Марк Алданов. Владислав Ходасевич. Жизнь в эмиграции
Марк Алданов. Владислав Ходасевич. Жизнь в эмиграции
Говорят советских людей узнавали за границей по повороту головы. Как приезжали туда, поворачивались в сторону витрин магазинов с обилием товаров и продуктов, так и ходили с повернутой головой все время пребывания там.
Ну, а тех, кто уезжал жить за границу, называли предателями, втайне завидуя им. При этом совершенно не понимая, что значит, уехать в другое место на проживание.
Только что такое эмиграция? На этот простой вопрос крайне сложно ответить. В 20-е годы прошлого столетия, после революции, она была одна, в 70-е годы того же прошлого уже теперь века – совсем другая, в постсоветское время – третья.
Но, не вдаваясь в особенности разных эмиграций в разный исторический период, в любом случае, считать, что эмиграция – это «манна Небесная», совершенно неправильно. Какой бы ни был отъезд за границу, это всегда – съемная, по крайней мере поначалу, квартира, поиск работы, борьба за выживание, и прочее, прочее…
Потом уже, у кого складывается с работой и заработками, можно купить и своё жилье, и обрести какой-то статус, и детям дать толчок на будущее, чтобы во втором и третьем поколении они жили хорошо. А если не складывается с работой, с жильем? Если приходится работать грузчиком, разнорабочим, класть кирпичи, собирать помидоры, убирать помещение? Каждый сумеет пройти через такое?
И особенно тяжело приходится творческим людям: ученым, писателям, поэтам. Тем, кто уехал не за деньгами, а за возможностью работать, реализовать себя, когда Родина сама тебя отвергла.
В этом плане жизнь писателя Марка Алданова и поэта Ходасевича, уехавших за границу после революции, не приняв ее, не приняв гражданской войны, последовавших затем репрессий, представляет особый исторический интерес.
Об Алданове, как об эмигранте, любопытно рассказывает в «лайв-журнале» Олеся Лагашина в статье "Марк Алданов: биография эмигранта".
«…Жизненный путь Марка Алданова типичен для русского эмигранта первой волны: он приветствовал Февральскую революцию, резко отрицательно отнесся к революции Октябрьской, затем эмигрировал, проделав известный маршрут Константинополь – Берлин – Париж – Нью-Йорк – Ницца. В его биографии не было столь ярких моментов, сколь, например, у Бунина или Набокова, он практически никогда не оказывался в центре всеобщего внимания, не был предметом сплетен, не был замешан ни в один громкий скандал; будучи одним из наиболее плодовитых эмигрантских романистов, никогда не был признан первым эмигрантским писателем, однако вклад Алданова в историю эмиграции трудно переоценить.
Большая часть творческого наследия Алданова составляют сочинения на исторические темы. К историческим произведениям можно отнести и его злободневную политическую публицистику, и переписку, поскольку современная политика воспринималась им как часть текущей истории. Во многом это представление было близко к взглядам современника Алданова – П.Н. Милюкова, который в речи, произнесенной на праздновании собственного юбилея, рассуждал о себе как историке и политике: "Говорят, что политик испортил дело историка. Но я никогда не отделял политика от историка. Плох тот историк, который живет вне действительной жизни. Историк только тогда может понимать прошлое, когда он научится понимать настоящее. По-моему, скорее у меня историк влиял на политика. Да и в политической борьбе я смотрел поверх текущего момента, связывая его с прошедшим и будущим".
Взгляд на себя как на людей, живущих в истории, был присущ многим эмигрантам, историческое миссионерство осознавалось и постулировалось как своеобразная "эмигрантская идея", с этим связана и активность эмигрантских историков, и бесчисленное количество мемуаров, написанных в эмиграции, и популярность в диаспоре исторического романа как жанра. Для Алданова как для исторического романиста идея историчности текущего момента оказалась как нельзя более актуальной. Характерно в этом смысле одно из его последних писем В.А. Маклакову, написанное за несколько месяцев до смерти (20 сентября 1956), в котором писатель предлагал собрать старших представителей эмиграции, чтобы запротоколировать выступления: "Мы все люди старые, и было бы хорошо оставить хоть некоторый след: что думали старые эмигранты о положении России в 1956 году – вдруг кому-либо, когда-либо пригодится".
Биография в этом контексте получает особый статус исторического свидетельства, однако, как известно, Алданов не оставил воспоминаний и завещал уничтожить часть своего архива, не желая сообщать каких-либо сведений о себе и своих современниках, тем более, еще живых. В то же время характерно его стремление увековечить текущий момент и осознание особой роли эмиграции, при котором факт личной биографии становился частью общеэмигрантской истории, а миссионерские представления диктовали поведение в быту. В связи с этим остро вставала проблема репутации, на таких узловых принципиальных моментах, как отношение к Советской России, отношение к ней же во время Великой Отечественной войны, отношение к визиту эмигрантов в советское посольство, к Холодной войне и т.д., конструировалась и личная биография писателя, и "биография" эмиграции в целом.
Пример Алданова в этом смысле весьма показателен: с одной стороны, историк, пожелавший написать его биографию, обнаружит, что в сохранившихся о нем свидетельствах частный человек отходит на второй план, уступая место общественному деятелю. Причем очевидно, что личная сторона биографии старательно замалчивается, в то время как общественно-политическая позиция исправно подчеркивается – таким образом, место истории его собственной жизни занимает текущая история эмиграции. С другой стороны, некоторые факты алдановской биографии позволяют представить его общественную деятельность как постоянную борьбу за репутацию эмиграции. Очевидно также, что Алданов сознательно конструировал свою биографию, исходя из своеобразного кодекса эмигрантской чести и своих представлений об исторической роли эмиграции, чем было обусловлено его поведение в тех или иных значимых с этой точки зрения ситуациях.
Известен, например, случай, когда он отказался при знакомстве пожать руку Нестору Махно. Столь же принципиальным стал разрыв отношений с А.Н. Толстым после его возвращения в Советскую Россию. В письме Бунину от 1 июня 1922 г. Алданов рассказывал о своей встрече с Толстым: "... в первый же день, т.е. 3 недели тому назад я зашел к Толстому, застал у него поэта-большевика Кусикова... и узнал, что А. Ник. перешел в "Накануне". Я кратко ему сказал, что в наших глазах (т.е. в глазах парижан, от Вас до Керенского) он конченый человек, и ушел. ... Ал. Ник. говорил ерунду в довольно вызывающем тоне. Он на днях в газете "Накануне" описал в ироническом тоне, как "приехавший из Парижа писатель" (т.е. я) приходил к нему и бежал от него, услышав об его участии в "Накануне", без шляпы и трости, – так был этим потрясен. Разумеется, все это его фантазия. Вы понимаете, как сильно меня могли потрясти какие бы то ни было политические идеи Алексея Николаевича; ему, разумеется, очень хочется придать своему переходу к большевикам характер сенсационного, потрясающего исторического события. Мне более-менее понятны и мотивы его литературной слащевщины: он собирается съездить в Россию и там, за полным отсутствием конкуренции, выставить свою кандидатуру на звание "первого русского писателя", который сердцем почувствовал и осмыслил происшедшее" и т.д. как полагается".
Характерно, что Алданов воспринимает случившееся именно в историческом контексте, где поступок частного лица становится значимым историческим событием. Столь же значима с этой точки зрения была и позиция Алданова по отношению к ренегату; продолжение этой истории нам известно по его переписке с Буниным и Амфитеатровым. В письме последнему Алданов сообщал: "Кстати об Алешке. Месяца два тому назад Бунин и я зашли вечером в кафе "Вебер" – и наткнулись на самого А.Н. Толстого (с его новой женой). Он нас увидел издали и послал записку. Бунин, суди его Бог, возобновил знакомство (правда, записка была адресована ему), а я нет – и думаю, что поступил правильно. Мы с Алексеем Толстым были когда-то на ты и года три прожили в Париже, встречаясь каждый день. Не скрою, что меня встреча с ним (т.е. на расстоянии 10 м) после пятнадцати лет взволновала. Но говорить с ним мне было бы очень тяжело, и я воздержался: остался у своего столика. Он Бунина спрашивает: "Что же, М[арк] меня считает подлецом?" Бунин ответил: "Что ты, что ты!" Так я с новой женой Алешки и не познакомился. Об этом инциденте было здесь много разговоров. Но, разумеется, это никак не для печати. Кажется, и Бунин сожалеет, что не поступил, как я".
В переписке с Буниными А.Н. Толстой занимает значительное место, за его судьбой и особенно за его растущей популярностью и доходами Алданов пристально следит. При этом оценки становятся все жестче В письме от 8 сентября 1922 г. он пишет, что "Алексей Николаевич, по слухам, неразлучен с Горьким, который, должен сказать, ведет себя здесь с гораздо большим достоинством, чем Толстой и его шайка". В другом письме он сообщает, что не пошел на съезд большевистских писателей "по принципиальным мотивам", хотя ему "очень хотелось издали повидать Алешку (т.е. Толстого), который приехал защищать культуру".
Показательно при этом, что там, где это было возможно, Алданов стремился оправдать вернувшихся на родину эмигрантов, причем делал это публично. Так, например, совершенно в ином тоне он говорит о Куприне. Называя его офицером, "своего лагеря не покидающим никогда, ни по каким причинам, ни при каких условиях", Алданов утверждает, ссылаясь на болезнь Куприна, что "если у него и бывали в Москве проблески сознания, проявлять верноподданнические чувства по тамошнему образцу он не стал бы, как не стал бы и смешивать с грязью своих зарубежных друзей". Подобную попытку реабилитации он предпримет позднее в отношении Бунина, побывавшего с визитом в советском посольстве: "Визит Бунина меня весьма огорчил, – я этого от него не скрыл. Но он стар, болен, и я очень, очень его люблю. Поэтому стараюсь не слишком его упрекать. Здесь им многие возмущаются чрезмерно. Я тоже слышал, что он уже "жалеет"".
Борьба за репутацию видных эмигрантов имела смысл в контексте противостояния исторической правоты большевиков и исторической правоты русских эмигрантов. То, что большевиками преподносилось как очередная победа, Алдановым опровергалось и объяснялось более прозаическими причинами. Его деятельность – это постоянная "работа на историю", характерны в этом смысле оценки, которые он дает эмигрантам, явившимся 12 февраля 1945 г. вместе с бывшим российским послом во Франции Василием Алексеевичем Маклаковым на прием в советское посольство: "Абрам Самойлович (Альперин) с довольно странной, чтобы не выразиться сильнее, шутливостью сообщает нам (для "петит истуар"), что икра, рябиновка и портвейн были превосходные. Я очень этому рад, но боюсь, что хуже едят и пьют миллионы ни в чем не повинных людей, сидящих в ужасных лагерях по воле человека, за которого пили портвейн и рябиновку на рю Гренель". Для Алданова петит истуар приравнена к большой истории, событие трактуется в общеисторическом контексте, и оценка ему дается с более высоких позиций.
Однако на заседании двадцати пяти эмигрантских политических деятелей, которые собрались в Нью-Йорке, чтобы вынести осуждающую резолюцию в связи с упомянутым визитом, Алданов был в числе тех четырех, которые высказались против нее, аргументировав это, тем, что Маклаков не мог произнести речь у Богомолова в том виде, в каком она дошла до Нью-Йорка, и "Маклаков, Альперин, Тер-Погосян и некоторые другие не могли сделать ничего недостойного". Как видим, Алданов и здесь стоит на страже эмигрантской репутации.
Более жесткую позицию Алданов занял в отношении власовцев. В письме Альперину по поводу идеи о создании союза борьбы за народную свободу в Нью-Йорке он заявлял: "Для меня решающий вопрос в том, будут ли в состав союза включены люди, о которых известно, что они в самом деле участвовали во власовском движении или хотя бы сочувствовали ему. Если да, то я ни в каком случае в образующийся (но еще не образованный) союз не войду ... Важно не только то, что мы хотим делать, но и то, с кем мы готовы это делать". В то же время он подчеркивает: "... поскольку дело идет обо мне лично, скажу еще раз, что я в мыслях не имел "травить" или "клеймить" бывших друзей гитлеровцев. Я отлично знаю, что как люди они (те, что жили в России) могли бы ссылаться на "смягчающие обстоятельства"" .
Личная позиция в отношении людей, что характерно, противопоставляется позиции в отношении самого явления, однако именно последняя, как более глобальная и связанная с репутацией эмиграции как таковой, диктует алдановскую линию поведения. "Я как человек понимаю, но я как эмигрант, ответственный за репутацию эмиграции в целом, должен отмежеваться". Очевидный вывод из этой позиции сформулирован в письме Маклакову: "Существует выражение, над которым принято насмехаться: "чистота политических риз". Никогда не видел и не вижу, что в нем смешного. Будущее темно, но пока "чистота политических риз" – это наш единственный морально-политический капитал".
Адамовичу он предлагал устроить в Париже "суд чести из беспристрастных, спокойных и справедливых людей", которые без приговоров установили бы, сотрудничал ли человек с гитлеровцами или нет. При распределении посылок от Литературного Фонда для бедствующих в Европе эмигрантов было решено, "чтобы ни одна посылка не была дана людям, хоть в отдаленной степени повинным в сотрудничестве"". Однако именно Алданов отговаривал Цвибака и Полякова печатать статью об эмигрантах-коллаборационистах, считая, что "это не дело печати" и, кроме того, не всегда доказуемо. Известен случай, когда Г. Иванов обратился к нью-йоркскому Литературному фонду за помощью, в которой было отказано, поскольку Иванов входил в профашистский Союз писателей. Отказ был подписан в том числе и Алдановым. Однако на повторную просьбу Иванова Алданов ответил письмом, где объяснил причины разрыва их приятельских отношений, при этом пообещав ходатайствовать у Фонда о помощи для бедствующего писателя. В качестве еще одного характерного факта можно упомянуть, что, когда в 1950 г. в Париже проводился творческий вечер в пользу Иванова, Алданов оказался в числе жертвователей, но поставил условием, чтобы его имя не фигурировало в списке.
Представляется, что подобное публичное дистанцирование от коллаборационистов было напрямую связано с алдановской установкой на конструирование своей биографии. Осознание высокого статуса русского интеллигента и русского эмигранта обязывало его к хранению "чистоты политических риз". И если как частное анонимное лицо Алданов мог позволить себе помочь ренегату, то как лицо публичное он считал себя обязанным держаться от таких людей как можно дальше.
Чуть ли не единственный раз Алданов попал в связи с этим в скандальную ситуацию, когда написал хвалебный некролог Мережковскому, где заявил, что "не будет говорить о политической деятельности Мережковского в эмиграции, особенно в самое последнее время". Когда Адамович в 1946 г. предложил "Новому журналу" статью о доме Мережковских, Алданов возразил: "Вы выбрали, кажется, единственный неприемлемый сюжет", – и сообщил, что после некролога Мережковскому на него по политическим мотивам ополчился весь Нью-Йорк. Ему же, когда он писал этот некролог, политическая позиция Мережковского при Гитлере была неизвестна.
Однако при всех реверансах в такого рода статьях позиция того или иного эмигранта в отношении ключевых исторических фактов, его коллаборационизм или свободное противостояние оказывались для Алданова определяющими в отношениях с ним. Характерно его замечание в письме Б.И. Элькину от 21 ноября 1943 г., где он пишет: "Есть ли у Вас мысли о том, где поселиться после окончания войны? Во Франции жить будет очень тяжело из-за неизбежной ксенофобии и из-за обилия людей, с которыми придется прекратить знакомство (если они уцелеют)".
Алданов был чрезвычайно внимателен к вопросам репутации и в биографиях своих знаменитых современников фиксировал ключевые с этой точки зрения моменты. Так, он оправдывал отказ Милюкова сотрудничать с правительством Столыпина, поскольку это "означало покрыть, хотя бы задним числом, бесчисленные казни". Характерно, что одной из самых больших ошибок того же Милюкова Алданов называл визит к германскому послу в 1918 г. в Киеве (138), который для Алданова был подобен визиту Маклакова в советское посольство. Поведение общественного деятеля воспринималось им в политическом и, шире, в историческом контексте, поэтому приобретало особую важность. Отчасти именно это Алданов имел в виду, когда писал Маклакову: "… о политических делах говорят и пишут те же историки и через тысячелетия. Будут писать столько же времени и о русском освободительном движении, будут всегда вспоминать и Ваши книги, и Ваши речи".
Осознание себя как объекта истории и как представителя эмиграции накладывало особую ответственность за свою репутацию, в первую очередь, политическую, а личная биография становилась политическим аргументом в борьбе большевистской и эмигрантской идеи. В этом смысле Алданов уподоблял себя дипломату, ежедневно в официальных выступлениях и в быту представляющего свою страну и являющегося ее лицом. С другой стороны, его деятельность вполне вписывалась и в масонские представления о жизнестроительстве, а он, как многие другие эмигрантские политики и общественные деятели, был масоном. В итоге ему одному из немногих эмигрантских общественных деятелей удалось сохранить свою биографию незапятнанной, заслужив таким образом звания "последнего джентльмена русской эмиграции" и "принца, путешествующего инкогнито"…»
Если теперь перейти от жизни Алданова к жизни Ходасевича в эмиграции, сразу становится очевидно, насколько по-разному у всех складывается за границей Судьба. Во многом это зависит от самого человека, его характера, силы воли, душевных и моральных качеств.
У Алданова, несмотря на то, что он, судя по всему, был по характеру интроверт, была достаточно деятельная натура. В отличие от Ходасевича, который, по утверждению многих, за границей, к великому сожалению, где-то «сломался». Перестал писать, мало печатался, от него ушла Берберова.
Он характером отличался от Марка Алданова, и судьба его пошла по другому руслу. Вот как писал о Ходасевиче сам Алданов.
«…Марк Алданов. В. Ф. Ходасевич
Я не знал в России В. Ф. Ходасевича. Познакомился с ним в "мачехе российских городов", в Берлине, лет шестнадцать или семнадцать тому назад. Помнится, нас познакомил Андрей Белый. Позднее, в Париже, в течение некоторого времени мы встречались с Владиславом Фелициановичем постоянно за общей работой: совместно редактировали литературный отдел "Дней". По окончании редакционных дел часто засиживались в кофейнях. Он любил и умел рассказывать, говорил охотно о прошлом, о литературной Москве.
Из писателей, живущих теперь в эмиграции, этот мир или мирок хорошо знали И. А. Бунин, Б. К. Зайцев, К. Д. Бальмонт, С. В. Яблоновский; но у каждого из них был там свой, более тесный, круг знакомств и наблюдений. Того, о чем рассказывал Ходасевич, теперь, после его кончины, после кончины Белого, уже, вероятно, не знает никто. Мне все это было чрезвычайно интересно: я знал только литературную жизнь Петербурга, да и ту недостаточно, далеко не всю. Немало из рассказанного в статьях "Некрополя" я в свое время слышал в устной передаче Владислава Фелициановича. Именно поэтому особенно тяжело было теперь читать книгу: вспоминалось все, вплоть до интонаций, в его живом, часто блестящем, рассказе. В своей статье "Андрей Белый" он говорил: "Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было. Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому "возвышающему обману" хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порою даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания" (Некрополь. С. 62). Могу засвидетельствовать, что сам он правилу о "нас возвышающей правде" следовал тоже не вполне неуклонно: многое в печати значительно смягчил по сравнению с устными рассказами. Так, несомненно, очень смягчены в книге, – говорю это с полной уверенностью {Это было уже написано, когда я прочел в "Сегодня" (21 июня 1939 г.) статью H. M. Волковыского. Автор приводит выдержки из письма к нему Ходасевича о Горьком: "Горький-общественник стал мне нестерпим смесью лжи с глупостью". "Горький легковерен и лжив, это его основное качество. Поверьте, за два с половиной года совместной и теснейшей жизни я успел хорошо его узнать..." – Примеч. М. Алданова – его суждения и рассказы о Максиме Горьком.
Вся молодость Ходасевича прошла с московскими символистами. Круг этот был особый, своеобразный, ни на что другое, думаю, непохожий. "Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, найти сплав жизни и творчества, своего рода философский камень искусства. Символизм упорно искал в своей среде гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино. Мы знаем теперь, что гений такой не явился, формула не была открыта. Дело свелось к тому, что история символистов превратилась в историю разбитых жизней, а их творчество как бы недовоплотилось... Внутри каждой личности боролись за преобладание "человек" и "писатель". Иногда побеждал один, иногда другой. Победа чаще доставалась той стороне личности, которая была даровитей, сильнее, жизнеспособнее. Если талант литературный оказывался сильнее – "писатель" побеждал "человека". Если сильнее литературного таланта оказывался талант жить – литературное творчество отступало на задний план, подавлялось творчеством иного, "жизненного" порядка. На первый взгляд странно, но в сущности последовательно было то, что в ту пору и среди тех людей "дар писать" и "дар жить" расценивались почти одинаково"...
Статьи "Некрополя" и в еще большей степени устные рассказы Ходасевича были живым развитием этих мыслей. Вероятно, оценка человека с обеих точек зрения создавалась – и менялась – у Ходасевича одновременно. Сходную черту я замечал у некоторых выдающихся политических деятелей.
Из его книг в прозе лучшая именно "Некрополь". У него были ценнейшие качества мемуариста: ум, остроумие, наблюдательность, память. Не было беспристрастия (немногие будут, думаю, отрицать, что он не всегда был справедлив и в своих критических статьях). Но беспристрастия не было и у авторов самых знаменитых мемуаров, навсегда перешедших в политическую или в литературную историю. Многое в "Некрополе" поистине "прекрасно. В книге о Державине очень хорош герой, однако русский восемнадцатый век от Запада совершенно неотделим, а Западом Ходасевич не интересовался. Как жаль, что он так и не написал жизни Пушкина! Не раз говорили ему, что в этом его прямая обязанность и благодарнейшая задача. В свое время, перед пушкинским юбилеем, за подписью И. А. Бунина, гр. В. Н.
В прозе он, частью сознательно, частью, быть может, бессознательно, следовал пушкинской традиции много строже, чем в поэзии. "Державин" по слогу так приближается к Пушкину, как ни одно другое произведение в современной литературе. "Было ей лет семнадцать. Черные как смоль волосы, острый с легкой горбинкою нос, из-под черных бровей – огненные глаза на несколько бледном, словно не русском, слегка бронзовато-оливковом лице – все изумило Державина. Она была с матерью. Державин осведомился о фамилии. Бастидоновы, был ответ. Державин уехал. Смуглая красавица не выходила у него из памяти". Самое строение, ритм, интонация фразы здесь мгновенно вызывают в памяти "Пиковую даму", "Выстрел", "Барышню-крестьянку". Можно было бы установить и сходство в подробностях. Да вот в "Барышне-крестьянке": "Ей было семнадцать лет. Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо... Алексей был в восхищении; целый день думал он о новой знакомке; ночью образ смуглой красавицы и во сне преследовал его воображение". Владислав Фелицианович как-то, давно, говорил мне, что подумывает о большом рассказе из эпохи Пушкина. Главным действующим лицом должен был быть молодой провинциал, приехавший в Петербург перед декабрьским восстанием. В таком рассказе пушкинский язык был бы особым очарованием еще и потому, что остановился Ходасевич на форме писем. Рассказывал он о своем замысле чрезвычайно интересно. Думаю, что рассказ отлично ему удался бы. "Отчего же вы не пишете?" – спросил я его позднее. – "Напишу, напишу"...
В последние года два я встречался с ним весьма редко и случайно, не знаю, сохранился ли такой рассказ в его бумагах. Обязанность друзей и почитателей Ходасевича – издать то, что осталось в его наследии.
Неизданные стихи должны были остаться. Не могу поверить, что после "Европейской ночи" он больше стихов почти не писал. Вероятно, писал и не печатал. Был он очень строг и к чужим, и к собственным стихам. Кое-что в его выборе и вообще не совсем понятно. В "Тяжелой лире", выпущенной в Берлине в 1923 году, нет двух стихотворений ("Странник прошел, опираясь на посох", "Гляжу на грубые ремесла"), которые попали в "Тяжелую лиру" "Собрания стихов", изданного четырьмя годами позднее в Париже (в предисловии об этом ничего не сказано и не объяснено).
Пусть, впрочем, о поэте подробнее говорят поэты. Если в самом деле он перестал писать стихи (повторяю, плохо верю), то это было, конечно, худшим несчастьем его жизни. Он сам в "2 ноября" говорит, что в тот тяжелый день "впервые в жизни" его не успокоили "Моцарт и Сальери" и "Цыганы". Но то было все же чужое. Главное успокоение должно было давать свое. Было ли у него и это горе в дополнение к тяжелой жизни, к страшной болезни?
Скончался он в мучениях и, кажется, догадывался, что умирает. Верно, думал много о смерти и прежде. "Тяжек Твой подлунный мир. / Да и Ты немилосерд. / И к чему такая ширь, / Если есть на свете смерть"... Я видел его на смертном одре, в затянутой крепом часовенке клиники. Он лежал с закрытыми глазами, с легкой, спокойной, необычной у мертвецов улыбкой, лежал именно такой, каким себя представлял: "таинственный, спокойный, сокровенный"…»
Рассказ Алданове о Ходасевиче особенно любопытен тем, что писателя прежде всего интересует творчество замечательного российского поэта, но не его личная или бытовая жизнь, о чем писали «иные».
И только из отдельных фраз видно, что за границей Ходасевич почти ничего не писал, а если и писал, то очень мало, и еще меньше издавал. Да и редактирование журнала оказалось не столь долгим, как хотелось бы.
Таким образом, можно сделать не менее интересный вывод: за границей была как-то востребована проза, скажем, Бунина, и то далеко не всех писателей. Были востребованы мемуары, где отражались исторические и политические взгляды уехавших прозаиков, пользовались успехом публикации на злободневно социально-политические темы, но никого не интересовала поэзия в чистом виде русских поэтов.
И какое жуткое окончание рассказа о великом поэте. Наверное, потому, что все мы боимся смерти …
Продолжение следует.