«Диалектика историзма как онтология русского раскаяния». Ко дню рождения Достоевского
«Диалектика историзма как онтология русского раскаяния». Ко дню рождения Достоевского
11 ноября 1821 года родился Ф.М. Достоевский. К этой дате — некая философическая реминисценция. От имени писателя, воплощённого во множестве лиц, живущего вечно…
Право на жертву есть волеизъявление во имя?..
История — описание, чаще всего лживое,
действий, чаще всего маловажных,
совершённых правителями,
чаще всего плутами. А.Бирс
Не столько сожаление о зле, которое совершили мы,
сколько боязнь зла, которое могут причинить нам в ответ,
есть раскаяние. Ларошфуко
Русский ад — раскаяние — многолико, но что это: шаг в никуда или осмысление?
Федька и не предполагал, что быстрая тутошняя жизнь не стоит долгой той, загробной… Ах, с какой бы радостью сидел он сейчас под каким-нибудь гомерово-феакским небом, но… Нельзя, — как скажет чуть поздней его знаменитый ученик, величайший философ Ницше.
Невероятный алогизм всеобще мирного (или всемирно общего? — неважно, впрочем) сосуществования заключён в том, чтобы обрести смысл исторической памяти во что бы то ни стало. Уж в течение одной-единственной, собственной нашей жизни как минимум.
Рассчитывать на бердяевское бессмертие смешно. Льститься булгаковской просчитанностью вечности глупо. Слушать мудрых — заманчиво. Коль эта заманчивость не уводит нас в дебри модернизированных догматов, пространственных рассуждений о конечности бесконечного. Либо об их единстве, сопоставимом с метафоричностью формул бытия как парадигм относительных сущностных прерогатив: заманчиво и бесполезно.
Набившие оскомину марксистско-сталинские апологии отходят (корпускула существует!). Как отходят люди, апологетами времени являвшиеся лишь в силу всевластной горестной обречённости сего времени, не более.
Наличие гегелевской любви к жизни и невероятной стойкости — черта, к счастью, повторяющаяся. И сегодняшняя свобода слова — проверка на прочность тех, кто слово это пытается нести в массы. И его жизнелюбие и волевые всплески выставлены напоказ как в зеркале: добро либо отсутствие оного не скрыть от наших чутких глаз — как не скрыть от пристального стороннего взора сумятицы волеизъявлений и тщедушие претенциозных потуг. Неумело прикрытых красно-розовым сумбуром.
…Знаете, всего этого я не предполагал ещё пару веков назад. Будучи географом-западником Татищевым, пишущим «Историю…». Потом сыном шляхтича Абрама поэтом Баратынским. Да мало ли кем ещё! — все мы, герои-дуэлянты-писатели, в запале любви к отечеству уповая на великое былое, грезили о будущем. Умоляя прозреть потомков. Умоляя предвидеть прошлое в пылу безвозвратного будущего, уплывающего в алую даль. Где лично нас не будет, но счастие-то нагрянет точно. И будут счастливы наши, теперь уже Ваши дети. Прочитавшие Историю заново, до конца… Но нет.
«Чертовски хочется жрать», — думал молодой, очарованный ещё Тургенев в пылу трансцендентно-зашоренных объятий друга-Белинского. Ставя Бога не настолько высоко, как хотел бы в протестном теологическом азарте поставить друг-атеист. Предвидевший великую тщетность великого спора, в итоге приведшего к русскому Отчаянию. Но я не об этом…
Я о Сути, которой нет, — о том, что суть в пустом тургеневском желудке.
Отвлекусь…
Помню, заглянул как-то к знакомцу Ивана Сергеича — некоему Достоевскому, на Сенную.
Тот сидел на табурете, уткнувшись головой в спинку кровати, обхватив её руками, закрыв глаза. Он не слышал, что кто-то вошёл — невыносимо горькие рыдания неслись по комнате. Вытряхивая тяжёлый стон затхлых стен в чуть приоткрытое осеннее окно. И далее — обволакивая Питер промозглой ненавистной мглой.
У его ног стоял небольшой коричневый чемодан — символ русской готовности к потерям. Символ непримиримого раскаяния, равного расхристанной к нему неготовности.
Выйдя из дома, так и не удостоившись внимания и не унюхав там ни капли тепла, я тут же забрёл в ближайший кабак и хлопанул водки. Зажевав её поданной кем-то луковицей. Спросив, сколько я должен за рюмаху.
— Нисколько, — ответил кельнер, — Федя гуляет. Он был тут давеча — минут десять назад. Сказал, мол, взяли рукопись в печать, выдали аванс — вот он и угощает всех, и даже пришлых.
— Федька гуляет! — подтвердил дружный подвыпивший хор, плевавший на 950-летнего Ноя, умершего всё ж таки от запоя.
Я повторил дозу за знакомого тут каждой собаке человека, ещё вчера висевшего у хозяина пивной в чёрном списке. Повторил, и захотелось взвыть от вековой невозможности хоть что-то понять!
Федя гулял не из-за того, что сказочно разбогател, и не из-за того, что пропивал последнее.
Федя гулял, потому что решался извечный русский вопрос — доколе? Доколе будем мы гульбанить оттого что ничего и никогда не сделает нас лучше. Но лишь временное помутнение (затмение — но не раскаяние!) запьяневшего мозга способно всполошить, взбеленить изнутри неизбывную суть генетической памяти. И помутнение это рассеет пыль столетий, приближая нас туда, где остаётся смысл только плакать — ведь плач смывает неизбывность.
Как спеленатый ребёнок становится тихим, так мы, рыдая, очищаемся. Не забывая между прочим, что рядом, за углом, ждёт в кабаке фаустовская награда во имя искупления — и дьявольский сей круг не разорвать! Поэтому Федя рыдал: он хотел выбраться из круга, но увы…
Что, к слову, и было залогом будущего невероятного успеха.
— Нам не выкарабкаться, — сказал он (Федька) нам.
— Вырвемся, — ответили мы. Тут же попав в смысловую ловушку, от которой он так и не уберёг.
— Но ведь третьего не дано, — возразите Вы…
— У вас бы и второго не прозвучало, если бы первым не пригрозили, пусть и помёр Федька безбожником, — заключил Бог, хитро подмигнув кому-то сверху, устало закрыв глаза: — …Думается, четвёртого Рима всё одно не сотворить.
— Да, безбожно смеяться над заблудшими грешниками, — соглашаетесь Вы.
— А не наоборот? — поставив точку на залитую слезой бумагу, Федька стремглав помчал в кабак, что за углом. Где его ждал суетливый гомон подвыпивших мужичков: — Грешно смеяться над безбожниками! — кричал он на ходу, суетливо озираясь в темноту питерского двора — могли ведь и огреть не глядя, варвары.
Услыхав сей выкрик, я подумал: так и есть — кто как не Федя должен был громко, во всеуслышание произнесть: «Господи, грешно смеяться…». — Безбожники похлеще нас впитали притчу эту ещё в стародавнюю пору. Нещадно вешая стрельцов под намоленными стенами Кремля. Жертвуя во имя веры мирской Верой всеохватной.
Право на жертву как волеизъявление во имя — вот ловушка, захлопывающая сразу двух Федькиных зайцев: ожидание вечной жизни в обмен на каждодневное раскаяние за жизнь «быструю», но грешную.
Странность русского раскаяния в том, что вне зависимости от обстоятельств оно самовлюблённо тешится метафизической диалектикой прошедшего горя как чем-то отвлечённо-привычным, похожим на норму, realem existentiam. Сопоставимым разве что с любовью к матери, родовому гнезду, откуда убёг повзрослевший, но крайне непослушный пройдоха-сын.
Уйдя от привычных семейных мытарств в надежде обрести долгожданную свободу личностного воле- и вероисповедания, непутёвый с головой окунается в ещё большую пройму противоречий. Мифологически простирающихся от внутренней, издетства, богоугодности — до светского богохульства — самоуправства (ничего не напоминает?).
Он бы и простил себе многое, раскаялся (как волеизъявление во имя, — не забыли?). Затем попросил прощения у Него — но вот ведь штука: не может. Да и не поможет! — кричу я.
Собственно, не совсем уж потому, что русский (то, что он отринул внутреннего бога, вовсе не отменяет божественности сути внешнего, правда, сросшейся со всемирным ницшеанством, — ги-деборовским фарисейством?). А потому что сработала тотальная, если не сказать, фатальная смысловая ловушка упомянутого Фридриха, — поборника необходимости в беспричинно-витальном хаосе антагонизма. Впрочем, как и его учителя Фёдора.
Ловушка, предупреждающая видеть бесчувственное раскаяние шагом, прыжком в никуда — от одной ереси к другой — из огня да в полымя... Предвосхищая двойное безумие русского Отчаяния. Абсурдной общностью одиночества объединившего Ф & Ф в безжалостном ревизионизме ценностей. И в этом — русский ад!! И посему Достоевский так несносно рыдал от невозможности отыскать выход.
«Историческая общность» как фактор раскаяния терминологически соответствует многозначности выбора объекта анализа. Как ни плохи покажутся эти объекты своей культурной оторванностью — вплоть до ереси-пелагианства. От тысячелетних философских первоистоков, где во главу угла ставится предельная концентрация социо-основополагающих сфер движения. Заложенных, собственно, в понятие историзма, — каковой бы дискурсивной квинтэссенцией злоязычия он ни был.
Бессистемность, на первый взгляд, взаимоотношений эпохальных процессов формирует в итоге целостный монолит материальных и духовных специфик. Выстраивающихся в методологию объяснения диалектики развития. Отсылая ищущих откровений в онтологии раскаяния к традициям перевоплощения русских теологических муляжей-формул как иносказательных парабол: «Прежде всего Библия, потом церковный устав, а на третьем месте Достоевский»! (Владыка Антоний, 1863—1936.)
Отпуск грехов и обречение прощением, опять-таки по-гегелевски, всецело утилитарны чрезвычайной обобщённостью и нераздельностью с определением специфик нашей «пропащей» жизни. Воспринимаемое постраскаявшееся бытийное созерцание лишено былого стремления и даже нужды в нём — мы выразили сим раскаянием своё двуличное предназначение, переплавив эмоции в абсолют. Сами для себя явив идеал, заключённый в прекраснодушии самоих себя. Обобщив тем самым фактически конечную бесчисленность интерпретаций, сиречь беспомощность. Полностью сохранив практическую функциональность, — самими собой оставшись уже вряд ли. И в этом подвох.
И это лишь первое знакомство с обманом лживых сантиментов, сгенерированных в некие «независимые» катехизисы. Это всего лишь начало грехопадения, от которого вряд ли прикрыться непробиваемым гомеровским щитом царя многозлатной Микены владыки народов Атрида. Какой бы устрашающе неприступной та защита не казалась:
Щит головою Горгоны венчался, свирепо глядящей,
С ликом ужасным; вокруг головы её — Ужас и Бегство…
Не поможет…
Спаси свою жизнь сам! — кричит величайший природный дар — Разум — из глубины веков: — Но спаси не многоликим раскаянием, ценность вовсе не в нём. А осмыслением бесконечной свободы прибежища души — именно Разума. Умело управляющего не изнасилованным искусом сознанием. Привязанным к бытию отнюдь не причастиями низших порядков. А всего лишь человеческими обязательствами перед ушедшими и вперёд идущими, прошлым и будущим. Погрязших в право- и законоведческих поражениях.
А также просветлённых победами над разночтением высшего человеческого интереса — свободы настоящего(!) творчества как осознания плодотворности и стойкости созидательного труда и жизни вообще. Пусть не лишённых доли космополитизма. Столь не любимого упомянутым вначале дуалистом-Бердяевым — истым поклонником Фёдора Михалыча.
Да не осерчает достопочтимый читатель от того, что навыдумывал тут автор… Ведь четвёртому Риму не бывать? — хотя…
У России вообще не было бы Истории (а у православия — ни Хаттинской битвы, ни Иерусалима), как и её диалектики с последующим раскаянием, если бы все потенциальные грешники чтили Уголовный кодекс, — лукаво, по-сократовски ухмыльнусь в заключение статьи. До свидания.