Пять теней над николаевской Россией...
Пять теней над николаевской Россией...
200 лет назад, Манифестом от 13 июня 1826 года учреждён Верховный уголовный суд из трёх государственных сословий: Государственного совета, Сената и Синода, с присоединением к ним «нескольких особ из высших воинских и гражданских чиновников». Всего к следствию над декабристами было привлечено 579 человек.
![]()
Месяцем позже, утром 13 июля в Петропавловской крепости было сыро, серо и по-петербургски безжалостно… тяжко. Не та «торжественная сырость», какую любят описывать поэты Золотого века, глядя на Неву из тёплого кабинета, а — казённая, тюремная, промозглая пушкинская тяжесть «телеги жизни»: «Мне тяжело, как смутное похмелье. / <…> Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе / Грядущего волнуемое море». — Ненавистная сырость безысходности забирается под мундир, под кожу, под последние (никчёмные) мысли человека. Пятеро приговорённых — Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьёв-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин и Пётр Каховский — ждали казни…
Ждали не как герои на театральной сцене, не в бронзовом величии будущих памятников, не в сиянии школьного параграфа, где всякая трагедия со временем превращается в аккуратную дату. Ждали по-человечески: на земле, под охраной, среди стука топоров и досок, потому что эшафот к назначенному часу готов не был. Есть в данном обстоятельстве что-то почти символическое. Государственная машина, страшная в приговоре, оказалась неряшливой в исполнении. Империя умела следить, допрашивать, ссылать, судить, ломать судьбы, — но даже виселицу построить вовремя не сумела!
Приговор как рождение новой власти
Восстание 14 декабря 1825 года стало первым открытым политическим вызовом самодержавию в России XIX века. Его участники довольно разные: республиканцы и сторонники конституционной монархии, романтики и военные практики, люди кабинетной мысли и люди строевой решимости. Их объединяло не одно готовое учение, а — некое всеохватное ощущение исторического тупика: Россия после победы над Наполеоном оставалась страной крепостного права, цензуры, сословной неподвижности и политической немоты. Понятно, декабристы — дети своей эпохи. Читали, чтили европейских мыслителей, прошли через войну 1812 г., видели Европу не только из окон карет, но и с бивачных дорог. Они возвращались в Россию с вопросом, который опаснее оружия: почему страна, победившая внешнего тирана, должна покорно жить под внутренней несвободой?
Но 14 декабря на Сенатской площади встретились не только солдаты и власть. Там столкнулись две России: одна — ещё не умеющая говорить с народом ясно и прямо, другая — уже не желающая слышать даже шёпота перемен. Между ними стояли растерянные полки́, мороз, недоговорённость и картечь. Восстание подавлено... Началось следствие. Допросы, очные ставки, признания, раскаяния, попытки спасти товарищей или себя, человеческая слабость и человеческое мужество — всё смешалось в большом политическом деле, которое только что взошедший на трон император Николай I превратил в первый акт своего царствования. Ему нужно было показать: власть устояла. Более того — власть не дрогнула. И потому приговор должен стать не только наказанием, но и обязательно — уроком.
Первоначально пятерых руководителей восстания приговорили к четвертованию — средневековой, почти допетровской жестокости, от которой веяло не законом, а плахой, топором и площадным ужасом. Николай I «благостно» заменил четвертование повешением. В официальной логике это выглядело как милость. Но история иногда обладает мрачным чувством иронии. Милость обернулась дополнительной пыткой.
Казнь, которую не сумели совершить
Прошёл месяц… Организацией казни занимался генерал Павел Голенищев-Кутузов. Эшафот строили ночью, спешно, с той самой русской казённой поспешностью, когда всё вроде бы приказано, но ничего толком не подготовлено. К утру выяснилось, что работа не завершена. Осуждённые сидели на траве и ждали, пока плотники доделают сооружение, предназначенное для их смерти. Сцена сия почти невозможна для спокойного созерцания. Люди, уже вычеркнутые из жизни, ещё вынуждены ожидать технической готовности своей гибели. Смерть, отложенная по причине строительной нерасторопности, становится не торжественным актом правосудия, а чудовищной бытовой процедурой: доска не прибита, верёвка не проверена, механизм не рассчитан. Из свежеструганного настила торчат гвозди…
Когда виселица была наконец готова, обнаружилась новая беда. Верёвки оказались ненадёжными, длина — рассчитанной плохо, сама процедура — подготовленной с преступной халатностью. Трое из пяти — Рылеев, Муравьёв-Апостол и Каховский — сорвались. Они рухнули внутрь эшафота, ударившись о деревянные перекрытия. Пестель мучительно задыхался из-за неправильно подобранной длины верёвки. Казнь, задуманная как демонстрация силы государства, превратилась в демонстрацию его беспомощности. Власть хотела устрашить — и устрашила, — но не величием закона, а крайней бездарностью исполнения.
По старинному представлению, человек, сорвавшийся с виселицы, считался как бы помилованным свыше. То не было нормой государственного права в строгом смысле, но в народном сознании подобные случаи воспринимались как знак: сама судьба, Бог, само небо не приняли казни. Именно тогда Сергей Муравьёв-Апостол, по преданию, произнёс фразу, ставшую одним из самых горьких эпиграфов к будущему русской истории: «Проклятая земля, где не умеют ни составить заговора, ни судить, ни вешать». — Эти слова часто цитируют как отчаянную насмешку. Но в них больше, чем насмешка. В них — итог целого поколения. Заговор действительно был составлен плохо: не было единства, решимости, ясной связи с народом, общего плана действий. Суд — политический, показательно суровый. Казнь оказалась мучительной и неумелой. В одной сентенции сошлись три проигрыша:
поражение революционного замысла,
поражение правосудия,
поражение самой государственной машины.
Николай I и логика неумолимости
Николай I мог остановить казнь после срыва осуждённых. Мог превратить сей страшный случай в жест милосердия. Мог сказать: достаточно. Даже не из гуманности — из политического расчёта. Но — свежеиспечённый император выбрал другое. Были найдены новые верёвки. Осуждённых, уже травмированных, измученных, переживших собственную смерть и возвращённых из неё лишь для повторного исполнения приговора, снова повели к виселице. В том проявилась важнейшая черта николаевской эпохи: неумолимость как государственный стиль.
Николай I строил власть как казарму, империю — в виде маршевого плаца, общество — режимом, где всякий шаг в сторону воспринимался угрозой всей конструкции. Его царствование началось с восстания, и это обстоятельство навсегда наложило на него печать страха пред тайным обществом, перед свободным словом: мыслью, которая не прошла через цензурную канцелярию. Декабристы проиграли политически. Но Николай I тоже не победил нравственно. Победить можно мятеж. Логически, нельзя победить вопрос, ради которого люди выходят на площадь, добровольно идя на смерть.
Декабристы между мифом и историей
В русской памяти декабристы долго жили в ореоле благородного поражения. Их изображали первыми рыцарями свободы, мучениками идеи, людьми, разбудившими Герцена. Позднее историки уточняли: они были дворянами, часто далёкими от народа; их программы противоречили друг другу; их восстание подготовлено чрезвычайно плохо; многие солдаты на Сенатской площади не понимали, за что стоят. Да, всё это верно. Но историческая правда не обязана уничтожать нравственный смысл события. Декабристы не безупречны. Они не были сказочными героями. Они были людьми своего сословия, своего времени, своих заблуждений. Но — они первыми в России XIX в. (хотя бы) попытались превратить недовольство в политическое действие. Первыми вывели, вытащили вопрос о свободе из салонов, масонских разговоров и офицерских кружков на площадь — пусть трагически, наивно, противоречиво, но — открыто. Пламенно открыто…
Именно за это власть расправилась с ними так беспощадно. Пятеро повешенных стали не концом дела, а его началом. За ними последовали каторга, Сибирь, жёны декабристов, письма, воспоминания, легенды, стихи, семейные предания. История, которую власть хотела закрыть петлёй, разошлась кругами по всей русской культуре. И очень и очень надолго.
Двойная казнь как символ
Казнь двухсотлетней давности — 13 июля 1826 года — вошла в историю не только как финал дела декабристов, но и как страшный символ. Здесь всё оказалось значимым: ночная спешка, недостроенный эшафот, неудачные верёвки, падение осуждённых, повторное повешение. Иногда история повествует не декларациями, а деталями. Скрип досок может быть красноречивее манифеста. Оборвавшаяся верёвка — точнее любой политической характеристики эпохи. Государство хотело показать, что оно владеет жизнью и смертью. Но сама процедура обнаружила обратное: власть, претендующая на абсолютный порядок, оказалась окружена хаосом, страхом и небрежностью. Закон суров, но исполнение — постыдно. Приговор окончателен, но верёвка — гнилая.
Так завершилось главное политическое дело начала николаевского царствования. Сенатская площадь — очищена. Следственная комиссия закончила работу. Каторжные партии ушли в Сибирь. Пятеро казнённых похоронены тайно. Империя сделала вид, что поставила точку. Но точка оказалась многоточием... Потому что в русской истории 13 июля 1826 г. осталось не просто утром казни. Это было утро, когда самодержавие впервые так явно столкнулось с людьми, готовыми умереть не за престол, не за чин, не за награду, а — за представление о грядущей России. И страшнее всего для власти было не то, что они ошиблись. Не то, что проиграли. Не то, что их заговор оказался слабым. Страшнее было то, что они вообще решились.
Герценовская пропаганда, или Цель оправдывает средства

Обложка первого выпуска, 1855
Достоевский на волне успеха… Волна либерализма 1860-х давно позади. На обложке «Полярной звезды» — силуэты пяти казнённых полвека назад. В номере:
Главы «Былого и дум»,
«О развитии революционных идей в России»,
«14 декабря и император Николай»…
Всё это — нелегальщина, преследуемая и доступная очень небольшому кругу людей. В моде же — благонамеренность с интеллигентским стоицизмом. Вместе с недавними кумирами, исчезнувшими на каторге, свергаются с пьедесталов их предшественники. Так всегда бывает в кризисные эпохи: обманувшее надежды настоящее заставляет искать ошибки в прошлом, в истории…
В результате глубоких и мучительных раздумий конца 1860-х гг. Достоевский резюмирует-таки в «Бесах» устами Шатова приговор декабризму. Дескать, чем больше «…барин и передовой — тем более ненависти — не к порядкам русским, а к народу русскому!». Неизвестно, зримо или незримо (сознательно или бессознательно?) перекликаясь со словами царского манифеста 1826 года: «…не в свойствах и не в нравах русских сей умысел. Сердце России для него было и всегда будет неприступно». — В дальнейшем Достоевский, — что, собственно, делал не раз и не два, — смягчит свою оценку, причислит бунтовщиков к русским скитальцам, чуть ли не святым, о как!
Некрасов же и вовсе ввёл в литературу иронический термин «возвращённый декабрист» (в «Медвежьей охоте» 1869-го) — тот, кто позорно отрекается от прошлого, считая его ошибкой молодости. Или в открытую переходит в лагерь умеренных либералов. Что ни в коей мере не поддерживалось новой революционно-каракозовской порослью. И что ни в коей мере не умаляло, более того, закрепляло в народной памяти самый известный безапелляционный приговор хитреца Достоевского, изувеченного каторгой: «Бунт русских помещиков, пожелавших стать лордами!» — Лордами, о как…
Кстати, изуверский тот спектакль конца 40-х, проделанный над Достоевским и другими петрашевцами, способный тронуть умом любого, повторился в 1866 г. Так, руководитель московского кружка революционной молодёжи Н. Ишутин был приговорён к смертной казни. На него, уже тихо помешанного, дёргаясь и трясясь стоящего на эшафоте, накинули белый колпак и… бац! — высочайшее помилование.
Сумасшедшего Ишутина, потерявшего дар речи, официально засвидетельствовали, оставив отбывать… на общих основаниях. Сошёл с ума в далёком Верхоянске другой террорист-ишутинец — Худяков. В ком были немалые задатки выдающегося учёного. Сколько их было вообще… не счесть. Лучших людей из дворян, пожелавших стать лордами. Сгнивших — помешанными — в сибирской ссылке. Декабристское наследие живо, и продолжало, и продолжает жить…