Отец, я еще здесь
Отец, я еще здесь
Есть выражение: что старый, то и малый. С годами я убедился, что оно очень точное. Это от того, что в старости все чаще вспоминается детство. Мелькнет что-то: дерево, цветок, человек, какая-то фраза в книге, картина, что угодно, а мысли уже уносятся в сияние ангельских лет, во времена безгрешной души. Или просто, без всякого повода, в счастливые минуты одиночества. Откуда-то сверху или со дна души всплывают и заполняют меня видения родины.
Памятью зрения, которого оказалось очень много во мне, я вижу в подробностях улицы и переулки моего села, берега реки, заречные дали, тропинки, почерневшие от времени, необхватные березы по сторонам Великого Сибирского тракта, избы и дома под тесовыми крышами, вижу молодых родителей, братьев и сестер, друзей, вспоминаю до какого-то тончайшего умиления первые влюбленности, помню мальчишеские мечты умереть за Родину. Закрою глаза — черемуха цветет за околицей.
Памятью слуха слышу слабый лепет лесных ручейков, шуршание лиловых колокольчиков, шум берез и переплеск осин, вижу и слышу трепещущего в синеве жаворонка, а ночью не вижу, но впиваюсь слухом в гремящего на всю округу соловья, жарким днем стрекочут кузнечики во ржи, а зимой заменяют их братья — запечные сверчки. Им помогает басовое гудение печной трубы, такое мирное, теплое, что снятся золотые караваи свежего хлеба. Летом счастье вечернего костра и немолчное хоровое пение лягушек, звон молотка, отби¬вающего певучее лезвие косы, теплым вечером шорох дождя по старой крыше сарая, еще сквозь сон пастушеский рожок, мычание стада, девичья песнь в прозрачной летней ночи, плеск рыбы в омуте под обрывом — все это была такая чистота и полнота звучания, что только классическая музыка, услышанная позднее, была ей равна.
Но детство готовило и к восприятию живописи: на земле светилось дивное разноцветье и разнотравье, и надо было опасаться наступить то на солнышко ромашки, то на синенький василек, то на сплошное золотое цветение одуван¬чиков. Вызрев, легкие их семена летели на воду озер и серебрили ее. На уровне груди колыхалось золотое море колосьев, деревья вздымали яркую весной, светлую летом и желтеющую к осени листву, тихо опадающую на лесную тропинку. И русская зима, наверное, уже последняя в этом мире такая: в цвет молодой седины, с сияющими светло-голубыми пространствами, с легким занавесом снежной пыли, выбеляющим и без того белый притихший лес. И всегда-всегда высота разноцветного неба. И облака, белые на голубом. И тучи, серые на темном. Ликование, страх, почтение, восторг — все наполняло душу.
Уже давно меня никуда не тянет, только на родину, в милую Вятку и в Святую землю. Святая земля со мною в молитвах, в церкви, а родина... родина тоже близка. И если в своем родном селе, где родился, вырос, откуда ушел в армию, в Москву, бываю все-таки часто, то на родине отца и мамы не был очень давно. И однажды ночью, когда стиснуло сердце, понял: надо съездить. Испугался, что вскоре не смогу одолеть трудностей пути: поездов, автобусов, пересадок. Надо ехать, надо успеть. Туда, где был счастлив, где родились и росли давшие мне жизнь родители. Ведь и отцовская деревня Кизерь, и мамина Мелеть значили очень много для меня. Они раздвинули границы моего детства, соединили с родней, отогнали навсегда одиночество; в этих деревнях я чувствовал любовь к себе и отвечал на нее любовью.
Нынче летом, выскочив на несколько дней в Вятку, я сорвался вдруг и кинулся на автовокзал, взял билет до Уржума, бывшего уездного, ныне районного города. А там надо было одолеть восемнадцать километров до родины отца, а оттуда ехать до Малмыжа, тоже райцентра, там переправиться через Вятку и добраться до родины матери. Все эти пространства я надеялся одолеть кавалерийским наскоком.
Стояла жара. Она пришла после дождей, и ее сопровождало сильное парение от разогретой влажной земли. Срывались краткие грозы. Страшно сказать: я не был в Уржуме тридцать пять лет, а тогда приезжал, когда писал «Ямщицкую повесть». Это был мой поклон дедам-ямщикам, которые своими трудами нажили состояние, за что их большевики спровадили в Нарымский край. Но и эта боль опять же давно улеглась, а состояние — двухэтажный каменный дом, выстроенный на огромную (десять дочерей, один сын) семью, хотелось навестить. Именно в этот дом я приезжал совсем мальчишкой к деду в то лето», когда у него гостила городская дочь, моя тетка, с детьми. Дедушке по возвращении из сибирской ссылки разрешили жить в крохотной комнате внизу, хотя дом стоял пустым, а городским гостям из милости выделили комнаты на втором этаже. В то лето, после девятого класса, я работал на комбайне помощником, а как раз пошли дожди, уборка остановилась, и я стал проситься навестить городскую родню.
Отец одобрил мой порыв. Он как-то даже вдохновился: сел, на тетрадном листке начертил схему, как дойти от пристани на Вятке до его деревни. Вообще он был молчалив, мало говорил с нами, иногда даже забывал, кто из нас в какой класс перешел. Идет на сенокос, широко шагает, мы вприпрыжку за ним. Но о своем детстве говорил как о сказочном. Как они катались с гор на ледянках, какие были ярмарки, какие лошади в ночном, как неслась по Казанскому тракту почта («Царь с дороги — почта едет!»), какая была добрая бабушка Дарья, как его баловали его десять сестер. Отец договорился со знакомым шофером, который довез меня до пристани Аргыж; на ней я купил билет в четвертый класс парохода «Чуваш-республика». Ближе к ночи он показался из-за поворота, вскоре, гудя и дымя, причалил к мокрому дебаркадеру. На пароходе я был впервые в жизни. Всю ночь восторженно бродил по нему. Он казался огромным. Я был сельским и стеснительным, но мне ни разу не сказали, что куда-то нельзя входить, и я все смелее осваивал плывущее над водой пространство. Как шумно и трудолюбиво вращались деревянные колеса в кипящей воде, как расступалась вода и долго-долго журавлиным клином торопилась за нами. Подолгу стоял, и меня не выгоняли, в машинном отделении, смотрел, как взмывал и опускался громадный шатун, вращающий толстенный, залитый янтарным маслом стальной вал; именно на него по бокам были надеты старательные колеса. Мне очень хотелось помогать кочегару, черному, голому по пояс мужчине — уж я бы смог заталкивать в пылающую топку огромные поленья, — но опять же постеснялся. А ведь я уже знал устройство и трактора, и комбайна — но тут была такая неподступная громада!
Мы шли против течения. Была светлая, прохладная ночь, но я даже и поспать нигде не приткнулся, хотя у теплой необхватной трубы было место. Стоял у влажных поручней, глядел то на близкий, то на отдаляющийся берег, на глинистые или песчаные берега, то травяные, то заросшие лесом, запроки¬дывал голову и смотрел на поворачивающиеся вместе с палубой звезды. Из трубы летел освещаемый изнутри искрами дым, и иногда при крутом завороте он обдавал палубу и приятно согревал. Часто то длинно, то коротко ревел пароходный гудок.
На пристани Русский Турек, на рассвете, я выскочил и побежал, как объяснил мне отец, в гору. «На горе кладбище, с него увидишь Кизерь».
Вот и оно. Тропинка, по которой бежал — именно бежал, — простегивала его посередине. Но и на кладбище не замедлил скорости, только взглядом выхватывал надписи на крестах и пирамидках. Частота моей фамилии на них меня поразила. То есть тут сплошь была родня.
Я торопился на встречу с живой родней. Родня — великое слово! Да, родню нам дает судьба, друзей мы выбираем сами. Но, как говорила мама: «Свой своему поневоле друг». Вот это «поневоле» с годами превращается в щемящую необходимость помнить о родне, вызывает в душе неистребимое чувство древней кровной связи. И так защемит иногда сердце, что родни прежней остается все меньше и еще меньше ее нарождается.
Дедушка спал. И хотя стояло лето, спал под тулупом. Я вошел тихонько, но он проснулся, зашевелился, сел и объяснил: «Согреться никак не могу».
Городские гости, братенник и братенница, спали долго, но будить их ни я, ни дедушка не смели. Я бродил около дома, по двору. Вдруг я услышал девичий вскрик, шлепанье босых ножек по деревянным ступенькам лестницы, и на крыльцо выскочила, будто упала с небес, моя сестренница. В белом, кружевном по подолу и у горла платьице, и сама вся в светлых кудряшках вокруг личика.
— Кузен! Ты знаешь, что ты мой кузен? Это по-французски. Ты какой язык учишь? Вообще у вас в селе преподают иностранный? Называй меня кузина, хорошо? Я сейчас пойду оденусь.
— Ты же одета.
— Да это же ночнушка! Ну ты смешной! А ты знаешь, что твой папа, — она так и сказала офранцуженно — папа, — твой папа был любимым братом моей мамы. А ты будешь моим любимым братом, хорошо? Ты согласен? — Она умчалась, опять прошлепав босичком по ступенькам.
Спустилась тетя, вгляделась в меня и объявила, что я весь в их родство. Моя мама говорила мне, что сестры моего отца не очень-то ее любили, считая, что он мог бы сосватать не крестьянку, а «столбовую дворянку». «Он ведь техникум кончил, а это по тем временам было очень высоко. Интелего! А я что? Четыре класса, телятница. Но уж и телята у меня были! К ним бегом бегу, они мычат, радуются. Увозят их, я ревмя реву. Членом правления была. А он, он — лесничий. Меня тятя и мама ругали, что я его на «ты» называю. Это, говорят, по старым временам, ваше благородие, а ты: Коля, Коля». Интелего был!
Вскоре мы стали завтракать. Таня была в темной юбочке и сиреневой кофточке. И туфельки на ней были с блестящими застежками. Вообще, она переодевалась постоянно. Дивно мне было это, я же привык видеть сестер и одноклассниц в одних и тех же нарядах.
Конечно, никакой кузиной я не стал ее называть. Хоть и читывал уже французские романы, но стеснялся переходить на такой стиль отношений. Да и много ли нам было времени для общения: меня ждала работа на комбайне. Но эти счастливейшие два дня жизни на родине отца я вспоминал всю жизнь. Мы купались, ходили за ягодами, снова купались, уже с резиновой лодкой, которую они привезли с собою и которая в этих краях была невидалью. За околицей Кизери стоял комбайн, и я с гордостью перед городскими объяснял его устройство, показывал хедер, молотилку, копнитель, бункер.
— А еще бывают цельношнековые, — важничал я. — Там центральный транспортер не забивает. А у нас — залезешь в травяную рожь, деки зажмет, и дергаешь из барабана траву по два часа.
Братенник, не отставая, говорил, что хорошо знает паровозы, я же, стараясь произвести впечатление на Таню, говорил, что уже и пароход изучил.
— А я вообще в математической школе, — отвечал братенник.
— А я вырасту и буду петь Виолетту в «Травиате», — говорила Таня. — Будешь Жермоном? Ты ходишь во Дворец пионеров?
— В сарай пионеров он ходит, — поддел братенник. Я решил не обижаться.
— Да, в пионерах у нас был сарай — штаб. Мы в тимуровцев играли. Помогали старухам и тем, у кого отцов убили. Дрова пилили, кололи, огороды копали.
— А много у вас таких?
— Да все село.
— А теперь ты комсомолец? — спросила Таня.
— Ну да, мне же четырнадцать.
— И мне четырнадцать. Но я пока не вступаю, я очень легкомысленная.
— А я уж год в комсомоле, — похвастался братенник. — Мы в пионерах тоже были тимуровцами. Старушек через дорогу переводили.
Провожать меня на пристань Таня не пошла. Вышла за ворота в голубом ситцевом платьице, чмокнула в щеку и убежала по своим делам. Меня ошеломил поцелуй. Они — городские, у них это, видимо, было просто-запросто, а мне, при нашем-то строгом образе жизни, было каково?
И вскоре меня опять уносил пароход, на этот раз «Энгельс», да еще вниз по течению, как будто убегал, а сердце мое рвалось вернуться в Кизерь. Я доставал сто раз изученную по дороге в Кизерь схему отца и снова смотрел на нее, но уже как на карту собственного детства; более того, мне уже казалось, что не только отец, но и я тут родился.
Измученный жарой и долгой дорогой в прытком на ухабах автобусе, я вышел на пыльную солнечную дорогу. Но где же деревня? В стороне я увидел дома и сообразил, что шоссе Вятка — Казань проложили не по деревне, а спря¬мили. Пришел на заросшую травой улицу. Улица в деревне стала односторонней. Двухэтажный дом отца я узнал сразу, он и сейчас был самым большим, хотя и он сократился: раньше в нем было по восемь окон на улицу, осталось по пять. Никаких ворот, никакого двора не было. Несколько грядок с молодым луком да посадки картошки говорили, что кто-то тут все-таки живет. И годы спустя я почувствовал, как дом мозолил глаза большевикам, да и у своих вызывал зависть — кулаки живут. Ну вот я и пришел, потомок кулака, и мог бы как внук репрессированного деда занять этот дом. Мысль эта заставила горько вздохнуть. Жить в умершем почти доме и видеть вокруг умирание — это-то я еще бы смог, это-то, может быть, и заслужил, а семья, а моя любовь к ней? И как я без них? Но можно же и так, вдруг взорлил я: остатки силенок еще есть, вырву дом из лопухов и крапивы, изгородь и калитку излажу, баньку сооружу, кто-то и поможет. Огород расширю. Вдруг да какая копейка появится, тогда и стены оштукатурю и побелю. Полы перебрать, окна обновить. Приезжай, семья! Но тут же резко оборвал себя: не занимайся фантазиями — ты последний раз в земной жизни стоишь у дома отца. Тебе уже не уйти от мира, в котором ты живешь, теперь только ждать, пока сам мир уйдет от тебя.
Я стоял у дома отца. Сказать, что что-то чувствовал, было бы неправдой. Вообще все воспринимаю заторможенно, как говорится, с поздним зажиганием.
Вот и сейчас понимал, что всегда уже буду помнить этот огромный на голом пространстве запущенной земли дом, без цветов на широких подоконниках, без тюлевых занавесок, с выбитыми стеклами, с крапивой под окнами вместо цветника.
Но жил же тут кто-то. На дверях висел амбарный замок, как отказ в ночлеге. Но я уже и сам понял, что ночевать здесь не останусь. Надо выкупаться в Кизерке, подойти к памятнику погибшим на войне и ехать дальше, на родину мамы. А может, уже и Кизерки нет? Нет, слава Богу, Кизерка текла, да притом такая чистая, с таким радостным мельтешеньем и взблескиванием мальков на отмели, что одежда сама с меня слетела, и счастье погружения почти в крещенские воды прогнало печаль.
На обратной дороге к дому я увидел первого живого человека деревни. Около ветхих ворот крохотной избушки шла старуха с двумя поленьями в руках. Я поздоровался, она ответила, вгляделась и... уронила поленья на сухую траву.
— Яков Иваныч!
— Внук я, внук!
— Вылитый Яков Иваныч, — сказала она потрясенно. Я поднял упавшие поленья и донес до крыльца.
— Еще принести?
Мы еще сходили к поленнице.
— Ой, какая помоченка получилась, — говорила она. И все звала пить чай. Но я надеялся, что дом дедушки уже открыли.
И еще одного человека встретил. Тоже старика. И тоже он меня узнал.
— Я вашу семью очень помню. Дед твой в семьдесят лет бросил курить и стал ездить на мотоцикле. До революции держал почтовую станцию и конный завод. Грозный был, но забывчивый. Кричит: «Где трубка?» — а она у него во рту. Сам я не видел, говорили, что когда их, то есть вас, повезли почти голых, разом сорвали, одним рыпом. А вот другие были, звали их микаденками, те даже смогли самовар захватить.
— А почему микаденки? — спросил я.
— У них дед с японской пришел и все говорил про микадо. Мол, в Японии тоже есть царь, только он микадо. Так и звали — микаденки. Тоже семья была большая.
Опять я пришел к дому. Амбарный замок по-прежнему висел на дверях, но уже расстегнутый, в одной скобке. Поднялся по расшатанной лестнице и постучал в ободранную дверь. Тихо. Еще постучал. Подождал и потянул к себе дверную ручку, роль которой играл забитый в дверь толстый ржавый гвоздь. Вошел. Кухня была завалена грудами битого и целого кирпича, песком, глиной. На койке лежал худой желтолицый мужчина и смотрел на меня. Я поздоровался. Он еще полежал. Наконец что-то осмысленное прорезалось в его взгляде, и он сел.
— Тут дед мой жил, отец родился, — сказал я.
— К зиме готовлюсь, — объяснил он наличие строительных материалов.
— Так у тебя же есть печка. Еще одну?
— Не натопить, окна расшатаны, да и выбиты (кое-где стекла были заменены тряпьем). Заложу дверь в комнату, замажу щели, буду жить на кухне.
Он был явно болен, как-то нервно дергался и подкашливал. Он и в самом деле стал объяснять, что в больницу его больше не берут, брали, но выписали, родни нет, а тут раньше жили родные, он и живет. Я присел на широкий подоконник, больше было негде. Мужчина налил в литровую банку воды, затемнил ее какой-то коричневой жидкостью из банки поменьше, высыпал столовую ложку сахара и стал, звякая ложкой о стекло, мешать. И будто эти звякающие звуки вызвали внезапный гром, который враз со вспышкой ударил и объявил о грозе. Хлынула вода, полилась по подоконнику, заставила меня вскочить. Мы молчали. Мужчина хлебал из банки и заедал ржаным хлебом. Я смотрел в промытое окно, силясь вспомнить, какой дом стоял напротив, около которого шла тропинка на пруд и в ягодно-грибной лес тех незабвенных двух дней отрочества, в солнечное сияние первой влюбленности. Именно там показался просвет среди туч.
Надо было уходить. Кухонное окно тоже протекло, уже лило с подоконника на пол. Мухи, застигнутые наводнением, барахтались в мутных потоках. Как будто и меня отсюда вымывало.
Гроза стихала. Я разулся и шел по траве улицы вниз, к памятнику погиб¬шим. Не мог же и он исчезнуть, железный же. Вскоре увидел разросшиеся кусты, а внутри пирамиду. Но как подойти? Свирепый высоченный репейник и кустарники крапивы с деревянными корнями преграждали путь. Памятник устанавливали к двадцатилетию Победы, но уже, видимо, не осталось в живых тех, кто ухаживал за ним. Я, хоть как-то искупая вину перед павшими одно¬фамильцами, стал воевать с чертополохом. Плоховато, но все-таки расчистил подступы к скорбному списку. Не было креста на памятнике, но и звезды уже не было. То ли сама упала, то ли помогли.
Пора было на автобус. Прибрел на остановку. Дом отца скрылся за деревья¬ми. Чем можно было утешиться — конечно, только Священным писанием. Ведь даже и в земле обетованной Авраам обитал как на земле чужой, а пришедшие с Авраамом «радовались и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле... они стремились к лучшему, то есть к небесному».
— Мутная туча, как нашествие, вынеслась из-за леса, от Вятки, и закрыла окрестность. И опять гром ударил враз со вспышкой света, и опять хлестануло ливнем. И конечно, я вымок окончательно. Но я воспринимал все как награду: это меня не где-то полощет, а тут, где отец бегал мальчишкой. Промыл ноги в возникшем теплом ручье. Обулся. Притопнул — передо мной, как вызванная в сказке Сивка-бурка, вещая каурка, стоял автобус. Вот только управляли кауркой не добрые молодцы русские, а южные крикливые люди. Водитель-то был русский, но деньги с меня взяли они. Почему они командовали? Людей в автобусе было мало: старухи, впереди молодая пара. Новое испытание подстерегало меня: позади кресла водителя была большая глянцевая фотография обнаженной девицы в офицерской фуражке.
— Уберите! — потребовал я. Меня вдобавок очень еще расстроило то, что напоследок не оглянулся на деревню.
— Ты тут, дядя, не командирствуй, — поднялись они.
— Снимете?
Они надменно молчали. Я содрал фотографию, скомкал, бросил под сиденье.
— Смотри, припомним, — пригрозили они.
За окнами темнело. Неслись в стороны и назад пустынные поля, набегали, притирались к окнам коридоры хвойного и лиственного леса, вверху обозначилось звездное небо. Я все надеялся, что блеснет слева и подаст отдохновение милая Вятка. Нет, скрывалась. Наконец мы приехали в Малмыж.
Я спросил направление к гостинице у молодых, они сказали, что проводят. Вот и гостиница, такая же, что и сто лет назад. В ней все мои деды и отец останавливались в разные годы. Мне указали все на ту же койку, что и тридцать лет назад, только слупили в сто пятьдесят раз дороже. Демократический прогресс был налицо.
Из всех ненавистных мне запахов самый ненавистный — запах табачного дыма, каждение дьяволу. Я думал после такого долгого дня сразу упасть и уснуть, но задыхался от табачной духоты, идущей от прокуренных стен, постелей, одеял, подушки. Распахнул брякнувшееся о стальную решетку окно и пошел на улицу, В сумерках белели старые дома, серели новые постройки. У круглосуточного заведения шумела жизнерадостная молодежь. Оглушали треском и тут же отравляли дымом пролетавшие мотоциклы.
Увидел изрезанную ножами скамью, сел на нее и долго сидел. Ну вот и побывал на родине отца. Может, больше и не бывать. И что? Ведь хорошо же, что побывал. Да, хорошо. Этот дом, его сиротство, этот больной в его стенах — разве это не есть состояние сегодняшней России? Этот заросший памятник. Эта издевательская похабщина южных людей. Надо и это все выдержать.
Вернулся в гостиницу. Все-таки немного проветрилось. Правда, усиленно и радостно звенели комары, но с этим народом у меня давние добрососедские отношения. Сон мой был торопливым и даже судорожным. Я и боялся проспать, хотя сказал дежурной время побудки, и хотел провалиться в сновидения, которыми полны все мои ночи. Даже не помню, но, конечно, легко могу представить, о чем думал, ожидая сна. А во сне летал. Стыдно для моих лет, но летал. Летал выше крыш, взмывал над лестницами, которые были еще выше крыш, летал вдоль узора обоев на стене, очнувшись, вспоминал сон, глядел, как пополз по обоям рассветный луч. Лежал и пытался обрести себя: где я, о чем думал вот сейчас? Но одну мысль помню точно: если мы видим только тысячную часть света, идущего на землю, то что есть свет?
На автостанции утром увидел знакомое лицо и автоматически поздоровался, хотя тут же сообразил — это же вчерашний человек с юга, мне угрожавший. Но он тоже поздоровался, видимо, растерялся от моего приветствия.
Туман, береговые кусты, песок, Вятка. Милая Вятка, быть бы тебе главной рекой Руси. Но так стало считаться, что не Кама впадает в Вятку, а Вятка в Каму, не Волга в Каму, а Кама в Волгу, что у Вятки вроде бы и статус реки стал областным. Но какая река! Какая мощь в этом спокойном неостановимом течении, какая красота в берегах! Они то высоченные, красные от глины, то пологие, золотые от чистых песков, то сумрачные от подступивших хвойных лесов, то веселые от лугового разнотравья. И чего только они не видели! Именно здесь шли от Мелетского затона плоты, которые вел лоцман Семен Ефимович, мой дедушка по маме. Водил и до устья Вятки, и до устья Камы, и до Астрахани. А однажды отказался выводить плоты из затона. Ибо был великий праздник — Пасха Христова. Арестовали и посадили. А плоты, которые повел другой, все равно разметало внезапно налетевшей бурей. Дедушке и это зачли в срок.
Туман был серо-молочный, влажный. Я отошел от причала вверх по течению и умостился на остатках лодки. И замер. Видно было метра на два, не больше. Было ощущение, что я в самолете, который плавно снижается и проходит приземные облака. По темной воде, будто во сне, плыли щепочки, птичьи перья, зеленые и желтые листочки. И вскоре показалось, что это не они скользят мимо меня, а я вместе с берегом тронулся в неведомое плавание. Такая была отрешенность, такая тишина, будто я прожил эти минуты не во времени, а в вечности.
Подошел паром, мы вошли на него, отчалили, и было ощущение, что паром заблудился, завяз в этом тумане и начнет подавать тревожные гудки; но нет, точно причалил к огромной ржавой барже, игравшей роль пристани.
А дальше все еще проще: мы погрузились в автобус, обилетились и потряслись сквозь леса и поля. В автобусе ко мне подсел мужчина в солдатском бушлате.
— День рождения у меня вчера был, понял? Не такой, что вот именно как день рождения, но вроде того.
— Из зоны вышел?
— Почти угадал. Раскодировался. Пошел детей навестить, прошу: дайте хоть немного, чтоб отпраздновать. Гонят. Эх, думаю, породить-то я вас породил, но как Тарас Бульба, убить не успел. — И тут же, без паузы, высказал еще одну мысль: — А зря мы Ираку долги простили. Если не может платить, так кто виноват? Америка? Она и плати. Так ведь? — Потом он мотался в такт проезжаемым рытвинам, закуривал и сообщал еще и другие известия: — А вот скоро революция будет, учти. Тогда попомнишь. Я так считаю, что пора. Думаю, ты не против.
И вот Мелеть, родина мамы. Мелеть была ближе к нашему селу, сорок километров, поэтому мы тут чаще бывали. Теперь в ней остался единственный мой двоюродный брат, Геннадий.
Он был почти совершенно глухой. Последний раз мы виделись лет десять назад, когда я привозил кресты на могилы дедушки и бабушки по маме. Помню, как мы после тридцатилетней разлуки зарыдали, именно зарыдали, а не заплакали, ибо многое нас связывало в давно прошедшем детстве. Гена пас свиней, я помогал, когда приезжал. Меня Гена и курить научил, и плавать, когда он и его дружки выкинули меня из лодки, заплывшей на середину Вятки.
Он не ждал меня, но видно было — обрадовался.
— С утра не спалось, все Семен Ефимыч мерещился, а тут ты — копия Семен Ефимыч! Один к одному! Только он был кряж, корень, мы по сравнению с ним близко к нулю.
— Так он же георгиевский кавалер, — закричал я.
— В больнице разу не бывал, — говорил Гена. — Все зубы у него были до одного целые. Но мы, хоть беззубые, а в смышляевское родство, так ведь? Наши матери в девках Смышляевы, не забыл?
Жена Гены Валентина уставляла стол банками и тарелками.
— Ой, — говорила она, — ой, хоть расскажи, чего нам ждать-то? А мы живем, живем и умирать не собираемся. Да как хоть это, да чего, хоть это в мире-то? Чего так все наперекосяк, или уж все к концу, уж вроде того, что ложись да помирай, а? А пожить-то охота, а? Никто ведь туда сам не совался, одни безумцы. Ой, ведь нас до того довели, что воздухом дышим и радуемся, что хоть за него не платим.
Гена, я видел, понимал ее. Он постоянно курил, щурился и поглядывал на стол.
— И чего звонишь, — вставлял он в крохотные паузы Валентининого выступления, — чего распространяешься?
— А ты бы молчал, — говорила ему Валя. — Мы скоро по миру пойдем, а цыгане все тут займут. — И объясняла мне: — Цыгане скоро начнут золотые зубы лошадям вставлять. Ходят, жалуются, что бедные, а уйдут, глядишь — мы бедные. А раньше: вот мать за сушками посылает. Лом сушки, розовые, ванильные, насыплют в передник, сумок не было. Раньше только нищие с сумками ходили, теперь все с сумками. По четыре часа за самоваром сидели. А разговоров!
С радостью отведал я деревенской сметаны, напился совершенно черного чая и заторопился в Аргыж.
— Не хочу я в Аргыж, — сказал Гена. — Как вспомню, как к дядьке за куском хлеба бегал, а потом всю жизнь отрабатывал. Крест делал на могилу, думаю, вот рассчитался.
Но Валя погнала Гену со мной. Я пошел босиком, он надел калоши. Вначале прошли через улицу, на которой стоял дом дедушки, в котором родилась моя мама. Куда я много раз приезжал и с нею, и один, когда стал постарше.
— А родник жив? — кричал я Гене.
— Еле-еле. Раскопать можно.
Вместо прежнего дома стоял крохотный, чуть больше сарайчика, домик. Запущенный до последней степени. Двора не было. Калитка была, но никакого забора, и она жила сама по себе, барыней, никто ее не тревожил. Крыльцо было сгнившим, дверь в избу прикручена к гвоздю, забитому в стену, проволокой. У крыльца валялся дырявый рукомойник. Старинный, с лоточком для воды.
— Прежний? — закричал я. — Дедушкин?
— Ну, — подтвердил Гена. — В Москву повези.
Я прицепил рукомойник к стене, огляделся. Вот тут, где лебеда и крапива, был погреб, куда меня брала бабушка Саша и все потчевала чем-нибудь вкусненьким. Помню, сметану счерпывал сверху из широкого горшка. А тут стоял сарай для сена, в нем и куры жили, тут дровяник. За этими зарослями одичавшей смородины, бузины, крапивы, среди просторного огорода была банька. За огородом — картофельное поле. Дальше просторы засеянной земли, перелески. По ним шла и конная, и пешая дорога к Вятке. Прямо от огорода начиналась тропинка. Но и она исчезла. Все исчезло.
— А баня где была?
— Вон, — махнул Гена рукой к зарослям бузины. — Вспомнил, как мылся?
— Да я подумал, что наши матери, может, в ней были рождены! Не было же акушерки, в роддом не возили. Топили баню, бабка лучше любого врача принимала.
Пересилив мой крик, оглушая ревом и задымливая пространство, на низкой высоте пронесся темно-зеленый вертолет.
— Охрана! — объяснил Гена. — Здесь же газопровод. Каждые полчаса, иногда чаще, летают. Туда и сюда. Диверсии боятся.
— А в Мелети есть газ?
— Откуда?
— Отсюда! Значит, искалечили землю, перепахали все, обгородили и газа не дали?
Гена махнул рукой. Пошли в гору. Вскоре я устал кричать ему на ухо, то в правое, то в левое. Замолчал.. Глядел вокруг. Ведь все поля здесь в ту, незабываемую мелетскую эпоху я исходил, изъездил на комбайне, на машинах, на лошадях. Ничего не узнавал.
— Тянет, значит, сюда? — спросил Гена.
— Так еще бы не тянуло, тут такой магнит, — закричал я и повел рукой, показывая вокруг. — Детство же! Тянет. Свиней пасли. Курить научился. В Вятке чуть не утонул, когда вы меня из лодки выкинули. Спасибо, плавать научился. В морях и океанах пригодилось.
— Железа, значит, в тебе много, раз магнитит.
— Много: яблоки-то вместе воровали.
— Чего было не жить, — горько говорил Гена, загребая калошами мокрый дорожный песок, — такие поля, такие луга. Рыбы всякой, что в реке, что в пруду, что в озерах. Коров держали, овец, гусей на воде белым-бело, как снег. Жили-жили, дожили! Говорят: все это нерентабельно. И все порушили. — Гена опять закурил. — Я вот живу, выработал правило: жить без дерготни. Кто тебя из себя выводит — от того отойди. Отхожу. Но! Иной раз думаю — кожа от головы отделяется: как же все так, все против нас? Одни тунеядцы живут, а работяг истребляют. Что хоть вы там в Москве своей головой думаете?
И снова долго шагали под марлевым дождем, по мокрому песку. Да, памятна эта дорога. По ней неслись наши сани, когда мы похоронили дедушку Семена, это было зимой, по ней, в другие времена, мчался мотоцикл, за рулем мой старший брат, я сзади. Мы попали в размытую глину, и нас выкинуло с сидений, как со взбрыкнувшего коня. А как ощутимо билось сердце, когда бежал здесь на вечерку, надеясь увидеть ту, которая днем приезжала к комбайну за зерном и весело кричала: «Не заваливай!».
Пришли в Аргыж. Всю дорогу не то чтобы хмурилось, но как-то суровилось, а сейчас взбрызнуло, будто приветствуя. В начале деревни был магазин. В нем мы и укрылись. Молодая продавщица и древние старухи воззрились на нас. Гену они сразу узнали, а вскоре и меня.
— Это ведь ты тогда-то яблоки воровал?
— Я, — признался я, дивясь требовательной народной памяти. Менялись системы, гибли и возникали государства, устаревала одна идеология, ее сменяла другая, но для Аргыжа, русской деревни, было важно, что пятьдесят пять лет назад в ней произошло чрезвычайное событие: внуки Семена Ефимовича крали яблоки. Нет, теперь я понимаю, что с тех пор история России пошла иначе. Солнце взошло с запада: внуки Семена Ефимовича пошли на воровство.
— На Вятку пойду! — закричал я Гене. Он вышел на крыльцо магазина.
— Я уж не пойду, не дойти обратно в гору. Ты молодой, иди.
— Мы же ровесники. Какой же я молодой?
— Да ты ж тяжелее карандаша ничего не поднимал.
— Ой, Гена, не тебе бы говорить, не мне бы слушать. А сплав, комбайн, а грузчиком сколько был. Армия! Ракетные войска!
— Ракеты запускал?
— Ну!
— По фанере?
— А ты куда хотел?
Дождь разошелся всерьез. Небо снизилось, и казалось, что уже вечер.
— Подожди, перевалка пройдет.
Мы вернулись в магазин. Продавщица включила верхний свет. Я спросил у нее кагора. Кагор был. Нашлись и стаканы. Я разлил старухам и молодой продавщице сладкого вина.
— Ну что, прощаете за яблоки?
— Проищем, — сказала одна из старух. — Но все-таки, чего вас в чужой огород понесло? Это же стыд и срам.
Дождь зарядил основательно. Но не побывать на Вятке я не мог. Пошел по старым тропинкам. Да где они и кто топтал их после меня? Шутка ли — полвека не был. Все-таки как милосердие, как искупление вины, в конце деревни разглядел тропинку, пошел по ней. И вспомнил: здесь же был широ¬ченный путь от причала, ступени длиной метра в три, а слева — дорога для машин и лошадей.
С нависающих ветвей берез и елей на меня хлопались радостно дождавшиеся предмета возливания дождевые воды. Я уже смирился с тем, что весь мокрый. Тем более что это меня готовило к главной купели — погружению в Вятку. И оно состоялось. Со страхом я раздевался. Догола, без боязни быть кем-то увиденным, кроме Бога — берег был настолько пуст, что походил на пейзаж сотворения мира. Содрогаясь от страха перед холодом любимой реки, я вошел и трияеды окунулся. «Ты без меня текла и будешь течь, и обойдешься без меня, а я без тебя не могу». Так я сказал своей реке.
Пусто было на вятских берегах. Прошел только, пронесся катер, такой, какой видел на Амуре, на китайско-российской границе. На берег намывало мутные волны. Надо было одеваться. Но страшно было напяливать мокрую, холодную одежду. Трясясь от неизбежной температуры, пошел в гору, в деревню. Гена по-прежнему сидел в магазине, беседуя со старухами. Я застал только одну фразу:
— Не жили хорошо, и нечего начинать.
— Ну что, кагорчику? — крикнул я.
— Кагор, — насмешливо отвечал братенник, — не казацкое питье.
Я купил у румяной продавщицы продукт посерьезнее. Старухи приняли подношение и окончательно нас простили. Меня познабливало. Мы пошли вниз, по песчаной, прежней дороге, к Мелети.
— Вот я сейчас тебе что скажу, это все, что тебе надо знать. — Гена был приподнят в своем состоянии. — Ты был с отцом, а у меня отец погиб.
— Так у меня отец тоже инвалид.
— Но живой же! И я тебе всегда завидовал. И это была моя главная зависть в жизни. Вот у меня нет отца, а у него есть. Понимаешь? Нет, тебе не понять, ты рос с отцом. И из лодки на Вятке именно я тебя выкинул, понимаешь? Со спины зашел. Мечтал, что утонешь. Доходит до тебя? — Гена остановил меня и схватил за мокрую рубаху.
Я снял его руки.
— Ген, брат, ну что теперь? Ведь и я уже отца похоронил. Похоронил. Знаешь, похоронил. Приехал, все съехались. Давно не виделись, рады друг другу. Спасибо отцу, соединил на два дня. Отпели, крест поставили, все как-то нечувствительно. Разъехались. Живем. А потом так вдруг все обрушилось, такое наступило сиротство, такое... не высказать. Господи, как же, оказывается, я его любил. Ген, перестань, не рви рубаху, последняя. Живые же. Живем же.
— Нет, ты не понимаешь, какой у тебя был отец. — Гену затрясло. Мы стояли под светлым дождем, два старика. — У тебя отец был великий человек. Он, он... — Гена зарыдал, — он меня раз прижал к своей груди. А я был острижен наголо, стригли от вшей и мазали политаныо, мазь такая серая, жуть. Он не побрезговал, прижал меня, говорит: Гена, Геночка! Вот! Был у меня отец, был! И тот, что погиб, и тот, что дядя Коля, твой родной отец. Я иначе его, как отца, я не помню. А тебя ненавидел! Ты понял? Ты можешь простить?
— Что говорить. — Я уже не кричал, говорил для себя. — Он меня разу не ударил, пальцем не тронул. Любил нас. Из командировки вернется, обязательно сушки, пряники. Это из города. А в основном он в лесу, лесничий же. Всегда цветы маме, нам ягоды, грибы. Зимой шишки разные. Про лес рассказывал. Деревья, говорил, как люди. Вот корабельный лес, мачтовый, вот подтоварник. У ели корни разлапистые, у сосны морковкой.
Да и Гена говорил, не заботясь о слушателе:
— Мелетка была — кони всплывали, сейчас пескарям мелко. Чего было не жить? Жили честно, не воровали. Я всегда, в армии ли, или где — скажут, что что-то пропало, краснел, думал, на меня подумают. Это как?
— Ген, это русское — быть виноватым за других.
Мы долго шли молча. Опять пролетел, дымя и оглушая, вертолет.
— Ночевать-то всяко что останешься, — сказал Гена. — Баню истопим. Поедешь, цветов дам, на могилу отцу.
— Вообще, Ген, я собирался заехать на час и дальше.
— На час? Это не по-людски. Так нельзя. Сейчас баню взбодрим. Вчера топили, она на старые дрожжи воспрянет. Как это на час? Еще же не всех вспомнили. Ни о чем же еще не поговорили. Чего я оглох, спроси. Простыл, вывозили жмых, засыпку, комбикорм. Дождь, вот как сейчас, только осень. Температура. Хриплю, еле жив. Бегут — вези зерно на пристань. Повез.
Дорога цветная, в глазах то темно, то полосы. Дальше осложнение, как не быть. На уши. Кто будет лечить, на какие деньги, кому я нужен? Оглох. Ты не ори, я тебя начал понимать. Валька же не орет. Она мне как глухонемому телевизор переводит. Только одна брехня да реклама. Убрали бы эти рожи да крутили бы старые фильмы, так ведь?
Мы уже вошли в Мелеть.
— Говорили у вас в армии, когда шли в самоволку, был пароль: рубите лес — копай руду? В одни ж годы служили.
— Говорили. — Я уже совсем обезголосел от крика, просто кивал, во всем соглашаясь с Геной.
— Вот и копали и рубили, а кто-то жрал да над нами издевался. Так же и сейчас, и всегда, так ведь?
— Ты же вечно жить не собираешься, — из последних сил закричал я. — На земле, по крайней мере, а? Вот и увидишь, как они жрать там будут.
Вскоре мы топили баню. Гена, радостный от того, что я остался на ночь, хлопотал, принося веники, добавляя в чугун воду, Я же избрал для себя топку печки, совал в нее длинные смоляные поленья, вспоминая пароход, по которому только вчера еще бегал мальчишкой,
Именно так, все было вчера. Все то же небо светилось над нами. Тот же запах мокрой крапивы, те же петушиные крики, тот же лай собак. Те же мы.
Гена вошел с полными ведрами, поставил на лавку.
— Ты ведь в Иерусалиме был? Святая земля. Мне уж не побывать. И думать нечего.
— Ты и так всю жизнь на святой земле прожил. На русской. Так я ответил, но эти слова уже не прокричал, а прошептал.
Отец!
Обложка: фото Конона Белкова