Грань. Продолжение

(начало в № 170, № 171)

В августе поехал я с Костей и Эммой, вместе с сотрудниками научно-исследовательского института, где работала Эмма, в деревню Шамокшу, находящуюся севернее Ленинграда, в лесной глуши, за Лодейным Полем, неподалёку от реки Свири. 
Должны были помогать колхозникам в сельскохозяйственных работах. 
А пришлось – тушить лесные пожары. 
И приключений там было столько, что лучше рассказать об этом как-нибудь потом. 
Обо всём, что связано с нашей августовской поездкой в деревеньку северней Питера, и не только об этом, но и о многом другом, – читайте сами, в моей давней, посвящённой Косте Кузьминскому, вошедшей в книгу «Отзвуки праздников», хронике «Шамокша». 

(Вспоминаю порой эту Шамокшу. 
Как сейчас, её вижу: вот она! – деревянный, древесный, облачный, травяной, торфяной, замшелый, диковатый оплот свободы, а вернее – воли, приволья, широты, глубины дремучей, высоты, за которой – звёзды, красоты, для которой – песни, чистоты, у которой души и сердца молодые наши в високосном году гостили, – остров дальний, укром, покой. 
Помню, помню зарю скитаний, помню лето, блаженное, может быть, ну а может, и запредельное, уж во всяком случае – странное, помню дни в июле и в августе и сентябрьские влажные дни, когда жил я, зачем – не знаю, нет, пожалуй – знаю: судьба меня привела сюда, – в Ленинграде. 
И жильё моё было – случайным, в высшей степени – алогичным, как обычно – неопределённым, потому что я кочевал, ночевал где придётся, бродяжничал, шёл туда, куда звали, – а зван был я всею богемой питерской. 
Конец июля пришёлся на квартиру Кости Кузьминского. Поэт и хранитель стихов приютил меня у себя, по тогдашним меркам – надолго. У него написаны некоторые мои вещи. В его комнате-берлоге чтения стихов и знакомства перемежались, да так, что в итоге всё это сплелось в единый звучащий, состоящий из тысячи нитей, речевой и, конечно же, зрительный, пёстрый клубок – или, это намного точнее, – сияющий энергетический шар. 
Это к нему, к Косте, в его арку, над которой красовалась всему Питеру известная надпись «Парикмахерская», прямо под слог «хер», на что, разъясняя кому-нибудь, как его разыскать, непременно указывал, фыркая в телефонную трубку, бородатый, лохматый хозяин в красном своём халате, в его двор, а потом и в подъезд, а потом и в знакомую дверь, чтоб скорей оказаться внутри, в распрекрасной дружеской комнате, торопился я, после вылазок в город, спасаясь от невероятной для этих широт жары, и там действительно было чуть прохладнее, а самое главное – на душе поспокойнее. 
Я успел зарасти бородою, и она рыжела, кудрявилась, – и Кузьминский, этак умильно, называл меня Винни-Пухом – или, коротко, просто Пухом, потому что, видать, с бородою моей. гармонировал мохнатый коричневый пуловер, который я прихватил с собой – и, как оказалось, не напрасно, потому что очень он пригодился осенью. 
Я сдружился с Костей мгновенно. Говорили мы – целыми сутками, и всегда – с неизменной пользой для себя – и для прочих гостей. 
Помню, как неохотно собиралась Эмма, Костина жена, ехать со своей организацией, «Ленпроект», на работы в колхоз. Когда же она вдруг предложила нам ехать вместе с ней, и мы сразу же согласились, она прямо на глазах у нас воспрянула и расцвела. 
Первого августа мы выехали – весёлой компанией, в большом автобусе, – из раскалённого города. 
Поэму – если эту композицию можно так назвать – писал я позже, в семьдесят третьем году. Выразил по возможности, насколько воспринял, своё ощущение Ленинграда летом и Севера, который мне, человеку южному, был внове. 
А деревенька оказалась на поверку – славной. 
И вещь моя – действительно хроника. 
Было несколько изб – улица. 
Была речушка Шамокша, впадающая в Свирь. 
В Шамокше, холодной, с запрудами и ключами, купались мы постоянно – спасались от жары и просто закалялись. 
Водился в ней этакий червяк, весьма опасный, называемый «конским волосом». Он способен был, проникнув через поры в коже прямо в вены, поселиться там и питаться кровью, от чего животные хирели, хворали. Случалось, что, заболевали и люди. Бывают ведь такие создания природы! Я и сам, чуть зазевавшись, задержавшись буквально на минуту в воде, вытаскивал, бывало, из ноги уже присосавшегося, юркого, вёрткого, скользкого червячка, с виду действительно напоминавшего толстый волосок. Спасение от него было – в движении. 
Широкую реку Свирь переплыл я ночью туда и обратно. Течение, неожиданно мощное, сносило меня далеко в сторону, но я был упрям и боролся с ним. Посверкивая бортовыми огнями, шли, никуда особо не торопясь, мимо меня речные суда. На берегу мы жгли костры. Вот я и ориентировался – на свет вдали, на пламя костра. И всё обошлось. Доплыл. Сам себе лишний раз доказал, что способен совершать поступки. 
Были там, на колхозных работах, интересные люди – архитекторы, художники; были увлекательные разговоры, всякие полезные наблюдения. 
Был густой, настоящий, дремучий, уходящий на все четыре стороны света, лес, видение смутное, с вековыми деревьями, со стволами замшелыми, с отчуждённо молчащими, дикими чащами, с полянами, солнцем залитыми, с ознобом в тени, с диковинами, впервые мне открывающимися, с тропинками, вкось уходящими куда-то, с грибами и ягодами. 
Было огромное, поперёк себя шире, поле, где сельские люди, привычные к трудам подобного рода, будто стольный град возводили с небывало высокими башнями, с прибаутками, шутками, песнями, быстро, дружно, умело, споро воздвигали большие стога. 
Потом оно, это поле, как-то сразу вдруг загорелось, и три дня мы тушили, отчаянно, упорно, целенаправленно, уж как умели, как получалось, и всё же, как мне теперь думается, обречённо как-то, понимая, конечно, ну хотя бы догадываясь, что напрасно мы всё это делаем, но зато и на каком порыве, с каким подъёмом тушили невероятный пожар, начавшийся оттого, что медленно тлеющие где-то там, неглубоко, под слоем почвы и травы, торфяники, находившиеся повсюду, словно прорвало изнутри, огонь вырвался наружу, всё в округе тут же воспламенилось – и всё совершенно так и сгорело. 
Помню, как на попутных машинах, с наспех вымытыми бидонами из-под молока, съездили мы в Лодейное Поле, в первом попавшемся магазинчике наполнили свои бидоны бормотухой, дешёвым, ужасным по своему качеству, пойлом, вроде креплёного вина, для крепости настоянным ещё, как поговаривали, на махорке, – и с этой-то бормотухой, приобретённой для поддержания боевого духа, ринулись поскорее обратно, тушить пожар. 
Шли цепью, махали ветками, сбивая пламя, да всё это оказывалось бесполезным. Оглянешься назад – а пламя уже там, сзади, за тобой, втихаря подкрадывается, а то и рывками, стремительно, особенно на ветру, обдавая зловещим жаром, настигает нежданно тебя. Невесело приходилось. Отхлебнёшь несколько глотков бормотухи прямо из крышечки бидона, или из жестяной кружки, если у кого-нибудь таковая оказывалась, – и снова вперёд, в бой с огнём. Так вот и сражались со стихией. 
Жили в избе, вроде как на втором этаже, высоко над землёй, – так уж устроены были здесь избы. На ночлег приходилось подниматься по шаткой, скрипучей лесенке. А под нами, внизу, раздавалось мычание и поднимались кверху бьющие в нос, характерные запахи – там жила корова хозяйская. 
Пили замечательное молоко на ферме. Иногда, при случае, добирались туда на подводе. Но чаще – ходили пешком. 
Варили еду, какая уж была. Сами себе готовили. Пригодились и мои кулинарные способности. Кипятили воду на огне, заваривали чай, попивали его не спеша. 
Некоторые ездили на лошадях. Например, Костя Кузьминский, поначалу выглядевший лихим наездником и хорохорившийся перед нами, но сразу же отбивший себе зад – и потом лежавший в избе и охавший. И ничего, всё обошлось благополучно, и он довольно скоро поднялся. 
Неподалёку, где-то за лесами, будоражила высоты грохотом выстрелов некая скрытая в глухомани воинская часть, и всех это раздражало, и все возмущались, и гадали, что же это за безобразие такое, как нарочно, затянувшееся и ни на час не прекращающееся, но потом к регулярной стрельбе привыкли и перестали её замечать. 
Можжевельник, ели, черника, брусника, голубика, разнообразные грибы, чудесная вода ключевая. 
Вдосталь было чудес в округе. 
Что ни шаг – откровение. 
Что ни миг – изумление. 
К одному ключу – ходили специально, чтобы почувствовать истинный вкус настоящей, природной воды. 
Шамокша, одним словом...) 

А потом – надоела нам торфяная, лесная, с пожарами, с беспредельными далями, ягодная, обомшелая, сельская глушь. И вернулись мы с Костей в Питер. 
И опять закипела жизнь – городская, богемная, жаркая, с бесконечностью, связанной в узел, наподобье восьмёрки, словно все мы забыли на время, что она не шнурок, а знак. 

Местом встреч у ленинградцев было кафе на углу Литейного проспекта, именуемое «Сайгоном». 
Зайдёшь туда – встретишь всех. 
Вот Витя Кривулин, чернявый, блещущий из глуби дум своих тёмными, печальными зрачками, ещё без бороды, без седины, без растрёпанной гривы на голове, бледнолицый, с усилием опирающийся на палку, рассуждающий о чём-то, да этак умно, толково, в окружении почитателей. В конце шестидесятых прочитал я его сочинения. Экземпляр был довольно разборчивым, перепечатанным под синюю копирку. Одно стихотворение называлось «Читая Стерна». И начиналось оно так: «Вот март, и женщина необходима». Вот ведь как! Ну прямо сразу – быка за рога. Дальше шло развитие темы: «Но я люблю сухой огонь без дыма...» Тут уж надо было гадать: что это за огонь? Помню ещё строки: «Где англичанин восемнадцатого века напоминает гармонического грека...» И всё. Остальное – не запомнилось. Везде в текстах были аккуратно расставлены знаки препинания, и рифмы были на месте. По прошествии некоторого времени Витя стал записывать свои стихи по-иному, графику текста собственную выработал, пунктуация там отсутствовала, только запятые иногда появлялись – точно забегали сюда из прошлых лет. Витя много читал, много писал. В творчестве своём, будучи, изначально, традиционным, что, кстати говоря, ему шло, не устояв, наверное, перед питерскими поветриями, общими для всех питерцев и примерно одинаковыми, в дальнейшем изо всех сил начал стремиться к авангардности, суперсовременности – и что-то хорошее, верное, важное ушло из его стихов. Зато предостаточно было – сделанности, этакой брюсовщины, с избытком – головного, даже ремесленнического. Стихи его невозможно запомнить. Нет в них мелодии. Нет музыки души, движений души. Нет заветного, кровного слова. Когда их читаешь, то видно, прежде всего, как они сделаны. Тайна – отсутствует. Каждый вправе распоряжаться со своим талантом так, как сам он считает нужным. Витя поступил по-своему. Выиграл он от этого? Прогадал? Пусть решают читатели. Мне же, помнится, очень понравились его новые стихи, написанные ещё в прежней его традиции, которые тогда же, летом семьдесят второго, читал он в большом количестве на душном чердаке, в так называемой мастерской, временно предоставленной мне для жилья моим приятелем Наумом Подражанским. Потом, в другие годы – были у него совсем иные стихи. Такие, о которых и сказать-то я вынужден именно так: тексты. 
Вот поэты – Петя Чейгин, невысокий, плотно сбитый, тугим комочком, как мячик на резинке, так и подпрыгивающий, так и рвущийся куда-то, просто в гости ли, где можно выпить, к знакомой даме ли, на которую есть у него виды, ещё ли куда-нибудь, но только бы не застояться, поскорее бы двигаться вперёд, как-то действовать, столько в нём было нерастраченной энергии, – и Боря Куприянов, ростом повыше, но блёклый какой-то, тенью прозрачной кажущийся, от чего-то бегущий, почему-то тревожащийся, странноватый, задумчивый, меланхолично-мятущийся. 
А рядом, стайкой, – милые дамы. Называть их, пожалуй, не стану. Много было их в прежние годы вокруг, наших верных подруг, боевых, да и только, чудесных современниц, прелестниц, приятельниц, на которых я мог положиться совершенно во всём, для которых столь важна была наша среда. 
Как же – без них? Куда же – без них?
Без них – никак. Без них – никуда.
И так далее – это вечное «и так далее», – так от Хлебникова эта присказка и прошла сквозь время, живучая, как и сам Велимир, и стихи его, для которых вечность – их дом. 
Все сюда собираются. Со всех концов города тянутся. 
Кого надо, непременно увидишь. 
Лет восемь назад случайно посмотрел я телевизионную передачу, называлась она «Культура "Сайгона"» , – и тот же Витя Кривулин, уже давно бородатый, солидным баритоном повествовал о былых героических временах. 
Вот ведь в какой ранг возвели забегаловку, переполненную завсегдатаями, давным-давно и весьма тесно знакомыми между собою, а также, как не единожды шёпотом мне объясняли, – постоянно дежурившими здесь стукачами и работниками органов. 
Берёшь чашку паршивого кофе, пахнущего чем-то горелым, палёным, бросаешь туда кусочек сахара-рафинада, размешиваешь позванивающей о края чашки алюминиевой ложечкой подозрительно болотного цвета пойло – и стой себе, сколько угодно, хочешь – час, хочешь – целый день, и никто тебя никуда отсюда не гонит, попивай кофеёк, жуй бутерброд, поглядывай по сторонам, общайся с то и дело прибывающими в популярное заведение, по какой-то странной инерции словно отмечающимися здесь, жизни своей без «Сайгона» не мыслящими для себя многочисленными приятелями. 
Будь уверен, тебя услышат. Ещё как услышат! И те, незаметные, тихие граждане, что присматривают за посетителями, – тоже всё услышат, что надо им. Впрочем, на них всем здесь было глубоко наплевать. 
Люди в заведении, переполненном гулом голосов, звяканье посуды, чпоканьем пробок потихоньку открываемых, принесённых сюда с собою бутылок со спиртным, смехом, гомоном, восклицаниями, анекдотами, новостями, – сплошь, на кого ни посмотришь, незаурядные, сплошь, кого ни приметишь, знакомые. 
Выйдешь на улицу – и встречаешь Наума Подражанского, босого и из-за этого порицаемого милиционерами, за то, что вид города портит, смущает гостей северной столицы, приводит в восторг интуристов, на скандал нарывается, при встрече с добропорядочными гражданами, не ладит с общественностью, вызывает ярость и осуждение у дружно ругающих стиляг и всяких нежелательных элементов старушек, и вообще ведёт себя, следует прямо сказать и на заметку поставить, вызывающе, и, ежели что, придётся и меры принять соответствующие, ждя воздействия, для вразумления с виду вроде интеллигентного, а смотрите-ка, босяка, – оригинала, в кривых очках без одного стекла, со складывающимся в улыбку ртом без одного, выбитого милицией же в Павловске, зуба, всеобщего любимца, заядлого путешественника, страстного любителя стихов, сочинившего обо мне пьесу «Гений Коктебеля». 
Тут же и его приятель Боря Гройс, ещё не культуролог, а математик, человек не только питерский, но и коктебельский, завсегдатай в доме Марии Николаевны Изергиной, где встречал я его постоянно в предыдущие годы, довольно высокий, с бархатными интонациями в голосе, не богемный, но связанный приятельскими и дружескими отношениями со многими богемными людьми, впитывающий в себя разнообразные знания, вежливый, мягкий, приветливый, спокойный, сама воспитанность, прямо держащий спину, вспыхивающий голубыми глазами слегка навыкате. 
И ещё кто-нибудь, и ещё... 

А этот человек заметен издалека. 
Довлатов! 
Он обращает на себя внимание, вовсе не желая этого, – в любой ситуации, в любом интерьере и пейзаже. 
Крупный и по совокупности внешних, физических данных, и по несомненности внутренних, духовных и творческих, достоинств, такой компанейский – и непостижимо одинокий человек. 
Высоченный, прямо-таки утрированно громадный, оборачивался он на оклик всем корпусом, приветливо взмахивал рукой, улыбался – и устремлялся навстречу. 
Он любил поговорить. Ему всегда был нужен хороший собеседник, чтобы и выслушать мог умеючи, и разговор поддержать, 
Не надоедающее ему общение со знакомыми и незнакомыми людьми, фланирование по городу, наблюдение этой жизни, городской, пульсирующей, пересыпанной синкопами, как в джазе, сулящей массу неожиданностей – дрожжи, на которых росла и формировалась довлатовская проза. 
Интересующийся решительно всем на свете, лёгкий на подъём, обострённо-наблюдательный, жадный до подробностей каждого городского дня, да и каждой минуты, он не любил засиживаться или застаиваться на одном месте. 
Можно пошутить, что в его тогдашнем существовании простоев не было. 
Он постоянно двигался. Внутренние его ритмы, в ходе которых выкристаллизовывались необходимые мысли и слова, совпадали с пульсом летнего города. 

Встречались мы с Сергеем по нескольку раз на дню, в самых неожиданных местах. 
Бывало, взяв по кружке пива (напиток сей то и дело упоминается в моих записках, но что делать, если так всё и было!), устраивались у гранитного парапета, разговаривая о том о сём. Или просто шли по теневой стороне улицы, неторопливо перекидываясь фразами. 
Непохожий на петербуржцев ни в привычках своих, ни в пристрастиях, ни, тем более, в стихах, был я, видимо, Сергею этим и интересен. 
Он же, в свою очередь, петербуржец, но слишком уж выделяющийся, самобытный, выпадающий из общего ряда, был интересен для меня. 
Как-то незаметно мы подружились. 
В общении нашем сразу выработалась своя этика. Друг другу мы себя не навязывали. 
Главную роль играл элемент случайности. 
Встретились прямо на улице, посреди раскалённого, пышущего жаром, дышащего тяжело, с усилием, но всё-таки живущего, как и раньше он жил, как и впредь будет жить, хоть и не вполне российского, по облику своему, больше приморского, полузаморского, вполне европейского, вроде бы, пусть и с досадным налётом азиатчины, скорее в самих людях, и особенно в людях приезжих, не питерских, нежели в строениях, но ещё и запредельного, нередко и зазеркального, жутковатого, но и небывало прекрасного, с красотою, вначале петровскою, развивавшеюся по плану, а потом широко расплеснувшейся вдоль реки, по каналам, по набережным, по дворцам и садам, к заливу, томящего новизной ощущений, манящего недосказанностью чего-то важного, да так и ушедшего прямиком в легенду и тайну, зовущего к себе отовсюду, волшебного, сумасшедшего, трезвого, вроде бы, но, приглядишься едва, и видно, что под хмельком, а то и под кайфом, просторного, с плеском волны в двух шагах от тебя, с чертежами строений, с парадностью статуй, с наглядностью воли, и мысли, и буйной фантазии, и расчёта, и бреда, и сна, несравненного всё-таки города, – вот и чудесно, всегда найдётся повод для беседы. 
Увиделись где-нибудь в компании, где вино, и знакомые лица, и круг интересов, пристрастий, суждений и взглядов у собравшихся здесь, потому что всегда хорошо пообщаться, схож с московским и киевским, да и с прочими, в подобных сборищах, в нашей-то богемной, подчёркнуто независимой от всяческой официальщины, свободолюбивой тогдашней жизни, – снова можно поговорить. 
Кое-что было в этом от игры, больше – от взаимной вежливости. 
Постепенно возникали доверие, взаимопонимание.

…И вспомнил я Глеба Горбовского.
Когда, в пору нашего СМОГа, появлялся он иногда в Москве, у Алёны Басиловой или у Генриха Сапгира, на него просто страшно было смотреть.
Страшно – потому, что это был не мужик, а медведь.
Он казался – огромным. Он стоял посреди комнаты – и всё крупнел, разрастался, увеличивался в размерах, и в ширину и в высоту одновременно, – и вот из ревущего зверя превращался он в великана – и всё продолжал расти и расти.
А между тем, был он человеком совсем небольшого, ну – среднего, скажем, роста.
Почему же он так разрастался?
Почему именно таким было незабываемое моё впечатление от него, буйного, шумного, вновь нагрянувшего в столицу и проведавшего друзей?
Да потому, что Горбовский – пил.
Был он пьян – постоянно и целенаправленно, ежедневно и ежечасно, в течение долгих лет.
И алкоголь, надо полагать, действовал на него, как дрожжи.
Горбовский от выпивки – разбухал. Рос.
Может быть, это благотворно сказывалось на раннем его творчестве. Вполне вероятно. Ведь всё у нас может быть.
Во всяком случае, ранние стихи Горбовского, вещей примерно четыреста, сочинения самиздатовских, без малейших надежд на издание, глухоманных и жизнестойких, воскрешающих новое слово и пронзительный, зоркий взгляд на события и понятия, давших многим возможность желанную – наконец-то мыслить по-своему, как выходит, не по указке, и поэтому героических, как потом их ни назовут, полных жизни пятидесятых, удивительных всё же годов, – поистине звёздная – прежде всего для него самого, да и для прочих тоже, без булды и без всяких прикрас, яркая, колоритная, даже больше, своеобразнейшая, не стареющая, не стираемая, несгораемая страница в отечественной поэзии.
Всё там есть – и лицо, и голос. Всё – его. И ничьё другое. Узнаваемое – мгновенно. Потому что это – его.
Талантливый человек.
Это именно он, Горбовский, написал – полвека назад:
– Когда качаются фонарики ночные и чёрный кот выходит из ворот, я из пивной иду, я никого не жду, я никого уж не сумею полюбить...
Небось, это многие помнят.
Горбовский в шестидесятых в Москве шумел, разрастался, пил – гектолитрами, казался таким удальцом, богатырём, великаном, русским духом пышущим во все стороны, глазами шальными сверкающим, ручищами сильными машущим, ножищами грузно топочущим, лучащимся обаянием, отчаянным, добрым, подлинным, роскошным, неотразимым, что его и сравнить-то не с кем.
– Володя! Лёня! – кричал он мне и Губанову. – Едем! Ко мне! В Питер! Выпьем. Стихи почитаем. Едем, прямо сейчас! Ух, молодцы, ребята! Люблю. Ценю. Понимаю. Таланты! Нет, больше: гении! Поехали в Питер, ко мне! Пусть там послушают вас! Поехали, прямо сейчас!
(Вот, вспомнил.
И в сердце – грусть.
Былого штрихи.
О, Русь!..)
Но вот, по прошествии нескольких лет, Горбовский излечился от алкоголизма.
Звали его всё так же: Глеб Горбовский.
И он писал стихи. Много писал.
И много издавал книг. Вроде бы – хороших.
Но это были – уже совсем другие стихи.
И это был – другой человек.
Весь он как-то ужался, уменьшился.
Очки завёл. Тихим, спокойным стал.
И оказалось, что роста он и в самом деле небольшого, – ну, пусть пониже среднего.
Дела у него шли успешно. Даже более чем успешно – по советским, понятно, меркам.
Его вовсю издавали. Всё, что он ни напишет, сразу же шло в печать. Все его тексты были – правильными для власти. Лирическими. С грустинкой. С любовью к родной природе, ко всем её проявлениям. К человечеству – в целом, и в частности – к отдельному человеку. При всём при том, надо помнить, были тексты – хорошими. Цензуре, даже свирепой, делать там было – нечего. Чисто. Не подкопаешься. Без фиг в кармане, подтекста, обходных манёвров, намёков нежелательных. Всё в порядке. Полнейшем. На сто процентов. Ещё и чернила не высохнут на листке бумаги – а текст в типографию так и просится. Вот какие были стихи.
Был он известен. Был – официальным поэтом.
Был членом союза писателей. Мог ездить в дома творчества. Мог ездить в командировки – тоже, конечно, творческие. Был членом литфонда, который с годами, в грядущем, должен был обеспечить поэту пенсию.
Был – фигурой заметной. Внушительной.
(И за ним тянулся с молвою зыбкий шлейф его ранних стихов – тех, запретных, ещё самиздатовских, тех, которые никогда не издал бы никто на родине, придавая образу Глеба неизменное обаяние, что ему как-то очень шло...
Кажется, уже в конце семидесятых уехавший на Запад Лёша Хвостенко, старый питерский приятель Горбовского, напечатал некоторые из этих стихов Глебовых – в Париже, в своём журнале «Эхо». Большая была подборка. Чуть ли не на полжурнала.
Ну а после развала Советского Союза, в пору свободного отечественного книгопечатания, полагаю, легендарные эти стихи в России издали. Наверняка издали. Отдельной большой книгой. Не могло ведь никак заваляться и запылиться такое сокровище. Петербуржцы такого вопиющего безобразия сроду не допустили бы. Абсолютно ко всему, что создано в их городе, отношение у них трепетное. Вот уж где внимание так внимание! И хоть и не попадалась мне такая Глебова книга, но уверен я, что она вышла в свет.) 
Его, вроде бы, ценили. И даже, говорят, уважали.
Но что-то ушло. Исчезло.
Бесследно. Вдруг. Навсегда.
Не было уже ни в поведении, ни в стихах Горбовского – куража, полёта, парения, взрывчатой силы, дерзости, взгляда насквозь, упрямства, хмеля, верного тона, точности стержневой.
Не было – того невыразимого, но явственного, необходимейшего, присутствовавшего ранее компонента, какого-то важного звена в общей цепи, того совершенно особого состояния речи, что, собранное воедино, и делало прежние стихи Глеба – настоящими русскими стихами.
И сам он это – прекрасно понимал.
Генрих Сапгир напрямую спросил его однажды:
– Глеб, скажи мне: почему ты так изменился? Почему стихи твои нынешние стали такими ровными, правильными, без всяких там заковырок, без сучка, без задоринки, хотя и видно, конечно, что писал это именно ты? И куда подевалось всё то, роскошное, удалое, грубоватое, первозданное, без всякой самоцензуры, откровенное, смелое, резкое, что всем нам так нравилось в более ранних твоих стихах – тогда, в прежние годы? Что случилось? Может, боишься ты сделать что-нибудь не так? Может, нынче тебе запретили оставаться таким, как есть, то есть – просто самим собой? Может, произошло это потому, что ты больше не пьёшь?
И Глеб Горбовский ответил честно и прямо:
– Понимаешь, Генрих, дело вовсе не в том, пью я или не пью. Есть у каждого свой потолок в творчестве. И выше его – не прыгнешь. Я постоянно чувствую этот свой потолок. До него, в возможных для меня пределах, – я что-то ещё могу сделать. Выше этого потолка – ничего я сделать уже не в состоянии. Как умею, так и пишу. Издают. И пишу я всё-таки неплохо. Ну а то, раннее моё, что всем вам так нравилось, – тут Глеб глубоко вздохнул и всё же нашёл в себе силы продолжить, – то, моё, сильное, раннее, – вот оно, вполне возможно, и есть моё самое лучшее, что останется. Так бывает...
И действительно, так бывает.
И останутся – ранние Глебовы вещи.
Бывает, что ранний период у поэтов – наиболее сильный.
Например, на мой взгляд, – у Губанова.
И даже у Кублановского совсем ранние стихи пусть и не сильны, да всё же, при всей их перенасыщенности ляпсусами, а нередко и глупостью, куда милее, симпатичнее, нежели все последующие опусы его.
По-всякому бывает – в поэзии.
И не только в ней.
Но и в живописи.
Толя Зверев, например, уж какой ярчайший. фантастический просто художник, и тот в прежние времена сколько раз, бывало, с полнейшим, трезвейшим осознанием сказанного им, говорил мне:
– Всё хорошее написал я до шестьдесят пятого года. Остальное – халтура.
Не халтура, конечно. Далеко не халтура.
Бывали и в последующее, после шестьдесят пятого, двадцатилетие творческой его жизни, блестящие удачи, множество удач.
Но – художнику всегда виднее.
И Зверев, судя по всему, знал – что говорил.
Так и Глеб Горбовский – знал, что говорил.
Основная черта поэзии Горбовского – умиление. Увидит с похмелья муравья в лесу – и умилится: ах, надо же, муравей! И сразу же стихи про муравья пишет. Увидит, положим, дерево, пускай – осину, и сразу же умиляется, вздыхает, волнуется. И пишет: «Есть дерево осина... мне не хватает сына...» И тому подобное.
Но всё это – в более поздних, официальных, изданных в советские годы стихах.
А раньше было – иное.
Раньше было:
– Сижу на нарах, как король на именинах... А мой нахальный смех всегда имел успех, и раскололась моя юность, как орех...
Вот как бывает в поэзии.
Вот как бывает в искусстве.

...Как-то вышли мы с Костей Кузьминским в Питере, в конце июля, на улицу, с простой целью: выпивку приобрести.
И столкнулись – с Глебом Горбовским.
Поздоровались. Пообщались.
Горбовский был – ужатым в размерах, тихим, в скромненьком пиджачке, давно уже не взлохмаченным, но с аккуратной стрижкой.
Он спросил нас:
– Куда направляетесь?
– В магазин! – сообщил ему Костя.
Уточнил я:
– Идём за выпивкой!
И тут я заметил вдруг этакий острый блеск в глазах Горбовского.
Подтянулся он. Плечи расправил. И сказал:
– Я с вами пойду.
Костя сказал ему:
– Ты же не пьёшь, Глеб!
Горбовский тут же ответил:
– Ну и что? Я так, за компанию.
Мы втроём зашли в магазин.
Стали присматриваться к бутылкам: что же здесь продают? И как же нам умудриться купить побольше питья на скромную набранную нами сумму?
И в Горбовском тогда проявилась негаданно – школа.
Проявился – опыт былой.
Проявилась – практичность пившего, пусть и в прежние времена, да зато широко и с размахом, но и так ещё, чтобы на минимум средств накупить желаемый максимум алкогольной советской продукции, человека со стажем, бывалого, словом – русского человека.
– Сколько у вас есть денег? – деловито спросил Глеб.
– Семь рублей, – ответил Костя.
– Всего-то семь, – подчеркнул я.
– Так! – сказал Глеб.
И стрельнул глазами по выставленным на обозрение бутылкам.
Всего-то разок взглянул.
На мгновение. Молниеносно.
И всё ему стало ясно.
– Берите только вот это! – не сказал – приказал Горбовский. Повелительным тоном. Властно. И – торжественно. И – по-свойски. Так сказал, как сказал бы, наверно, генерал перед боем решительным. Так сказал, как сказал бы – вождь. – Пять бутылок. Вот тех. Денег хватит.
И мы с Кузьминским, прислушавшись к совету собрата по перу, тут же, без всяких лишних размышлений и ненужных сомнений. купили целых пять бутылок дрянного вермута, именно того, который художник Вагрич Бахчанян, король чёрного юмора, называл понимающе: «сквермут».
– Ничего, ничего, одолеете! – строгим тоном сказал Горбовский. – Это пойло – что надо. Проверенное. Не для вшивеньких инострашек. Не для всяких там Хемингуэев. Это пойло – для наших сограждан. Для таких, как мы. Для героев. Для лужёных наших желудков. Для промывки русских мозгов.
– Ну, спасибо! – сказал Кузьминский. – Вразумил ты нас. Обнадёжил. Золотые слова, о мудрейший! Их услышав, сразу захочешь жить в России и вермут пить.
– Никуда вы не денетесь. Выпьете! – преспокойно сказал Горбовский. – А потом ещё и добавите. Я-то знаю – что говорю.
И мы, загрузив сумку приобретённым по дешёвке «сквермутом», вышли из магазина.
Вышли-то мы – втроём.
Но Горбовский, с осознанием выполненного долга, сразу же попрощался с нами.
– Мне в издательство надо. К редактору, – пояснил он. Потом добавил: – Там, у них, моя книга идёт.
– Дело нужное, – молвил Кузьминский. – Дело важное. Неотложное. Понимаем. До встречи, Глебушка!
Я сказал:
– До свидания, Глеб!

(...И вспомнил я вдруг историю, рассказанную мне в шестидесятых Андреем Битовым.
Поехал однажды Андрей вместе с Глебом Горбовским в творческую командировку.
Не куда-нибудь, а на Камчатку.
В край таинственный. В дальний край.
Вернее, оба питерских приятеля не поехали туда, а полетели на самолёте. Не тащиться же поездом, а потом и на перекладных!
Принимали гостей с большой земли по-царски.
Показывали достопримечательности.
Знакомили с населением.
Но в основном – поили.
Угощали так щедро, с размахом, от всей дальневосточной души, что прийти в себя после бесконечных застолий не было никакой возможности.
С тоской поглядывал Битов на юг, в сторону Японии, куда мечтал попасть давно и страстно.
Камчатку от Японии отделяла водная стихия.
На самой же Камчатке – бушевала стихия водочная. Спиртовая – так будет вернее.
Пили приятели, пили, засыпали, потом просыпались, похмелялись – и снова пили. 
И не было этому обрушившемуся на них морю разливанному ни конца, ни краю. 
Плескалось оно и в бутылках, и в помутневшем сознании.     Плескалось оно в стаканах, в сновидениях, в разговорах.     Ну что за командировка? Не в радость она. Тоска! 
Не алкоголь, а вечный двигатель какой-то. И движет он – местными людьми.
Не выпивонщики здесь, а механизмы какие-то. Сколько литров ни вольют в себя – им хоть бы хны.
От непомерных возлияний ещё молодые и крепкие в давние годы организмы заезжих писателей были уже на исходе.
Сил у приятелей на всё это местное безобразие практически не осталось.
Мечтали они лишь об одном – поскорее вернуться в Питер.
И тут, как на грех, пригласили их выступить по камчатскому телевидению.
Кое-как собрались Битов и Горбовский с духом.
Дотерпеть решили. Домучиться.
А там – будь что будет.
Привезли их на телевидение. Усадили в студии за стол, перед телекамерами. Свет наладили.
И передача – в прямом эфире – началась.
Принаряженная по случаю встречи с известными писателями ведущая спрашивает Битова:
– Скажите, Андрей Георгиевич, понравилась ли вам Камчатка?
Битов, большой специалист по части говорения, хотел было разразиться небольшим, но лихо, как и всегда у него, закрученным, с парадоксами, с обобщениями, с неизменной изюминкой, монологом. 
Но чувствует вдруг: не может! Не может двух слов связать.
Выдохся здесь. Устал.
Но ответить хоть что-нибудь – надо.
Кое-как собрался он с силами.
И ответил:
– Страна хорошая!..
И, вздохнув со слезой, замолчал.
Тогда ведущая, что-то сообразив и невольно улыбнувшись, быстро перевела свой внимательный, ласковый взгляд на Глеба.
И спросила Горбовского:
– А теперь вы скажите, Глеб Яковлевич, понравилась ли вам наша Камчатка?
Горбовский сидел, мрачный, набрякший, и вовсе не слышал вопроса ведущей.
Ему было не до бесед. Он пребывал в борении. Не с самим собой. Хоть и это было тоже немаловажным. Он боролся – с табачными крошками, прилипшими к его губе.
Курево на Камчатке оказалось отвратительным. Табак почему-то не только крошился, высыпался из папирос и сигарет, но эти самые табачные крошки накрепко, словно приклеенные, прилипали к языку и губам.
Тщетно пытался Горбовский сдуть с губы табачные крошки.
Дул, дул, да всё попусту.
Наконец, осерчав, дунул он как полагается. По-богатырски, пожалуй.
Вернее, не дунул, а плюнул.
Прямо в телекамеру.
Табачные крошки, сорвавшись с губы, смешались с вылетевшей из Глебова рта горькой похмельной слюной – и плотным слоем залепили нацеленный на него объектив телекамеры.
От неожиданности оператор отпрянул назад.
Горбовский вздохнул с облегчением, криво ухмыльнулся – и, покосившись вначале на ведущую, а потом на телекамеру, хрипло пробурчал:
– Херовая страна!..
После чего передачу немедленно прекратили.
А Битова с Горбовским, к великой их радости, по приказанию местного начальства, посадили в самолёт – и отправили в родной Ленинград. 
Вот что вспомнил я, глядя на Глеба Горбовского...)

Мы пожали друг другу руки.
И Горбовский пошёл – налево.
Мы же с Костей пошли – направо.
И пришли мы – к нему домой.
И там этот «сквермут» мы выпили.
И его, как всегда, не хватило.
И тогда мы добыли денег. И действительно мы добавили. Пять бутылок такого же пойла. И успели мы отовариться до закрытия магазина.
Так что Глеб Горбовский, с его алкогольным немалым опытом, оказался, как видите, прав.
И добавленный вовремя «сквермут» мы с Кузьминским – вечером выпили. Но не пять, а четыре бутылки. А одну бутылку оставили, по традиции, на опохмелку, до утра. И правильно сделали. И здоровье своё поправили.
А потом впереди у нас был целый день. Полновесный. Светлый. Хороший. С приключениями. С причудами. А за ним – и другие дни. А за днями – ещё и годы.
Вот какие случались истории – с выпивоном.
А вы говорите... 

...А теперь, мой возможный читатель, рассказ о чекушке.
Приехал я в Питер летом, в период белых ночей. Когда, как известно, в этом невероятном городе, во всём пространстве – приморском, приречном и приканальном, на всех проспектах и набережных, над ровным, сплошным гранитом, над влагою бесконечной и тягою беспредельной куда-то в края чужие, над всеми его мостами, над храмами и дворцами, над парками и садами с цветущим, пьянящим запахом жасмина, с кустами сирени в разбухших звёздчатых гроздьях, над плещущими фонтанами, колоннами и порталами, над фабриками, заводами, вокзалами, кораблями, над памятниками, театрами, пивнушками и дворами с кошмарами достоевскими, над гоголевскими присутственными, с абсурдом чинуш, местами, над скопищами коммуналок, над рюмочными, площадями, над стенами, пустырями, стихами, картинами, встречами витала нездешняя музыка – и было светлым-светло. 
И меня занесло почему-то – сам не знаю, как это вышло, – не к кому-нибудь там ещё из моих петербуржцев знакомых, чьё количество было внушительным, и уж кто-нибудь да приютил бы, но к такому из жителей города, у которого всё в его жизни не таким, как у прочих, было, человеку, по всем статьям, не похожему на других, фантастическому отчасти, а отчасти и сюрреальному, чудаку, поэту, хранителю всяких тайн, сновидений, слов, – ну конечно, к Володе Эрлю.
Просто – надо было где-то переночевать.
Не на улице ведь оставаться.
А с утра – будет видно, что делать, как быть.
Эрль жил тогда не в коммуналке, а в отдельной квартире, в одном из новых районов, уж не помню сейчас, в каком именно.
В отдельной своей квартире – и существовал он отдельно. В первую очередь – отдельно от собственной жены.
Жена обитала в своей отдельной, изолированной комнате, площадью побольше. 
Эрль обитал в своей отдельной, площадью поменьше, но вполне пригодной для жилья, комнате, расположенной поближе к кухне.
Жену эрлевскую так никогда я и не видел. Она всё время отсутствовала. Постоянно – подразумевалась. Некоторые приметы и знаки её эпизодического нахождения здесь, в квартире, иногда обнаруживались. Не без этого. Всё-таки живой человек. Дама. Да ещё и Эрлева супруга. Законная. Со штампом в паспорте. С пропиской – вот в этой самой, вполне конкретной квартире. Двухкомнатной. Дальней. Отдельной. Вполне вероятно, что и с обручальным кольцом на тонком безымянном пальце с изящно наманикюренным ноготком. Наверное, симпатичная. Или даже красивая. Может быть, добрая, компанейская. А может быть – строгая, замкнутая в себе. Возможно, капризная, мнительная, из таких, что с большими претензиями к окружающим и к условиям жизни личной и жизни семейной. Возможно – с характером ангельским, внимательная, отзывчивая, участливая, всепрощающая, приветливая с людьми. Не знаю. Не видел. Кто она – так и осталось загадкой. Но её присутствие странное, неизменное, пусть и незримое, ощущал я здесь постоянно. И казалось мне иногда, что откуда-нибудь – из-за шторы, из укромного уголка, из-за двери полуоткрытой, из прихожей, из зазеркалья, – появляясь всегда некстати и тем самым обескураживая, нам рука её, белая, тонкая, указательным узким пальчиком с укоризной безмолвно грозит. Почему? И за что? Не знаю. И зачем наважденье это испытал я? Поди гадай. 
Сам Эрль – был налицо.
Тощий – неточное слово. Эрля словно вначале хорошенько намочили, а потом основательно, стараясь всю влагу по возможности сцедить, отжали. Выкрутили руками, как полотенце. И получился – Эрль. Слегка рыхловатый. Будто не успели его отгладить. Худой. Но не анемичный. Крови в нём было достаточно. И энергии – своеобразной. Характерной. Отчасти – с вывертом. Или даже – со сдвигом. С привычным для него элементом абсурда. С парадоксами. И с чудачествами. Как у тщательно им почитаемых, собираемых, изучаемых, драгоценных обериутов.

Эрля знал я уже давно.
Фамилия его была – Горбунов. Имя и отчество – Владимир Иванович.
Но это его не устраивало.
Сотворил он себе псевдоним.
И стал называть себя по-другому. Так захотелось.
Пожелал он – преобразиться.
И ему это – удалось.
И вот появился – Эрль. Владимир Ибрагимович.
Вроде и тот же самый человек – но уже с остранением, с филологической «штучкой», с отзвуком анекдота, с питерским юморком, с западным, жёстким, картавым звуком в самом псевдониме, с ориентальным призвуком в отчестве изобретённом, с именем русским, – гибрид? инопланетный гость? может, фантом? персонаж гофмановский? а может, он из народных сказок? Всё это вместе – Эрль.
Вот потому и создал он когда-то стихотворение, состоящее, как известно, из одной всего-то строки:
– И яблоки уплыли в море...
Ну что тут скажешь? Уплыли. Яблоки. Всё-таки жалко. И грустновато всё же. В море. Ищи-свищи.

Он появился в Москве в мае шестьдесят пятого.
Прибыл на пару со своим другом Сашей Мироновым.
Питерские молодые поэты приехали специально – для того, чтобы записаться в СМОГ.
И мы их – приняли.
Впрочем, об этом визите, а также о последовавших за ним происшествиях, историях и приключениях я достаточно подробно рассказываю в своей книге «Время СМОГа». И посему – вовремя сдерживаю себя.
Но тут я сам себя одёрнул.
Почему это, с какой стати, всю жизнь я только и делаю, что сдерживаю себя да сдерживаю?
Сколько всё это будет ещё продолжаться?
Нет уж, хватит с меня. Достаточно!
Натерпелся. Наделикатничался.
Проявлял воспитанность. Выдержку.
Намолчался – за десятерых.
Надоело. Хочу – и стану говорить. Когда пожелаю. И не только в книге о СМОГе. В этой книге. Прямо сейчас.
Итак, совсем ещё молоденький, рыжий, худенький Эрль, вместе со своим другом, тоже юным Сашей Мироновым, странноватым, задумчивым, тихим, пребывающим в грёзах своих, с меланхолией вперемешку, бледным, вежливым, немногословным, прибыл в Москву, где гремел наш неистовый СМОГ.
Из стихов Саши Миронова той поры помню я одну только строчку:
– Перепёлка моя, перепёлка...
Из эрлевских стихов припоминаю:
– В глубине ладони взгляд, как внутри двора... 
Вроде бы так.
Ленинградские гости сразу же с головой окунулись в московскую бурную жизнь.
Бесконечные встречи. Чтения. Разговоры. Понятно, выпивка. Люди, люди. Самые разные. Непрерывная круговерть.
Средств у Эрля с Мироновым было в обрез. То есть, лишнего – попросту не было. Может, что-то и отложили прозапас, на билеты обратные. Но в московской крутой повседневности с фееричностью ежедневной не хватало им денег хронически. Развлечения тут ни при чём. Не хватало и на еду.
И тогда изобретательные поэты продемонстрировали нам простейший способ скромного, без излишеств, но зато постоянного, с полной гарантией, заработка.
Они входили в автобус или в троллейбус. 
Везде в городском транспорте введено тогда было самообслуживание. Кондукторы отсутствовали. Ближе к задней дверце, там, где заканчивались сидения для пассажиров и начиналась площадка, на которой люди стояли, располагалась касса, представлявшая собою примитивное сооружение, укреплённое на полу, и верх его был прозрачным, со щёлочкой, куда полагалось бросать мелочь, оплату за проезд, а низ был металлическим и напоминал поставленный на-попа длинный ящик, и туда, вначале скапливаясь в верхней части кассы, постепенно, сами собою, сыпались с характерным звоном и грохотом все монетки – и медь, и серебро; сбоку же от кассы прилажен был узкий бумажный рулончик с напечатанными на нём билетами, и каждый из пассажиров, бросив сперва мелочь в кассу, сам отрывал для себя проездной билет. Считалось тогда, что все граждане у нас честные, порядочные, разумные – и сами себя вполне способны обслужить. Оплатить свой проезд и оторвать себе самому билет – пустяковое ведь занятие, даже не дело, согласитесь. Это вам не за станком на заводе стоять, выполняя и перевыполняя производственный план. Зачем советскому человеку нужны какие-то там кондукторы, и тем более – контролёры? Люди у нас в стране – сплошь сознательные, без всяких там ухищрений и махинаций в их повёрнутых в нужную сторону, то есть в даль, где грядёт коммунизм, агитацией просветлённых головах, из которых каждая – дом советов, ни больше, ни меньше. Всё для блага и всё во имя человека в советской стране! В том числе и общественный транспорт. Оплати свой проезд, товарищ, трудовыми своими копейками – и на все на четыре стороны света, видного всем и каждому, с ветерком по любимой столице преспокойно себе поезжай! 
Эрль, метнувшись к автобусной кассе, тут же бросал в неё копейку или двухкопеечную монетку, причём проделывал это виртуозно, так, что громкое звяканье разносилось по всему салону и долетало до слуха водителя. 
Затем он отрывал два билета – себе и Саше Миронову.
После этого разворачивался лицом к входящим в транспорт пассажирам и призывно вещал;
– Не бросайте монетку, пожалуйста! Не бросайте монетку!
Подразумевалось, что он бросил в кассу, допустим, двадцать копеек или даже сумму покрупнее – и теперь ему нужна была сдача.
Такое и в самом деле периодически случалось.
Пассажиры к этому давно привыкли.
И люди, вместо того чтобы опустить свою мелочь в кассу, безропотно отдавали её Эрлю. А себе – отрывали билеты. Никто сроду и не подумал бы в чём-нибудь усомниться.
Эрль набирал некоторое количество мелочи. Делал знак Миронову – и приятели выходили на ближайшей остановке. Там – ждали следующего автобуса или троллейбуса. И процесс повторялся. Так набирались деньги на дневные расходы.
Эрль никогда не перебарщивал. Меру знал. Подолгу в транспорте застревать не следовало. Мало ли что! Вдруг заподозрят их в жульничестве? Вдруг советский какой-нибудь гражданин возьмёт да и проявит бдительность? Лучше уж – подальше от греха.
С изумлением наблюдал я за эрлевскими спектаклями.
Риск был, конечно, пусть и небольшой. Выручала отработанность приёмов. А также – некоторая солидность, выдержка, несколько чопорная невозмутимость Эрля. Сразу видно: интеллигент. А такой не надует. И Миронов, со своей неотмирностью, тоже на махинатора никак не походил. Одним словом, питерцы. Культура. Воспитанность. Школа. Это их обоих – крепко выручало.
Вырученных таким простейшим и артистичным способом денег, однако, хватало им обоим – и на еду, и на курево, и даже на выпивку, если в долю с нами входили, когда все мы скидывались на бутылку-другую.
Так что, если перефразировать эрлевские стихи, в глубине ладони взгляд его различал частенько зажатые там, пусть и виде собранной мелочи, но вполне реальные деньги, не попавшие в кассу, да, так, но зато прямиком попавшие к Эрлю.
Иногда Эрль проявлял свой накрепко сросшийся с собственным псевдонимом юмор.
Прочитал я ему однажды написанное в те же майские дни стихотворение, в котором были строчки: «человечеству нужен урок, чтобы чудилась говора таль».
– Как, как? – живо переспросил Эрль. – Урод?
– Не урод, а урок, – сказал я.
– А лучше бы сказать – урод! – скривился он в ядовитой усмешечке. – Вот было бы здорово – человечеству нужен урод!
– Ты это брось, – осерчал я. – Полегче на поворотах!
– Да я что? Я ничего! – тут же вывернулся Эрль. – Просто поворот, сам ход с заменой буквы мне понравился. Здорово всё меняется, Сам бы я так написал.
– Не поворот, а выверт, – сказал я. – Пиши, как ты пишешь. А я уж буду писать так, как считаю нужным.
– Да ты не сердись, Володя! – запричитал Эрль. – Ну подумаешь, сорвалось!
– А я и не сержусь. Просто – кое-что увидел и понял.
На том и замяли дебаты.

...И тут вспоминается мне великое, право, действо.
Игра в баскетбол – без мяча.
Однажды, всё в том же мае, отправились мы с друзьями в парк культуры и отдыха имени Горького. Пива попить. Поближе к природе. И отдохнуть, конечно.
Мы – это я, Дима Борисов, Володя Брагинский и Михалик Соколов. 
Мы с Михаликом были уже изгнаны тогда из МГУ – из-за СМОГа, прежде всего, а в довесок, для маскировки – ещё и из-за спровоцированного недругами отбывания нами «пятнадцати суток», причём без малейшей нашей вины.
Сам Руслан Хасбулатов, предводитель тогдашний университетского комсомола, спустился тогда, как с гор, из кабинета своего, всеми называемого «саклей», находившегося в высотном здании МГУ на Ленинских горах, спустился вниз, в долину, в старое университетское здание на Моховой, дабы самолично вершить над нами расправу, клеймить и казнить, дабы изгнать нас с Михаликом из рядов комсомольцев, что и сделал на общем собрании, при огромном скоплении студентов, аспирантов и преподавателей.
И оказались мы с Михаликом в непривычной для нас роли пострадавших.
Некоторые даже считали нас мучениками.
На Руси всегда сочувствуют пострадавшим за правое дело.
И всегда таким людям стараются помочь. Уж как у кого получается. В меру сил своих и возможностей – испокон веков – помогают. 
Помогали и нам.
Сочувствием же была переполнена вся Москва. И не только она. Вся страна. Выражали сочувствие и за границей.
Терновый венец мученичества ощутил я тогда на вихрастой своей голове.
Ореол героя тоже сиял над моей головою.
Ну а что касается славы молодого гения, то таковая приобрела небывалые масштабы.
Словом, был я звездой. Гонимой кагебешниками и властями. Непечатной. Полузапретной. Но зато – настоящей звездой.
Глядя на меня, и Михалик старался держать себя в руках. Ему это непросто давалось. Но он был – упрямым. Стоиком. И поэтому – тоже старался устоять. Из беды – восстать.
И вот мои, а заодно и Михаликовы друзья, Дима Борисов с Володей Брагинским, поддерживая нас по-своему и сочувствуя нам по-братски, пригласили нас попить пивка.
Оказалось вдруг, что незаметно присоединились к нам и Эрль с Мироновым.
Никто не возражал. Хотят быть вместе – так пожалуйста.
Мы пили пиво и разговаривали.
Потом – решили прогуляться.
В парке набрели мы на баскетбольную площадку. Совершенно пустую. Вокруг – никого.
И вдруг – так бывает со мною – меня осенило.
– Дима, держи мяч! – закричал я Борисову и бросился вперёд.
Борисов – мгновенно всё понял.
– Володя, держу! Пас! – ринулся он за мной.
Потом всё понял – Брагинский.
– Ребята, ребята, давайте! – кинулся он за нами.
Потом всё понял – Михалик.
– Сюда! – закричал он. – Я здесь! – И сразу помчался к нам.
И мы вчетвером – без мяча – принялись играть в баскетбол.
Мяч был – воображаемым.
Реальными были – мы. 
И мы играли – азартно, увлечённо, самозабвенно. Играли – на всю катушку. Играли так, чтобы в нашей игре всех победить – без мяча.
Эрль с Мироновым, как увидели происходящее, так и застыли на месте с широко раскрытыми ртами. 
Такого они – не видывали сроду. И предположить не могли, что такое – бывает. 
Вот это был сдвиг. Поворот. Абсурдный. Сюрреалистский.
Такой авангард, что куда там до него Ионеску, Хармсу, Кафке, Беккету и Дали!
Мы играли так увлечённо, что воочию видели мяч, хоть мяча никакого не было.

Мы играли – с аттической силой.
То была не игра, а миф.
Боги нас в небесах одобряли.
И герои болели за нас.
Мы играли – с библейской силой.
То была не игра, а притча.
К нам присматривались пророки.
Нас приветствовали мудрецы.
Мы играли – с ведической силой.
То была не игра – легенда.
Нам жрецы подавали знаки.
Нам сочувствовали волхвы.
То была не игра – но песня.
Пробудившаяся былина.
И не присказка. Просто – сказка.
Выход в космос. К мирам иным.
Наши судьбы тогда прозрел я. И четыре пути увидел. На четыре стороны света – все четыре наши пути.
Мы играли – забыв о времени. О земном. Потому что с нами было наше, иное время. И пространство нам открывалось небывалое, ибо в нём измерений так много было и миров параллельных, что с ними высветлялось грядущее наше – где-то там, в золотой дали.
Мяч незримый – взлетел с земли.
Взвился ввысь. Пролетел сквозь мрак.
И сквозь век – произрос, как злак.
То-то ждёт он от нас – труда.
Корни мысли – вверху всегда.

Похоже, мы предвосхитили тогда знаменитый аналогичный эпизод в одном из фильмов Антониони, появившемся значительно позже.
А между тем по всем четырём сторонам баскетбольной площадки давно уже начали собираться находившиеся в парке люди. С каждой минутой становилось их всё больше. Никто из них ничего не понимал. И все они, как заворожённые, смотрели на нашу игру. Может быть, они воображали себе не существующий в действительности мяч? А может, как раз его отсутствие так их притягивало? Кто знает! Но некая властная магия, несомненно, действовала – и это именно её влиянием объяснялось наличие стольких зрителей – безмолвно взиравших с близкого расстояния на нас – и сквозь нас – и, наверное, тоже видевших что-то особое – там, за нами, за нашей игрой.
Бросили мы играть столь же внезапно, как и начали.
И все многочисленные зрители наши – тут же разошлись, буквально растворились в тёплом предвечернем воздухе, в майском парке, в прожилках зелени на холмах, над Москвой-рекою, а возможно – в других мирах или, может, в других измерениях, – там, наверно, куда недавно улетел наш незримый мяч.
И остались только мы четверо на пустой баскетбольной площадке.
Да ещё – Эрль с Мироновым. Рты они не успели ещё закрыть.
А потом они рты закрыли. Вроде были в полном порядке.
Но отчётливо и печально понимали: им нечем крыть...

...А теперь – возвратимся к Эрлю.
Вот он. Ждёт: что скажу о нём?
Где он – тем давним днём?
Да там же, в своей квартире.
Значит, присутствует в мире.

...И я свободно перехожу прямо в лето семьдесят второго, чтобы там пообщаться с ним.
Был я – гостем. Почти почётным. Из Москвы. С дороги. Усталым. Уважаемым. Легендарным – для тогдашней поры – поэтом. Современником. Собеседником. Собутыльником – иногда. Был – пришельцем. Скитальцем. Бездомничал. Колесил по стране. То отшельничал, то вторгался в броженье богемное. Был – самим собой. Как всегда.
Эрль меня – принимал у себя.
Принимал – с присущей ему одному, несколько утрированной учтивостью, подчёркнуто церемонно, даже торжественно, картаво произнося всяческие многозначительные фразы, сопровождаемые и поддерживаемые, прямо по ходу всех его несколько витиеватых речей, рассчитанно-небрежными, напоминающими пассы провинциального фокусника, жестами, а также принимаемыми и так и этак, неестественно вычурными и вымученными позами жреца искусств и глубокомысленными взглядами.
То есть – находился в образе.
Пребывал в силовом поле своего псевдонима.
Шёл спектакль одного актёра. Любопытный. И даже забавный. Но – уже по шаблону. По схеме отработанной и утверждённой. Были штампы. Сплошные натяжки. И повторы. И сбои, конечно, неминуемые. Ум за разум, безусловно, здесь заходил. Я почувствовал: Эрль – заигрался. 
И мне это вдруг надоело.
Я просто взглянул на него. Всего-то единственный раз. Но – так, что насквозь увидел. 
И Эрль – изменился. Мгновенно.
Вначале – порозовел. И тут же побагровел. Потом побледнел. Вздохнул. Тряхнул головой. Улыбнулся. И стал – тем, кем был. Собою самим. Славным парнем. Володей Эрлем. Человеком хорошим. Грамотным. И начитанным. И колоритным. Всё его – при нём оставалось. Тем и был интересен он мне.
И мы с ним – общались. Почти по-дружески. Пусть и с дистанцией. По-приятельски – так вернее. По-хорошему. И по-доброму. Так, что было обоим нам интересно. И это – главное.
И показывал мне тогда Владимир ибн Ибрагимович, славный Эрль, кое-что из несметных сокровищ своих.
Аккуратнейшим образом перепечатанные лично им, Эрлем, стихи обериутов.
Большие, многочисленные, ровные стопки белой бумаги. 
Тексты, практически подготовленные к печати.
И стихи свои мне показывал.
И стихи своих приятелей питерских.
И работы Элика Богданова, нарисованные частью на свободе, ну а в большинстве своём – в дурдоме, с помощью то красок, то таблеток самых разных, в просторечии – колёс.
И надмирные, а может, неотмирные, зазеркальные, а может быть, астральные, небывалые богдановские тексты – в форме писем, то из ада, то из рая, или записей о чём-то сокровенном, Эрль показывал, страницу за страницей, – и при этом был печален и задумчив, о нелёгкой доле друга рассказав.
И, таинственно приложив длинный палец к узким губам, повёл меня Эрль в комнату отсутствующей супруги – и увидел я нам, в тишине, в полумгле, висящий на стене великолепный холст работы Бориса Григорьева.
И много ещё чего показывал мне Эрль.
Мы с ним выпили. Понемногу.
О житейском поговорили.
А потом – закончился день.
И настал петербургский вечер.
Эрль принялся варить себе чифир. Причём, вовсе не так, как это принято. Но, как всё у него, – по-своему.
В кастрюльку с водой высыпал он большую жёлтую пачку индийского чаю “со слоном” – так все этот чай называли, поскольку на пачке весом в двести пятьдесят граммов нарисован был именно слон.
Хорошенько прокипятил образовавшуюся в кастрюльке густую, тёмно-коричневую, почти чёрную по цвету бурду – и залил её молоком.
Бурда посветлела, став неопределённо-палевой, с белёсыми завихрениями, и напоминала то ли какао, то ли кофе со сгущёнкой.
Эрль довольно потёр ладонь о ладонь, словно заранее ощущая вкус приготовленного им напитка.
И стал ждать, чтобы его чайно-молочный чифир отстоялся.
Намотревшись на этот ритуал, я спросил Эрля:
– Молоко-то зачем?
Эрль повернул ко мне рыжую голову и непререкаемым тоном знатока солидно и степенно сказал:
– Чтобы не тошнило!
Потом налил себе чашку чифира – и уселся за стол.
Ему пора было работать.
По ночам он писал свой роман.
Вот и нынешнюю, только начинавшуюся и вовсе не тёмную, а светлую, белую ночь – намеревался он посвятить литературным своим трудам.
Роман Эрль писал в общей тетради большого формата, напоминавшей амбарную книгу. 
Именно в таких тетрадях записывал свои стихи друг моей молодости Лёня Губанов.
Оказывается, и Эрль питал к таковым пристрастие.
Свой роман Эрль писал набело.
Белые страницы тетради были аккуратно исписаны шариковой ручкой с красной пастой.
Издали могло показаться, что написано это – кровью.
Эрль устроился за столом поудобнее, отхлебнул изрядный глоток чифира, придвинул к себе тетрадь, открыл её на нужной странице, взял шариковую ручку с красной пастой – и, слово за словом, строка за строкой, набело, принялся продолжать свой текст.
Буква к букве, мелкие, ровные, собирались в чёткие фразы, и страницы, доселе белые, постепенно густо краснели, потому что на них разрастался сочиняемый Эрлем роман.
Петербургская белая ночь и не думала завершаться.
Ведь её как будто и не было.
В мире ночи не было – тьмы.
Ночь была светла и огромна. 
Эрль сидел и писал свой роман.
Я попробовал задремать.
Не спалось. Почему – не знаю.
Выпить – не было ничего. Из спиртного. Ну, что ж, обойдёмся. Не впервые. Переживём. 
Ну а эрлевский странный чифир пить решительно я не хотел.
Наконец, удалось мне заснуть. 
А вернее – забыться. На время.
И тогда мне пригрезилась вдруг – вся в сиянии нового дня, в высоте надо мной – чекушка.
Да не что-нибудь там, а чекушка.
Четвертинка – так можно сказать.
Запечатанная, целёхонькая, с водкой, это само собой.
Для меня – наверное, свыше, приготовленная – чекушка.
И тогда уж я крепко заснул.

...Наутро, и даже весьма поздним утром, почти днём, пробудившись, я увидел Эрля – видимо, проведшего всю ночь в работе, но совершенно свежего, без тени усталости, сидящего за столом и невозмутимо попивающего чаёк.
Покосился я на рабочий эрлевский стол, на лежащую на нём раскрытую общую тетрадь – и сразу же заметил, что текста в ней прибавилось примерно на четверть.
Я умылся. Выпил чашку чаю.
И сказал почему-то:
– Чекушка!
– Где чекушка? – не понял Эрль.
– Где-то там.
– Почему?
– Не знаю.
– Как-то странно! – промолвил Эрль.
Я спросил:
– Где у вас есть пиво?
– Хочешь пива?
– Наверно.
– На станции.
– На какой ещё?
– Ну, на платформе электрички.
– Тогда пойдём!
И вышли мы из эрлевской квартиры – в сиянье начинавшегося дня.
И добрались мы до пресловутой станции.
Пивнушка там имелась, но она была закрыта – и висело на стене короткое, скупое объявленье, без лишних слов и нервов: «Пива нет».
И тогда различил я музыку, тихо льющуюся откуда-то с полного ясного света небес.
И поднял голову к небесам.
И явилось мне – волшебное видение.
Высоко, совсем высоко, на какой-то нелепой, решётчатой, с грубо выломанными кусками, деревянной ограде, в самом дальнем и высоком уголке – стояла чекушка водки.
Да, та самая, пригрезившаяся мне ночью, чекушка.
Целёхонькая. Никем вокруг не замеченная.
Дожидавшаяся – меня.
И сказал я Эрлю:
– Чекушка!
– Где чекушка? – не понял Эрль.
– Там чекушка! – и я указал на неё, подняв палец вверх.
Эрль воскликнул:
– Вот это да!
И сказал я тогда:
– Попробую до неё добраться!
И стал по ограде лезть – выше, всё выше.
И – достал. И спустился вниз.
– Вот чекушка! – сказал я Эрлю. – Мне пригрезилась ночью она.
Эрль сказал:
– Коли так, то и выпей ты её. Сам. Какая-то мистика. Пива – нет. А чекушка – есть.
Я сказал:
– С удовольствием выпью.
И нашёл я стакан на столике.
И открыл зубами чекушку.
И налил я водки в стакан. 
И привычно, духом одним, эту водку – тут же и выпил.
И сиянье нового дня пронизало меня насквозь.
И прилив богатырских сил ощутил я тогда мгновенно.
И хватило мне их – надолго. 
И на Питер. И на Москву.
И на все грядущие годы. 
И на все мои – в них – стихи.
То-то явью стал питерский сон.
Вот какая была – чекушка...

 

Продолжение следует…

 

Художник: В. Тевяшов.

5
1
Средняя оценка: 2.66667
Проголосовало: 42