Карельский герой
Карельский герой

Роман будет полностью опубликован в журнале «Знамя». Предыдущая глава здесь
Заглянула встревоженная Ойли.
— Клеээп, теппяа спраасифаюут полисеэйские.
— Чего им надо?
— Наас пассиеент Сааволайнен не приехаал томоой.
— Ну, а мы тут при чем? Мы его выписали два дня назад. Да у него и не было ничего серьезного, воспаление мнительности.
— Таа. А он томоой не приеххаал. И его маассина на стояанке стоиит.
— Так пусть они его и ищут, им за это платят.
— Фоот оннии и иссют. Кофоряат, то у фаас пафиааны пеккаюут, то люутти пропаттают.
— Они павианов нам, что ли шьют? Он сбежал из какого-то зоопарка, а мы виноваты.
— А может, павианы от наших разговоров начали самозарождаться? — заинтересовался я.
— От полицейской дури начали самозарождаться, — отмахнулся Глеб. — Неподалеку от нас павиан покусал какую-то бабу, так они к нам тоже приходили. Интересовались, не лечился ли он у нас.
Глеб подчеркнуто неторопливо и раздраженно начал подниматься со стула, а Сааринен так же неторопливо, но торжественно принялся укладываться на кровать. Мое пребывание в боксике сделалось явно неуместным, и я последовал за Глебом, предварительно простившись. Сааринен, разумеется, не ответил — у него было дело поважнее: он распушивал по подушке свои невесомые седины.
Делать мне было совершенно нечего, а полиция — это все-таки было развлечение. Я влачился за Глебом на приличном расстоянии, чтобы не слышать, что говорит ему Ойли, я уже замечал, что у них есть какие-то секретные делишки: о чем-то переговариваются вполголоса такими намеками, что ничего не поймешь, а если заметят, что ты их слышишь, сразу же умолкают. Вот и сейчас я видел только, что Ойли становится все более взволнованной, а Глеб все более и более ленивым.
В вестибюле его ждали два статных блондина в очень красивой форме цвета морского ненастья. Они начали о чем-то очень вежливо расспрашивать Глеба, Глеб в ответ гудел что-то явно нелюбезное, а Ойли обеспокоенно переводила взгляд то на них, то на него, видимо, опасаясь, как бы Глеб их не рассердил. Один из полицейских заметил, что я на них смотрю, и вопросительно вскинул мужественный подбородок — чего, мол, надо? — и я побрел прочь.
Тут мне пришла в голову нелепая мысль, вдруг Сааринен, раз уж он такой ясновидящий, что-нибудь подскажет насчет пропавшего Саволайнена, и я снова потащился в отделение безмолвных.
День чудес продолжался: на кровати Сааринена лежала кроткая бабуся-колхозница. Я иногда видел ее в столовой, всегда одну, и дивился, до чего у нее нашенский сельский вид.
— Извините, — приложил я руку к сердцу, — икскьюз ми! — и она очень по-доброму ответила:
— Ничего-ничего, пожалуйста.
Батюшки, так она умеет говорить, да еще и по-русски, — почему же она в отделении немых?
Но не спросишь же такое. А она даже привстала:
— Проходить, проходить, вы чаго-т хотели?
Она была так расположена к разговору, что я посовестился признаться: ошибся, дескать, дверью. Пришлось спросить:
— Вы из России?
Она, видно, так намолчалась, что выложила сразу все. Она из Карелии, была замужем за финном, детей нет, муж умер, финского не знает, приходится целыми днями молчать…
— А что сделашь!
— Так ваш главный врач, мой друг Глеб, и Ойли говорят по-русски. Вы их знаете?
Я хотел составить ей протекцию, но она вдруг испуганно смолкла, откинулась на подушку и зажмурилась. Что с вами, вам плохо, пытался достучаться я, но она каменно молчала. И до меня наконец дошло, что она только притворяется немой, и теперь боится, как бы я ее не выдал.
— Не беспокойтесь, я никому не скажу. До свидания, — произнес я как можно более проникновенно, но зажмуренные глаза не дрогнули.
Глеб в своей башне что-то сосредоточенно высматривал в компе.
— Ну, что полицейские?
— Шарили, шарили, не нашли, сами заплакали и пошли.
- А ты знаешь русскую старушку, соседку Сааринена?
— Я был бы плохой помо, если бы не знал. Я даже знаю, что у нее речь давно восстановилась, а она это скрывает. А я делаю вид, что не знаю. Пусть поживет, она же одинокая, как солдатский хер. Муж ее в молодости получил червонец за коллаборационизм, кем-то работал при финнах. Потом стал считаться жертвой тоталитаризма. Хотя он, как и все мы, был жертвой павианизма, теперь ты тоже это знаешь.
— Знаю, а что сделашь?
У меня перед глазами стояли ее стиснутые веки. Как ребенок, думающий, что так его не увидят…
Даже прогулка по морозцу не отогнала от меня этих стиснутых век. Хотя я наконец-то вспомнил, что снег может и скрипеть, а не только чавкать. Лишь Баратынский их наконец от меня заслонил, эти старческие веки — у Ойли была очень неплохая русская библиотека. Сентиментальная флейта любовной финской драмы внезапно завершилась ударом медных тарелок:
«Ты покорился, край гранитный, России мочь изведал ты и не столкнешь ее пяты, хоть дышишь к ней враждою скрытной! Срок плена вечного настал, но слава падшему народу! Бесстрашно он оборонял угрюмых скал своих свободу».
Ошиблись, Евгений Абрамович, нет ничего вечного под луной, ни плена, ни свободы. С той поправкой, что свободы не бывает ни под луной, ни под солнцем, свобода в одном означает несвободу в другом. Вот даже и здесь я не свободен от Мусти — он с чего-то разлаялся в прихожей перед дверью, может, рысь учуял, они здесь оставляют следы. Правда, по ночам. Видеокамеры их иногда фиксируют. Мусти изрядно мне надоел, но, похоже, укрепил мои нервы — я больше не подпрыгиваю от его внезапного гавканья. Зато я подпрыгнул на полметра от внезапного дребезжания стекла: кто-то чем-то твердым колотил в окно из огорода (по детской привычке пространство под окном представлялось мне огородом, хотя там располагался только гигантский веник: кто-то очищал лес от березовой поросли, да так всю трехметровую кипу здесь и оставил). Я бросился к окну и — мне показалось, что я сошел с ума: за морозным стеклом таращил глаза из развевающейся седой гривы… ПАВИАН!!!
Но это оказался всего только Сааринен! Стучал своей карельской пепельницей. Почему не в дверь?.. Ах, у нас же не работает звонок! Я замахал ему, чтобы он шел к двери, и, пока я возился с замком, он уже стоял на бетонной приступочке, которую Ойли каждый день поливала кипятком из кастрюли, чтобы растопить нарастающий лед. Саринен величаво ждал на морозе в своей голубой шелковой пижаме совершенно босой. Я втащил его внутрь, стараясь это сделать предельно почтительно. Потом я провел его в гостиную на ковер (все это время Мусти бешено нас облаивал, оставляя гостя совершенно безразличным), усадил на диван и принялся растирать ему мокрые красные ноги самым жестким полотенцем, какое нашел в ванной. Пророк принимал это как должное.
Я предложил ему шерстяные носки — он их проигнорировал. Но натянуть их на себя позволил. Зато халат надменно отверг. А потом поднялся, расправил подмокшие седины, расчесал пальцами отсыревшую бородищу и приложил пепельницу к уху. И — о чудо! — Мусти замолчал. И — еще одно чудо! — заговорил Саринен. Или это уже был Вяйнямёйнен?
— Ты достоин это выслушать! — величаво провозгласил он. — Потому что в тебе нет ничего павианьего, ты сможешь донести эту весть для постчеловечества. Кое-что мне поведал Урхо Торикка…
Надеюсь, я правильно расслышал это незнакомое имя.
— …Но карельские березы его поправили. Это они мне открыли, что у Европы был еще один, всеми забытый спаситель. Романтический финский мальчишка. Гордись — ты последний, кто еще слышит его голос.
Третьему чуду я уже не удивился — Вяйнямёйнен заговорил юным ломающимся баском:
«Мне уже семнадцать — и ничего не сделано для бессмертия! А герои Рунеберга в мои годы уже творили подвиги во имя Родины-матери, многострадальной, как всякая мать. Жизнь — ничто в сравнении с любовью, а любовь — ничто перед славной смертью! Родина тебя, герой, оплачет! И мне стыдно, что я думаю об Ойли гораздо больше, чем о судьбах соплеменников, томящихся под пятой нашего вечного супостата. Хорошо, что нам на каждом занятии напоминал о них учитель истории по прозвищу Брат-соплеменник. О ком бы он ни говорил — о Древнем Китае или Древней Греции, он всегда возвращался к сжигающей его грезе о Великой Финляндии, которая когда-нибудь примет в свои объятия все братские народы. Калевала, заливался он соловьем со слезами на глазах, Ингерманландия, Карелия, Беломорье, Олонец, Свирь, Онега, Ладога…»
Но гораздо мощнее звучал бесхитростный клич «За Карелию!», которым нас напутствовал командир местного шюцкора. И когда из-за оскорбительно несправедливой границы до нас начали доходить слухи, что карельский медведь снова вышел из берлоги, что сыны лесных дебрей снова взялись за оружие, мы устремились на помощь. Каждый из нас стоит двадцати рюссей, мы вырвем из кровавых большевистских лап наших братьев-карел, и они благословят нас, принесших им свободу и счастье. А если мы падем в этой справедливой битве, то в нашем лицее наши имена начертают золотом на мраморе ОНИ ПАЛИ ЗА СВОБОДУ КАРЕЛИИ. ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ, и Ойли, когда ее никто не видит, будет перечитывать мое имя, роняя хрустальные слезинки. Отец же будет суров и сдержан, а мать станет плакать целыми днями, но в глубине души все равно гордиться мною.
И вот граница рядом, а у нас все еще мягкие постели, чистые простыни, вкусный ужин, и за все платит Центр помощи Восточной Карелии из народных пожертвований — никто не поскупится ради свободы наших братьев! Но утром мы просыпаемся от громких голосов и звона стаканов за стеной — это фельдфебель и два сержанта вчера пришли с той стороны. К нам они явились изрядно навеселе, и один с виду был портовый босяк, а двоих я бы назвал мужланами, если бы не знал, откуда они пришли. Оказалось, по пути вглубь Карелии они наткнулись на большую сосну поперек дороги, и им стало лень перелезать через нее, и они повернули обратно, — так со смехом сообщили они нам, прихлебывая самогон. А когда мы от него отказались, они обозвали нас маменькиными сынками. Я хотел сказать, что мы, по крайней мере, не отступим перед какой-то несчастной сосной, но очень уж они были здоровенные.
Фельдфебель предложил купить у него несколько золотых колец и серебряные часы, но мы отказались. Мы не грабители и не скупщики краденого, не удержался я, но этот краснорожий мужлан не обиделся. «На войне не грабят, — наставительно сказал он, — а берут трофеи, это законная добыча победителя. Тогда купите, по крайней мере, парабеллумы. У настоящего партизана должно быть четыре или даже пять пистолетов». Пистолеты мы купили и по тридцать патронов к каждому. В ночь перед выступлением я долго сочинял письмо к Ойли:
«Дорогая Ойли! Возможно, это последняя весточка, которую ты от меня получишь. Завтра мы переходим границу, а потом начнутся бои с красными. Я убежал из дому, потому что не мог прятаться в тепле, когда мои братья в снегах сражаются за свободную Карелию, за новое Сампо и кантеле Вяйнямёйнена. Я думал о них даже в те минуты, когда пребывал в твоем сладостном обществе, и если я паду в этой великой битве, то умру с величальным кличем во славу братской Карелии и Великой Финляндии и с твоим именем на устах. Я не решался тебе об этом сказать, но перед лицом возможной скорой гибели я признаюсь, что полюбил тебя с первой нашей встречи. Я даже выпросил у твоего брата твою фотографию и ношу ее на груди. А когда остаюсь в одиночестве, то любуюсь ею и тоскую по тебе. Не сердись, но я иногда даже бережно целую твои прекрасные глазки, которые так по-доброму улыбаются мне. А когда я сам закрываю глаза, ты, словно живая, встаешь передо мной. Сообщи, пожалуйста, моим родителям, что я в Карелии, а то я сам не решаюсь им написать. Боюсь их упреков. Я собираюсь в свободные минуты вести дневник, и на случай своей гибели я написал на второй странице твое имя и адрес и выразил свою последнюю волю, чтобы тетрадь переслали тебе. А когда я в конце написал твое имя, то не смог остановиться и исписал этими любимыми буквами целую страницу: Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли, Ойли…»
И я представлял, как я совершу множество подвигов, и меня наградят орденом, и как Ойли и мама будут гордиться мною. Я незаметно сорвал на подоконнике лепесток герани, три раза поцеловал его и вложил в конверт. За завтраком я обратил внимание на двух молодых мужчин в шюцкоровской форме, ловко управлявшихся с ножом и вилкой. Один оказался журналистом, а другой, лысоватый, поразительным циником, бахвалившимся тем, что отправился на войну, чтобы легко разбогатеть. Нам, де, нужно ухватить что-то и самим, пока вслед за нами не явились настоящие деловые люди, которые уже распланировали рубку леса и строительство лесопилок и электростанций. Они, конечно, скрывают свои истинные мотивы, как и большевики в Петрограде, но большевики более тонкие дипломаты, потому что свои интересы они выдают за интересы рабочих и крестьян. Кто из них победит, красные или белые прохиндеи, пока неясно, ясно только одно: карельский народ в любом случае окажется проигравшим.
Его речи источали такое удушливое зловоние, что я сумел не задохнуться даже в удушливой перевалочной избе на границе. В свете едва теплящейся спички я разглядел спящих вповалку, даже на столе мужчин, храпящих на все голоса, с посвистыванием и повизгиванием. Меня начал бить кашель, и мужчина у двери прохрипел: «Закройте дверь!» — А в соседней комнате при трепещущем свете двух лучин, о которых я прежде читал лишь у путешественников по Восточной Карелии, сипло исповедовался какой-то алкоголик с набрякшим лицом, налитыми кровью глазами и трясущимися руками:
«Карелии с меня хватит. Мы там творили, что хотели, портили карельских девушек, опозорили звание цивилизованного народа. Рядом лес, сухостой, а солдаты ломают амбары на дрова. Говорят, прапорщик разрешил. Я их турнул и за это залетел в кутузку на четверо суток, да еще и разжаловали в сержанты. Денщик нашего прапорщика с маузером требовал у хозяйки яйца, которых во всей деревне не сыщешь, я заступился — так получил еще шесть суток и слетел в младшие сержанты. Да еще окрестили краснопузым, москалем, предателем! А потом фельдфебель из нашей роты пытался изнасиловать карельскую девку и получил от меня по уху — еще одна лычка слетела с погон, да еще две недели пришлось пялиться на закопченные стены в сауне. Ушел в поход фельдфебелем, а вернулся капралом. Чтоб она провалилась в свои болота, эта Карелия! Но народ через границу все валит, дураков хватает. Пограничники уже и не знают, в какую сторону им отворачиваться, чтоб не видеть нарушителей. Хоть министр внутренних дел их и так заваливает рапортами, чтобы им некогда было по сторонам смотреть. Да ему-то что, пусть хоть вся Финляндия туда свалит».
Пришлось твердить про себя заветы Брата-соплеменника, чтобы не слышать все эти расхолаживающие гадости. И наконец вот она, эта издевательская граница, разделяющая народы Калевалы. Кажется, и на той стороне такие же сугробы и такие же темные ели, нагруженные гроздьями снега. Но на этой стороне люди живут счастливой мирной жизнью, под крылом закона и народоправства, а на той стороне царит произвол и насилие. Красные бандиты отнимают у людей все их имущество, а всякого, кто осмелится протестовать, бросают в застенок или расстреливают. И вот наконец этот измученный народ решился восстать против угнетателей. Надежды его обращены к финским братьям, и какое же финское сердце не откликнется на их отчаянный призыв! Нужны только вера и мужество, и мечта о Великой Финляндии станет явью!
Нас здесь человек пятьдесят. Звучит команда, и родная земля остается позади. «Не навсегда ли?» — нашептывает страх, но лыжи скользят, раздается бодрая песня — нам некого бояться, пограничные деревни уже в наших руках, песня заглушает и робость, и речи циников, все еще звучащие у меня в ушах. Высокое, воистину религиозное чувство наполняет наши души.
А вот и один из тех, кого мы пришли освобождать: нас окликает из чащи бородатый пожилой карел в драной дохе. Он машет нам руками и кричит: «Эй, братья-освободители, посмотрите, куда мы прячем красных!». — Рядом с ним сани, запряженные понурой лошадью, на санях груда тряпья, а за санями свежевырытая могила. Мерзлая земля кажется грязной оскверняющей раной среди девственной белизны снегов. Когда мы подъезжаем ближе, тряпье оборачивается тремя промерзлыми окостенелыми трупами. Один весь скрюченный — скрюченные пальцы, скрюченные руки, вывернутые ноги, он раздет до подштанников, и охватывает озноб, когда видишь нагое тело среди морозных снегов. Но замерзшие струйки крови на груди еще ужаснее. Второй типичный русский — растрепанные русые волосы, рот полон замерзшей крови, остекленевшие глаза как будто не могут поверить: «Как, неужели это правда?..». Третий весь в черном, пальцы вцепились в отвороты пальто, испорченного кровавыми пятнами, вся верхняя часть головы срублена, торчат колючие обломки костей, мозг вытек на плечи и замерз.
Все онемели, но наш циник и здесь оказался на высоте.
— Зачем ему голову спилили такой тупой пилой?
— Как же, пилой, — ухмыльнулся возница. — Пулей дум-дум в затылок влепили. А я их вози и закапывай. А что сделаешь, когда тебе наган в нос тычут? А что лошадь еле на ногах держится, им на это… — Я хотел написать это слово, но вспомнил, что меня, возможно, будет читать Ойли.
А закончил этот представитель освобождаемого народа совсем неожиданно:
— Чертовы руочи!
Оказалось, карелы нас, финнов путают со шведами — «руотси», хотя русские нас отбили у шведов больше ста лет назад. И вдохновение исчезло сразу и навсегда. Хотя я и не сразу ощутил страх, что и со мною обойдутся не лучше, если я попаду в плен. Все мои грезы о подвигах разом растаяли, и если бы я не боялся прослыть трусом, я бы повернул назад, пока еще не поздно (ведь и Ойли, и Ойли об этом узнает: так вот он какой, этот карельский герой!). Но с этой минуты все слова о великой Финляндии кажутся мне убогими, даже цинизм начинает представляться чем-то более человечным.
На привале большая карельская изба набита битком — кто спит прямо на полу, кто жует, о расстрелянных пленных и погибших товарищах переговариваются одинаково равнодушно, похабные шутки вызывают большее оживление. А ведь они ведут партизанскую жизнь всего две-три недели. Хотя многие участвовали в нашей гражданской войне или в Эстонском, Олонецком или Ингерманландском походе. А кое-кто даже успел повоевать на стороне Германии против России. Неужели и немцы были бы такими же освободителями, как мы? Один из ветеранов в шюцкоровской форме предложил мне разогнуть его согнутый крючком средний палец: «Не разогнешь!» — «Я устал, я только что прошел пятьдесят верст на лыжах», — сдержанно ответил я, и тогда он попросил продать ему мою белую шапку-«маннергеймовку». Все с интересом наблюдали, как я выкручусь, а я ничего остроумного придумать не мог и в конце концов выкрикнул: «Пошел к черту!» — Тогда этот хам повернулся ко мне задом и издал мне прямо в нос несколько похабных звуков.
Все загоготали:
— Салют победы! Даешь Пиетари!
Я поднял ногу, чтобы влепить наглецу хорошего пинка, но лежащий на полу партизан тронул меня за колено: «Остынь. Он тебя размажет, как плевок». Он и правда был здоровенный. Но когда я достал из рюкзака колбасу и консервы, у него сделалось ужасно грустное лицо, и он произнес извиняющимся тоном: «Не дуйся, я же для смеху». После моего угощения мы стали друзьями. Колбаса сближает лучше, чем общая миссия.
Яакко оказался ингерманландцем, он успел повоевать и с рюссями против немцев, и с красными рюссями против белых рюссей, но удрал, когда его попытались затащить куда-то на Волгу: прослышал, что там плохо кормят. А в Карелию отправился, потому что его надул вербовщик в Выборге, набрехал, что еды будет вдоволь и денег тоже.
— Но мы же воюем не за еду, а за идею!
— Не понимаю я этих идей. Моя идея хлеб.
Когда я записывался добровольцем, я был уверен, что официальные власти не решаются нас поддерживать из-за того, что вынуждены считаться с какими-то неправедными международными соглашениями, зато простой народ рвется на помощь своим братьям, но только здесь, в Восточной Карелии я осознал, что в этом походе впервые увидел простой народ вблизи. И убедился, что все высокие лозунги для него лишь предмет для перешучивания — демокхартия, дихтатуура, пуртиссаны, карельские братишки, а реальную радость ему доставляют только трофеи, и лучше всего в виде мясных консервов. И курево. Которое они способны вырвать изо рта у расстрелянного красного, разжав ему зубы ножом. А капли коммунистической крови с сигары можно и соскоблить.
Зато спать они готовы хоть на навозной куче, а когда мы, молодые, начинаем очищать захваченные избы от грязи, они смеются и называют нас барышнями. Я в боях пока что не участвовал, видел только, как главный весельчак мимоходом выстрелил в рот стонущему раненому. Тот дернулся и застыл. Я постарался отвернуться так, чтобы никто этого не заметил. Но, кажется, мне это не удалось. То один, то другой шутник начал подкалывать меня моей чувствительностью. Как баба, это у них любимое словцо. Ничего, в бою увидим, кто из нас баба.
Правда, первую деревню нам сдали без боя, да патруль еще и поймал в лесу отставшего от своих «товарисча». Он еле передвигал ноги в обросших комьями промерзлого снега валенках, из которых торчали такие тонкие ноги, будто валенки натянули на ноги коню. Но глаза дико блуждали, отыскивая в наших обветренных лицах хоть искорку надежды. Его хотели сразу же спихнуть в прорубь, но местный карел взмолился за него: «Братья во Христе, он хороший парень, не дал красным спалить деревню», — «Так он что, комиссар? Тогда шлепнем его с почетом. Кто знает “Интернасионаал”? Запевайте». — Шутку не подержали. Парня просто спихнули с моста на лед и лениво стрельнули вслед пять-шесть раз. Патроны не берегли.
И что-то я не сумел скрыть — наш широкомордый сержант, прихрамывающий после Олонецкого похода, после этого открыто меня возненавидел: «Чистеньким хочешь остаться?!» — Я много раз слышал, как он распекал бойцов за лень или трусость, но в его голосе звучала только досада, искреннюю ненависть я расслышал впервые. Ведь прежде он отчитывал тех, кто был хуже его, а я претендовал быть лучше. И в следующей оставленной красными деревне он с наслаждением приказал мне расстрелять покинутого русскими раненого парня. Сначала он тыкал в его окровавленный бок маузером и требовал, чтобы Яакко переводил его стоны. И тот с полной невозмутимостью передавал, что парень этот мобилизованный, что он противник большевиков и поэтому они не взяли его с собой, вот, дескать, и оставайся со своими беляками, они тебя не тронут.
Дослушав его с презрительной миной, сержант повернулся ко мне: «Отведи его за сауну и всади пулю в башку». — И тут же оборвал пытавшегося вступиться за раненого хозяина избы: «А ты, дед, не вмешивайся, это тебя не касается!». Я не могу, бормочу я, чувствуя, что бледнею, пусть его расстреляет кто-то другой. Все издевательски ухмыляются, а сержант приходит в исступление: «Нет, это сделаешь ты!!! Или я сам прикончу тебя собственной рукой!!! За невыполнение приказа в боевой обстановке!!!». — Его маузер смотрит мне в лоб, палец подрагивает на спусковом крючке, а большой палец приподнимает предохранитель. И я уже не чувствую ничего, кроме цепенящего ужаса.
Под дулом маузера я помогаю раненому надеть шинель — зачем, ведь она ему не понадобится, мелькает у меня в голове — и говорю только одно слово: «Пошли». — И он все понимает, хотя я говорю по-фински. И понуро бредет, все-таки стараясь сдерживать стоны. Я вижу его тонкую шею, узкие девичьи плечи и почему-то вспоминаю Ойли. Так вот о каких подвигах мне придется ей рассказывать, стучит у меня в ушах, вот какой я теперь буду карельский герой, убийца безоружного раненого мальчишки.
Я дважды стреляю ему в затылок, но он падает почему-то не вперед, а навзничь. Изо рта его течет кровь, и в глазах его больше нет ни страха, ни боли, только меркнущая тоска. Но ветераны проявили ко мне что-то вроде сочувствия — сунули в руки фляжку с самогоном, — это они называют «сделали из сосунка партизана». И я, преодолевая отвращение, глотал эту мерзость, но одурение не могло заглушить ужаса, глаза ни за что ни про что застреленного мною мальчишки продолжали смотреть мне прямо в душу, даже когда мы неожиданно ударили по другой деревне. Я скользил на лыжах под морозной луной впереди всех, чтобы меня застрелили первым, я это заслужил, и мы все это заслужили, пусть нас всех поскорее перебьют, и сержант не решался на меня орать, чтобы не вспугнуть русский дозор, но дозора не было. А когда я заколотил рукояткой маузера в дверь крайней избы, мне открыла перепуганная женщина в дерюжной рубахе с горящей лучиной в руке: «Нет никаких красных, все ушли». — Я был разочарован — не удалось погибнуть в бою.
Но когда я при минус двадцати провел ночь в карауле — час полусна, час напряженного притопывания в темноте с пальцем на спусковом крючке, — я начал более спокойно относиться к своему ночному преступлению: инстинкт самосохранения притупляет совесть надежнее, чем самогон. Возможно, это самое тяжкое последствие войны — отупение. Безразличие ко всему, кроме твоей немедленной гибели. Даже Ойли я больше не вспоминаю. Разве что наравне с Братом-соплеменником. Как и прочую детскую дурь. Когда я в очередной раз, уже через силу, попытался порадовать себя ее фотографией и увидел, до какой степени она измялась и раскисла, я выбросил ее безо всякого сожаления. И похвалу командира роты я пропустил мимо ушей — ничего себе, отличился, застрелил безоружного ровесника. Которого, как и меня, где-то ждет несчастная мать. А вот когда прапорщик отправил меня за десять верст в соседнюю деревню разведать, есть ли там красные, я попытался отвертеться: я очень устал, я плохо знаю местность… «Ничего, дадим проводника. И напарник у тебя будет тоже лицеист, найдется о чем поговорить по дороге». Из него тоже вытесывали настоящего партизана.
Проводник, местный учитель, оказался на редкость образованным и смелым, русского за такие речи сразу бы шлепнули. Когда мой напарник вместе с выдыхаемыми клубами благодушного пара расписывал ему прекрасное будущее Карелии в составе передовой демократической Финляндии с ее инженерами и агрономами, он только фыркал, выпуская яростные облака: будущее Карелии должны определять сами карелы, а не финские буржуи и не русские коммунисты. Карелам нужна не классовая, а общенародная власть, Карелия должна сделаться независимым государством.
Дорога была отлично укатана красными, лыжи скользили без усилий, и болтать можно было сколько угодно, пусть и отрывисто. Мой напарник-лицеист в ответ на сепаратистские речи проводника выпускал одно презрительное облако за другим: «Карелы слишком непросвещенный народ, чтобы создать свое государство», — и наш проводник наконец взорвался: «Как вы можете нам помогать, если вы нас презираете? Красные хотя бы притворяются, что видят в нас равных. Вы своими так называемыми освободительными походами нам только вредите! Мы и в сытые годы кору в муку подмешиваем, а вы приходите и последнее выгребаете. Потом, дескать, после победы все вернете. Так и красные после победы обещают светлое будущее! Тем, кто доживет. Да отстали бы вы все от нас, вот и было бы нам светлое будущее! После того, что вы нам устроили, теперь и царский гнет кажется нам раем! Вот и сейчас какого черта вы меня куда-то тащите, чтобы меня там пристрелили?!» — он с ненавистью воззрился на нас и внезапно бросился в лес, хлопая лыжами по проваливающемуся насту. Странно было видеть его поношенное городское пальто под девственными снежными гроздьями.
Мой напарник прицелился ему вслед из маузера, и я его подбодрил: «Освободи, освободи брата-соплеменника!». — И он опустил ствол.
Мы решили подобраться к деревне со стороны леса, кое-где вплотную подбирающегося к домам. С лица моего спутника сошел морозный румянец, он был бледен, как застреленный мною мальчишка. Видимо, и я выглядел не лучше. Почему-то я совершенно забыл, что хотел быть убитым. Мы медленно ползем, волоча за собой лыжи, стараясь сдерживать хрипящее дыхание.
— Стой, кто идет? Пароль! — внезапно оглушает нас резкий выкрик, и мы различаем фигуру в шинели с винтовкой в руках и тут же слышим клацанье затвора.
Мы бросаемся бежать изо всех сил, сзади раздается оглушительная стрельба. Пули летят слишком высоко, они сбивают снег и еловые ветки, громко стучат по стволам, потом опускаются вниз, и я вижу прорези, которые они оставляют в снегу. Мой спутник издает страшный стон и падает в снег. «В ногу попало», — почти рыдает он, понимает, что это конец. Вокруг его колена снег под раскаленной луной стремительно намокает дымящейся кровью. Сам промокший от пота, хрипя от усталости, я пытаюсь волочь его за шиворот, но он кричит от боли и умоляет застрелить его. Я понимаю, что должен это сделать, нас с самого начала запугивали, что красные сдирают с пленных кожу, но раненый смотрит на меня с тем же ужасом и надеждой, как убитый мною красноармеец, и я не могу нажать на курок. А красноармейская цепь все ближе и ближе, я уже слышу их голоса. Они больше не стреляют, они явно хотят взять нас живыми. Я делаю по ним несколько выстрелов из парабеллума, они залегают в снег, и я протягиваю парабеллум своему спутнику и командую: «Давай по-быстрому, не тяни». — И он послушно стреляет себе в висок.
Теперь я свободен и лечу как на крыльях. Какое счастье, что я не бросил лыжи. На мертвого товарища я даже не оглянулся. Красные больше не стреляли, они отвлеклись на убитого. Возможно, они и не заметили, что нас двое. А я, только почувствовав себя в безопасности, обнаружил, что оставил пистолет у самоубийцы. Зато желание погибнуть после этого случая раз и навсегда оставило меня. И навсегда покинуло желание кого-то освобождать, пока он не попросит. Теперь, когда я знал себе цену, я уже не мог скрывать от себя, что никакой любви ни к каким братским народам я никогда не испытывал, да и невозможно любить тысячи людей, которых ты не видел в глаза. Любил я только Ойли и мечтал о том, чтобы покорить ее сердце своими подвигами, предстать перед нею героем.
А теперь я знал, какой я герой. Я только чудом не намочил штаны, а если признаться честно, то немножко и намочил.
Я трус, и я больше не решусь показаться Ойли на глаза. Она все сразу поймет по моему лицу. Поймет, что храбрости у меня хватает, только расстреливать безоружных. Но если провести двое суток на ногах, я могу заснуть в снегу и под пулеметным огнем. «Ты дрыхнуть сюда пришел?!» — вопит сержант, и я снова начинаю стрелять по вспышкам винтовочных выстрелов из-под черных силуэтов карельских изб. Деревню удается взять утром. Повсюду валяются тела убитых, раненые стонут и умоляют о помощи, и мы оказываем им эту помощь — мимоходом достреливаем в голову. У нас для них нет ни лазарета, ни продовольствия, ни желания с ними возиться. Такова партизанская война.
Шестерых русских пленных расстреливаем сразу же за околицей, а красному финну разрешаем провести ночь в сауне. Красных по звуковому сходству мы называем «пуникки», но этот матерый волк на кролика не похож. Утром он ворчит, что не дали досмотреть интересный сон, и сержант сулит ему вечный сон поинтереснее: «В аду всего насмотришься», — «Пожрать хотя бы дали», — продолжает ворчать он, и сержант тоже остается на высоте: «Сейчас получишь свинцовый завтрак». — Красный финн чем-то похож на нашего сержанта, такой же кряжистый и скуластый. При виде расстрелянных товарищей, вмерзших в лужи собственной крови, он тоже не дрогнул.
— Ну что, в штаны еще не наложил? — ехидно поинтересовался сержант, и красный похлопал себя по заднице:
— Подойди понюхай. Можешь полизать.
Он так ненавидит и презирает нас, что когда мы вскидываем винтовки, шлепает левой рукой по сгибу правой и показывает нам кулак. Но это не кулак, про кулак он не стал бы кричать:
— Скоро будете у нас сосать без соли!
Сейчас ему не до Мировой революции, как и мне не до братьев-карел, все это давно опустошенные жизнью слова. Но он ненавидит меня как своего убийцу, а я восхищаюсь его бесстрашием. И тем более стараюсь не промазать: чем больше пуль в него попадет, тем меньше ему придется мучиться. Когда он падает в скрипучий морозный снег, сержант подходит к нему и плюет на труп, а Яакко, наоборот, дружески со мной делится: «Веселый парень, приятно таких расстреливать». — А я смотрю на износившуюся и такую же, как и у нас, изодранную форму убитого — я их больше не боюсь — и вижу, что повернись где-то в небесах какая-то рулетка, и он мог бы оказаться на месте Яакко, а Яакко на его месте.
Сосать без соли — это его любимое выражение, когда нечего есть. А поесть необходимо, нас уже шатает от голода, а продовольствие из Финляндии постоянно запаздывает, мы воюем впроголодь. Приходится обирать уже трижды обобранных карел, которые и с самого-то начала были нищими. И сейчас в огромной избе снова шаром покати, и мосластая хозяйка в своей рогоже выглядит старухой, хотя она едва ли старше моей матери, которую никак старухой не назовешь, женщина в расцвете.
— Ничего нет, все красные забрали, хоть стреляйте!!! — вопит она и бормочет в сторону, но вполне различимо: — Чертовы лахтари…
Эта наша кличка — мясники — уже и сюда добралась.
— Что ты, тетушка, сердишься, — берет балагурский тон Яакко, — давай я тебя приласкаю заместо твоего мужика!
Мужчин в деревне почти нет, прячутся в лесах и уже начинают постреливать нам в спину. Но у нас выбора нет — или умирать с голоду, или отнимать у них последнее.
— Я б тебя приласкала кочергой, — бормочет мегера, и я выкладываю последний козырь: — Мы же вас освобождаем!
И в ответ она кричит:
— Вы бы нас от себя сначала освободили!
Со мной она держится куда смелее, видит, что я тряпка. Это почему-то все сразу видят. А Яакко уже волочет из сарая, откуда корова не то угнана, не то спрятана, огромную охапку сена и укладывается на ней на пол:
— Иди, хозяюшка, полежи со мной, согрей.
— Пусть тебя сено греет!
— Ну смотри. Сама сказала.
Яакко чиркает спичкой и поджигает сено, оно сразу взметается метровым пламенем.
— Сдурел, проклятый! — вопит она и падает на пламя рогожным животом.
Пламя гаснет, а вспыхивает Яакко:
— Ты поняла?! Тащи харчи, а то избу сожгу!
Тетка, чертыхаясь, ненадолго исчезает и приносит буханку хлеба и глубокую миску молока, затем снимает со стены две чисто выскобленные деревянные ложки. «Подавитесь!» — говорят ее движения, но впустую тратить слова она уже не желает. Хлеб окаменевший, Яакко рубит его тесаком, но мы рады и такому. Если куски как следует размочить, их можно потихоньку и разгрызть. В хлеб вместо муки подмешана половина сосновой коры, после него никак не разродиться, но это еще когда! Я наконец-то сделался настоящим партизаном — меня не волнует ничего за пределами текущей минуты. Когда во время бесконечного разведывательного рейда мы бесконечно бредем и скользим на лыжах, я думаю только о том, чтобы не упасть и вовремя растереть щеки или нос, чтобы не обморозиться; когда мы подползаем к новой деревне, я думаю только о том, чтобы дышать потише и не хрустнуть веткой; когда вспугнутый дозор поднимает стрельбу, я думаю о том, чтобы бежать не от выстрелов, которые туда и нацелены, а вбок и даже в сторону деревни, потому что этого от нас не ждут. Когда же убивают нас, убиваем мы, это вообще не повод задумываться — думай, не думай… А ля гер ком а ля гер.
А нужно думать, как бы самовольно завернуть в штаб, чтобы нормально пожрать и отогреться, пока не вытурят. Наш лысоватый циник пристроился писарем при штабе, а почему не я — об этом размышлять тоже бесполезно: так мир устроен, одни умеют устраиваться, а другие нет. Он сумел-таки разжиться золотишком, хотя в Эстонском походе на тамошних мызах можно было набрать несравненно больше золота и серебра, и картин старинных мастеров. Но он славный парень, он отдает распоряжение, и денщик приносит нам вареного мяса, рыбу и сколько угодно хлеба, да еще и наливает по стакану как бы коньячной бурды. Все горячее, даже хлеб, мы размякаем, и я готов хоть целую вечность просидеть здесь, в тепле и безопасности. Чтобы только не мерзнуть, не дрожать от страха, никого не убивать и не грабить несчастных карел, а только пялиться, как журналист что-то неутомимо строчит в блокноте своим вечным пером. В Карелии я забыл, что такое скука.
И все-таки я обхожу взглядом беженку со спящим младенцем на коленях, оттаивающую после двадцативерстного перехода по замерзшему озеру. Изголодавшись, она отправилась на лошади к зажиточной родне вместе с младенцем, которого было не с кем оставить, там немного подкормилась и отправилась домой с запасом муки и мороженой медвежатины. Но на обратной дороге мои товарищи по оружию отняли у нее и еду, и сани с лошадью. Она чудом добрела до нашего штаба, укутав младенца в платок, и появилась на пороге, неотличимая от снежной бабы. Здесь с нее стаяло целое озеро, а ребенок все продолжал спать. Вдруг в наше блаженство вонзился раздирающий вопль:
— Умер, умер, деточка моя, кровиночка!!!
Оказалось, младенец давно превратился в негнущуюся ледышку, а она только радовалась, что он так крепко заснул. Это было слишком даже для меня, и я поспешил на мороз, чтобы поискать местечко, где бы соснуть часок. Пока не погнали в новый рейд. Правда, на морозе сразу захотелось обратно. Ну и что, что там воет и причитает несчастная мать — зато тепло. Но меня догнал циник.
— Здесь живет молодая учительница, русская. Подозревается в большевистских симпатиях. Пойдем ее навестим, она тоже истосковалась по культурному обществу.
— Неудобно же без приглашения?..
— Она будет счастлива принять бойцов-освободителей. Она понимает, что ее по ее репутации давно бы следовало поставить к стенке.
В ее комнатенку имелся отдельный вход в зажиточной избе, и мой спутник вошел, не постучавшись. Это была очень чистая келья, только иконостас заменяла полка с русскими книгами. У Ойли я с благоговением видел точно такую же, когда заходил к ней за романом Достоевского. У этой учительницы тоже был Достоевский: слово Карамазовы я сумел разобрать. Как мы с Ойли серьезно спорили, стоит ли мировая гармония слезинки ребенка! Как будто это в нашей власти — выбирать, стоит или не стоит. Нас всех тащит неодолимый поток, и кто-то сумеет вынырнуть, а кого-то утянет на дно, кому как повезет — все выборы вместо нас делает судьба. Бессмысленный Рок, как учили древние греки, о которых нам рассказывал Брат-соплеменник.
Циник держался по-хозяйски. «Ложись поспи, — предложил он мне, указывая на аккуратно застеленный топчан, — а я схожу в сауну кости прогреть». — Лечь я не решился, сел на лавку, пристроенную к стене, откинул голову и сразу же заснул. Не знаю, долго ли я проспал, прежде чем меня разбудил циник. Ему пришлось трясти меня за плечи, но я проснулся лишь оттого, что мотавшаяся голова несколько раз стукнулась затылком о бревенчатую стену. «Пойди теперь ты попарься, наберись тепла про запас». ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ