Кто вырождается — язык или мы сами? Часть 1
Кто вырождается — язык или мы сами? Часть 1
Когда в метро «Площадь Александра Невского» читаешь что-то вроде «Эдука-центр», то «Вижен сервис» начинает казаться брильянтом! (А упомянутый в очерке Шумейко адмирал Шишко «бриллианты» переименовал в — сверкальцы.) А тут — Эдука!..
Но разве в России так не было с первых дней Петровых? Еще в начале 20 века парикмахер Пупкин покрикивал на подмастерьев: «Эй, малшик, шипси! Да шевелись, дьявол!»
Лакей, знавший пяток ломаных французских слов, притворялся парижанином, а аристократ, изъяснявшийся не хуже парижанина, гордился российской родовитостью. Пушкин носил в лицее кличку "Француз" и наполнял свой прославленный словарь как чужеземными, так и истинно русскими выражениями, вплоть до матерных. И неизменно демонстрировал, что и соленое словцо хорошо на своем месте. Что хорошо в казарме, неуместно в салоне, что хорошо в окопе, нелепо на семинаре. А смешение языков есть не обогащение, но обеднение языка: слова утрачивают краски породившей их среды — матросской, шоферской, научной, купеческой....
Язык выродиться не может, вырождаются только люди. Дай душевно развитому человеку самый примитивный словарь, и он из него сделает роскошный язык, превращая буквальные выражения в иносказательные, создавая новые словосочетания и проч. И дай какому-нибудь нынешнему лицеисту не из самых умных хотя бы тот же пушкинский словарь — и он извлечет из него десяток существительных, пару глаголов, да так и поселится среди великолепного дворца в шалаше из блин, как бы, в кайф, фишка, прикольно…
Но случись всемирный потоп, после которого уцелеет лишь обиженная богом и языком парочка новых Адама и Евы — и через тысячу лет их убогий сленг превратится в высокий язык, на котором будут писать гениальные стихи: высокие чувства наполнят убогие слова высоким смыслом и тем самым превратят их тоже в сколь угодно высокие.
Любое новое слово, новое выражение только обогащает язык — если в публичную, литературную, «высокую» речь они проникают лишь через фильтр культурной аристократии, которая метит их или одобрением, или насмешкой, или брезгливостью, или штампом «ограниченно годен для узко профессионального использования», всегда отчетливо различая в словах образ мыслей и чувствований породившей их социальной группы и ее функции: канцелярские, военные, извозчичьи, церковные, научные, уголовные…
И главная опасность сегодняшнего языкового разгула не в нем самом, а в отсутствии аристократической инстанции вкуса, которая бы ставила языковые новообразования, да и старообразования на должное место. Без этой сортировки слова и обороты, вполне уместные в языке программистов, моряков, пожарных, врачей, лакеев, уголовников, грузчиков, утрачивают стилистическое воспоминание о породившей их среде, тогда как именно в порождаемых ими ассоциациях с предками и заключается едва ли не главная их ценность. Именно поэтому к широкому проникновению мата в литературу я отношусь точно так же, как к инфляции — как к массовому выпуску ассигнаций, не обеспеченных золотом: их ценность быстро падает до нуля, и выигрывает только тот, кто пускает их в ход первым. Сильные выражения лишь до тех пор и остаются сильными, пока их употребляют в исключительных ситуациях, когда они воспринимаются выплеском страсти, не сумевшей удержаться в социальных берегах. Но если исчезнут сами берега, исчезнет норма, то исчезнет и ощущение ее нарушения. Что почти уже и произошло: литературные матерщинники оставили нас без мата.
А заодно и без роскошной культуры намеков, иносказаний, шуток — тонкости и ухищрения ни к чему там, где все можно сказать прямо. Иными словами, примитивизация языка лишь следствие примитивизации общества, следствие неспособности культурной элиты выполнять свою извечную обязанность — отделять высокое от низкого, остроумное от вульгарного, утонченное от хамского. Перемешиванию «культурных» и «некультурных» слов всегда предшествует перемешивание культурных и некультурных слоев.
В своем анализе национальных конфликтов я исхожу из того, что экзистенциальные проблемы стратегически важнее социальных: духовная деятельность человека в огромной степени направлена на преодоление страха перед собственной мизерностью и бренностью, и с тех пор как многократно ослабела экзистенциальная защита, даруемая религией, ее место пытается занять социальное и прежде всего национальное фантазирование. Люди в своем воображении пытаются эмоционально слиться с каким-то могущественным и долговечным объектом, и в качестве таких объектов издавна конкурируют между собою два фантома — изолированная нация и то или иное объединение наций, которое часто именуют той или иной цивилизацией — западная цивилизация, восточная цивилизация, иудео-христианская, буддийская, исламская, англосаксонская, славянская цивилизация...
Цивилизации как средства экзистенциальной защиты имеют то преимущество, что они более могущественны и охватывают более крупные массы людей, но они и более абстрактны, ими не накоплено такого арсенала трогательных образов, рисующих нацию по образу и подобию семьи, что дает радикальный перевес в пропаганде: убивают наших братьев, насилуют наших сестер… За каждой нацией стоит огромная мифология о подвигах и страданиях предков, о какой-то особой исторической миссии — цивилизационным мифологиям по части воодушевления, то есть экзистенциальной защиты с национальными мифологиями тягаться трудно. К слиянию с той или иной цивилизацией влекут лишь сравнительно маломощные рациональные мотивы и — гораздо более мощное эмоциональное стремление присоединиться к тем нациям, которые ощущаются лидерами человечества или, по крайней мире, могущественными соперниками таких лидеров.
Иными словами, на объединение работает желание присоединиться к победителям, а на разъединение — страх занять в стане победителей слишком жалкое место, страх, вынуждающий держаться за национальную экзистенциальную крышу, чтобы не остаться вовсе под открытым небом. И в этой борьбе между национальным изоляционизмом и цивилизационным выбором заметным участком на передовой оказывается борьба между языками национальными и языками наднациональными, общецивилизационными. И ненависть националистов (изоляционистов) обычно обращается на тот чужой язык, который в данный момент оказывается особенно влиятельным и притягательным. В этих случаях объединяющему языку приписываются самые немыслимые пороки — в противовес таким же немыслимым достоинствам собственного языка. Если же между носителями объединяющего и отъединяющего языка намечается военный конфликт, ненависть к враждебному языку у националистов выходит на грань психоза. (Впрочем, почему «на грань»? Массовые психозы и есть одна из главных причин современных войн.)
Иоганн Готфрид Гердер писал, что многонациональные империи являются государствами испорченными, развращенными. Более того, оскверняет не только совместное проживание в одном государстве, но даже пользование чужим языком — прежде всего французским, поскольку к концу восемнадцатого века именно французский язык считался языком высшего общества. И шишковская «Беседа любителей русского слова» не доходила до такой ненависти: «Так выплюнь же, перед порогом выплюнь противную слизь Сены. Немецкий твой язык, мой немец!». — После наполеоновских завоеваний эта ненависть, естественно, удесятерилась — поражение прусской военной машины списывалось на франкофилию: «Да будем же яростно ненавидеть французов и особенно наших французов (курсив мой. — А.М.), обесчещивающих и оскверняющих нашу работоспособность и невинность!» (Эрнст Мориц Арндт). И не вызывали смеха филиппики «отца гимнастики» Фридриха Яна, публично утверждавшего, что изучение французского языка толкает девушек на проституцию, — языку приписывалась почти мистическая власть над умами и душами.
Первые слова, по Гердеру, не были звукоподражаниями или чистыми условностями — «они выражали любовь или ненависть, проклятие или благословение, покорность или противоборство!» — языки и спустя тысячелетия несут в себе невидимые отпечатки давно забытых чувств и событий; человек, говорящий на иностранном языке, обречен жить искусственной жизнью (ведь так просто провести границу между естественным и искусственным в человеческом мире, где искусственно все!). Фихте же пытался доказать, что одно лишь присутствие в языке иностранных слов способно загрязнить источники политической нравственности.
Ну, а если народ вообще переходит на иностранный язык, то он усваивает с ним и чужеземные пороки (но почему-то не достоинства): так французы, перешедшие с германского диалекта на новолатинское наречие, и доныне страдают «от несерьезности в отношении к общественным делам, самоунижения, бездушного легкомыслия».
«Только один язык, — писал Шлейермахер, — прочно врос в индивида. И именно ему индивид принадлежит целиком, сколько бы других языков он ни выучил впоследствии… Для каждого языка существует особый способ мышления, и то, что мыслится в одном языке, никогда не может быть тем же образом выражено в другом… Таким образом, язык, как церковь или государство, есть выражение особой жизни, создающей внутри него и развивающей через него единое языковое тело».
Не только, стало быть, поэты, но даже целые нации суть органы языка… Это стремление к языковому единообразию, конечно, еще не фашизм, который и есть бунт простоты против трагической сложности социального бытия, но уже шаг к нему. Следующими шагами могут стать, и в конце концов стали, мировоззренческие и политические требования: одна нация, одно мировоззрение, одна партия, один вождь.
Между тем еще никто не доказал, что выбор языка — развитого, разумеется — хоть сколько-нибудь существенно влияет на мышление, но это тема слишком серьезная и неразработанная, чтобы касаться ее мимоходом.
Британский историк Эли Кедури, чей классический труд «Национализм» (СПб, Алетейя, 2010) вышел в России лишь через полвека после публикации на английском, подытоживал доктрину первых националистов примерно так: человечество естественным образом разделено на нации, а язык главнейший критерий, по которому нация может быть признана существующей и имеющей право формировать собственное государство. Притом в тех границах, которые она сочтет зоной распространения своего языка. Кедури не останавливался на критериях различия самостоятельных языков и так называемых диалектов, вероятно, понимая, что границу между нами может провести лишь вооруженная сила, — его возмущало уже и то, что «акцент на языке преобразовал его в политическое дело, ради которого люди готовы убивать и уничтожать друг друга, что прежде было редкостью. Языковой критерий осложняет к тому же жизнеспособность сообщества государств. Чтобы такое сообщество функционировало, государства должны быть разумно стабильными, с ясно выраженным единством, известным и признанным на всем пространстве контролируемой ими территории, с четко зафиксированными границами, обладать характерной принудительной силой. Но если язык становится критерием государственности, ясность о сущности нации растворяется в тумане литературных и академических теорий, и открывается путь для двусмысленных претензий и неясных отношений. Ничего иного не приходится ждать от теории национализма, которая открыта учеными, никогда не стоявшими у власти и мало что понимавшими в необходимости и обязательствах, присущих взаимоотношениям между государствами». ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ