлся куда-то, в слякоть, в дождь, промок, но упрямо шёл, вдоль насупленных улиц, вперёд. Где-то я отыскал пристанище. А потом ещё, и ещё. Так и жил, скитаясь, бродяжничая. Как-то выдержал это. Сумел.
А Ольга Густавовна долго ждала меня. Так мне сказала, позже, Оксана Михайловна. А Зверев, мне показалось, взглянув на меня внимательно, даже одобрил меня – молодец, мол, не стал стремиться поскорее в тепло, в уют, пересилил себя, отважился на бездомную жизнь, и – выстоял, даже, можно сказать, победил, – слава Богу, жив и здоров.

Где былые года? Позади. Что там дальше? Свет впереди. Вспомнить многое, без прикрас, можно. Так я скажу сейчас… 

5
1
Средняя оценка: 2.68
Проголосовало: 25