Три рассказа

Дом

 

Погожее летнее утро сулило знойный и хлопотный день. Тимофей, стараясь не разбудить жену и трёхлетнего сына, аккуратно прикрыл за собой дверь и оглядел свежий от росы двор. С цветочными клумбами от самых ворот, с летней кухонькой, за которой курчавились помидорные кусты, и прямой тропкой в беспорядочный, старый сад. Настроение было, под стать утру: с толком прошла первая неделя отпуска. Наконец-то после ожиданий и исполкомовских проволочек свезены на узаконенный участок рубероид, кирпич и брёвна, и ждут там сегодня дружную бригаду лопаты, пилы и топоры. И скоро сюда – к братьям и матери – он будет только наведываться. Он дёрнул плечами и прошёл к висящему на кухонной стене рукомойнику. Проверил воду, глянул в подтаявшее рыжинкой зеркало, зачерпнул из ведра ковшиком и шагнул внутрь. Примус хлопнул натужной вспышкой и весело загудел.

 

Тимофей протирал бритву, когда в кухню заглянула жена.

 

- Доброе утро.

 

- Доброе, Люба. Ты зачем поднялась-то?

 

Вопрос был ритуальным; Люба всегда провожала его.

 

- Жарко будет, - намекнула она на уложенные в объёмную сумку поллитровки «Московской», но Тимофей лишь усмехнулся намёку; обед в любом случае предстоял праздничный, как и положено при закладке нового дома. А как иначе?..

 

Стоя у невысокой плетнёвой изгороди и щурясь от солнца, Тимофей прицеливался к расчищенной и уже на полштыка размеченной площадке. Нет, ничего он не упустил. Соберётся мастеровой народ, и означится к обеду долгожданный фундамент. А к концу отпуска – и крыша. Он уже видел его – этот дом: шесть на десять, две комнаты. Не бог весть, конечно, но – свой. Помытарила жизнь за двадцать девять лет, до самой Манчжурии прокатила, пора и за землю браться. Участок выделили небольшой и далековато, но начальнику ли эксплуатации автоколонны расстояний пугаться? Да и шофера теперь все под боком – в одном, можно сказать, переулке. Теперь сложится, теперь всё будет, как надо.

 

Всё и сложилось. Первыми – по-соседски – пришли братья Калгановы с Павлом Николаевичем, потом подтянулись плотники, и запели пилы под весёлые голоса, и полетели щепки из-под звонких топоров. Права оказалась Люба: солнце жгло, стружки и пыль липли к лицам и голым спинам, но ничто не омрачало настроения, и к двум часам улеглась в прокопанные канавы свежетёсанная обчинка. Тимофей огляделся, полюбовался работой, тюкнул топором в колоду.

 

- Шабаш, казаки. Обед.

 

- Дело! – подхватил Калганов-старший. – Наливай, Тимоша, чтоб не сгнило и не рассохлось.

 

Поплескали друг на друга водой, распотрошили, веселясь, сумку.

 

- Постаралась Любовь Степановна, - гудели одобрительно. – И отужинать хватит.

 

Тимофей вышиб пробку, стал наливать в гранёные стопки.

 

- Вон, - мотнул головой Павел Николаевич, - легка на помине.

 

Люба бежала по переулку – неуклюже, нелепо раскинув руки, с белым, оцепеневшим лицом.

 

- Ти-и-ма-а…

 

Упала грудью на плетень, вцепилась пальцами в сухие лозины.

 

- Тима, - выдохнула из последних сил. – Война.

 

Рухнула на колени и, вскинув голову, заголосила безысходно и страшно:

 

- Молотов сейчас… по радио…

 

Они не успели осознать смысл. В переулок влетела «полуторка», клюнула носом у самой изгороди, и из клуба пыли вывалился старший диспетчер автоколонны.

 

- Тимофей Тарасович, звонили из военкомата…

 

Понял, махнул рукой.

 

- В общем, приказано тебя из отпуска отозвать. – И, глянув на остальных, отрубил: – Давайте все в кузов.

 

Тимофей вдруг понял, что всё ещё держит бутылку. Медленно поднял руку, машинально крутнул кистью и, не ощутив вкуса, залпом выпил остаток водки. Бутылка, тихо звякнув о камешки, покатилась в траву.

 

- Иди, Люба. Иди.

 

Протянул руку, помог подняться.

 

- Освобожусь – приеду.

 

Освободился он почти через сутки. Проверяли и готовили технику, ночь не спали, ждали указаний. Указание пришло в десять: райком распорядился отпустить людей из расчёта двухчасовой готовности. Уже подъехав к дому на диспетчерской «полуторке» вспомнил, что так ничего и не ел. Но и поесть толком не получилось: под молчаливые слёзы Любы косился на лежащую на столе повестку.

 

- Не плачь, - повторил, поднимаясь, – это просто неразбериха. Ты же знаешь: у меня – бронь. Сейчас съезжу к Белеванцеву, и всё решим.

 

Райвоенком майор Белеванцев осип и вымотался. Увидев, заглянувшего в продымленный кабинет Тимофея, махнул рукой заму и молча прошагал через коридоры во двор военкомата – к ветхому сараю. Резко повернулся, достал мятую пачку «Беломора».

 

- Знаю я всё.

 

Тряхнул спичечным коробком, прикурил и без предисловий поставил рамки:

 

- Спасти я тебя хочу. Как друга. Сейчас отправим туда, откуда не сразу попадёшь в мясорубку, а бронь, - он глубоко затянулся и нервно выдохнул. – Бронь вот-вот полетит вся к ядрёной бабке.

 

Тимофей опешил.

 

- Ты что? Я же дом вчера…

 

- Да знаю я, - раздражённо оборвал Белеванцев. – Всё знаю.

 

Сверкнул взглядом из-под цыганских бровей.

 

- Ты что, очумел? Какой дом?

 

Тимофей вдруг озлился.

 

- Мне ещё бабка говорила: «Помирать собрался, а хлебушек – сей». Да и материалы, ведь, там, растянут же… Дай хоть стены вывести.

 

- Стены… - Белеванцев был уже в другом мире. Затянулся, резко махнул рукой, выбрасывая папиросу. – Ладно, старшина. Двадцать седьмого в семь вечера прибыть на сборный пункт у зелёной школы. Возьмёшь команду и повезёшь в Тбилиси маршевые роты формировать. Опоздаешь – дезертир. Понял?

 

Глянул, потеплели глаза.

 

- Всё. Некогда мне…

 

Четверо суток. Он вывел стены, он даже успел положить «матицу» и связать стропила. А утром двадцать восьмого, трясясь в дырявой теплушке, увидел мельком участок и вздохнул с облегчением: Павел Николаевич – как и обещал – возился на крыше с досками. «Теперь пусть хоть и снег».

 

Кто мог знать, что кроме дождя и снега на этот, затерянный в донских степях посёлок, будут падать и бомбы, кому могло присниться, что спустя год мост через Бузулук обозначится на немецких картах, как стратегический, по которому их танки нацеливались перехватить железную ветку Москва - Сталинград? Кому могло придти тогда в голову, что эта война продлится без малого четыре года, что Тимофей вернётся с неё капитаном-танкистом не из Берлина, а из Саратова, хлебнув всего досыта: таманско-керченского десанта, рукопашной ярости, ранения, встречи с начальником политотдела 18-ой Брежневым, что за спасённые «студебеккеры» и орудия получит он «Красную звезду», что не выдержит военных разлук Люба и распадётся семья, и сын пойдёт в школу в далёком Иркутске? Но это – отдельная история. Речь – о доме…

 

Он вернулся к нему в сентябре сорок шестого. Шла другая – послевоенная жизнь. Не было в ней уже братьев и свояка Александра, не было майора Белеванцева, не было семьи, эта жизнь ещё отдавала гарью разбитого и сожжённого элеватора, но уже шли и шли мимо него составы из Москвы в Сталинград и обратно, и горели жаркие горны в кузнице оживающей автоколонны, и по воскресным вечерам играл в городском парке вальс-бостон одноногий аккордеонист. И стоял дом. Почерневший, на заросшем полынью и лебедой подворье, с пустыми проёмами окон, но – стоял.

 

И он достроил его. И привёл хозяйку со взрослой уже, десятилетней дочерью, и сладилась новая семья, и они вместе сажали сад, и сооружали сарай с просторным погребом, и 22 июня сорок девятого года – день в день – он принёс в этот дом второго своего сына. Меня.

 

Живёт дом. Дарит уют своих стен тем, кто не знает его историю и творит историю – свою…

 

Дед

 

Здравствуй, Юра. Отвечу-ка я на твоё письмо одной историей, а точнее – штришками к ней, в которых, собственно, и проявляется пресловутый детерминизм. Но сначала (в качестве эпиграфа, что ли) коротенький диалог двух известных личностей: «Вы, вот, писатель с мировым именем, а иногда ругаетесь матом. Почему?» «Потому, батенька, что о некоторых вещах лучше, чем матом не скажешь». Вопрос задавал «человек из народа». Максим Горький. А отвечал на него – седобородый потомственный дворянин. Лев Николаевич Толстой.

 

Через десяток лет после этого разговора грянула Первая Мировая война. Митя Фарятьев, восемнадцатилетний донской казак с хутора Красинского Алексеевской станицы, в первую мобилизацию не попал. Молодой ещё, да и женился, можно сказать, на днях. Не попал и во второй призыв; родилась дочка – черноокая, потешная. А в 16-ом пришло и Митино время. Но оправили его не на австрийский фронт, а совсем рядом, на станцию Себряково, на фельдшерские курсы. Пока учился, с фронтов по домам потянулись казаки. Угрюмые. Злые. С «Георгиями», с нашивками на погонах и с другими – колотыми и рваными – отметинами, с глухим ропотом о предательстве. В лютом 17-ом родился у Мити сын, и вернулся он после учёбы со своей шашкой и брезентовой фельдшерской сумкой в родной хутор. Хваткий был Митя казак, неглупый и мастеровой. В четыре грозных года, пока не накрыла эта гроза донские хутора, успел и семейно обустроиться, и баян освоить, и даже диковину необыкновенную – фотографическое дело. Но Гражданская не обошла: мобилизовали и Митю. Белые мобилизовали. Вместе с фельдшерской сумкой. И начались «некоторые вещи», о которых лучше, чем матом, не скажешь. Красинский несколько раз переходил из рук в руки; пологий бугор перед ним был господствующей высотой, и дрались за неё с остервенением. С этой высоты и ухнул однажды трёхдюймовый снаряд под самый фундамент Митиного дома. Но Бог миловал – не разорвался. Митя в это время за бугром был; казаки под прикрытием артогня выстраивались в лаву. А Дарья – жена его – с двумя детьми в погребе от этого артогня пряталась. А потом – раз за разом – дневная конная сшибка с визгом и матом и вечернее перемирие, когда старики и жалмерки, голося и воя, тащили с бугра убитых. Красных и белых, с одинаковыми красными лампасами. А Митя изводил морфий и бинты на покалеченных. Но, спешившись однажды около своего дома после очередной скачки, заглянул он в дыру под фундаментом, подхватил на руки старшенькую Таечку и повесил шашку на стену. Не пошёл с белыми, стал красного трибунала ждать. Пришли трибунальцы, увидели сумку с красным крестом, и сел Митя опять в седло. Помотался по степям, пока тиф не свалил. Отлежался в том же Себряково. Высох, пожелтел, волосы слезли. Таким и увидела его Дарья, за полусотню вёрст прибежавшая, таким и забрала в родной курень. Осень 21-го одарила ещё одной дочкой – Машенькой. Угомонился к тому времени Дон. Успокоилась и страна, стала жить при сельсоветах. И дал сельсовет Мите задание: фельдшерствовать. Ещё и жалование положил. Оторвался Митя от покосов и пахот, сузилось его крестьянство до размеров палисадника. Но не деятельность. Стал он помимо медицины гармонным делом заниматься. Трёхрядки ремонтировать. А потом и свои стал делать, с вензельным клеймом: «Д.И. Фарятьев». Так делал, что потянулись к нему со всей округи. Весёлый народ – донские казаки, не только строевые песни «играть» любит. Так и жил Митя: детей растил, по вызовам к больным ездил, книжки Дарье своей читал, гармоники на слух пробовал. До новых матерных времён жил – имя которым: раскулачивание. Раскулачили бы, как пить дать, не случайно потом Митин дом правление колхоза облюбовало. Но опять сумка помогла: в самый канун вызвали его куда следует, приказали собирать манатки и перебираться в район – в посёлок Ново-Анненский. Нехватка медработников. Так и остался в живых, сам того не ведая. И семья осталась. Ново-Анненский, однако, не в затишной земле стоял, так что «некоторых вещей», о которых Толстой говорил, тоже хватил по самые ноздри.

 

И вот, Юра, – первый штришок. Жизнь, на которую мы, оправдываясь, вешаем всех собак и безликую ответственность, эта самая жизнь, даже в пики своих остервенений не научила Митю сквернословить. Ни разу не слышал я от него – моего деда – не то что матерного слова, но и беззлобного житейского чертыханья. Ни разу. Ни от трезвого, ни в подпитии, ни даже хмельного в слякоть, когда всё, что у трезвого на уме... Не гением был дед Митя. Не апостолом и не святым. Потомственный казак, от донской степи человек, со всеми своими изъянами. Не граф, словом, Толстой. Но стыдно мне перед его памятью за собственную несдержанность. До жара бывает стыдно. От осознания: нечего на зеркало пенять. Не зеркала надо тереть, а себя.

 

Поехали дальше. Для чего вернёмся назад – в середину пятидесятых полоумного ХХ века. Время это хорошо помню потому, что было оно для меня уже осознанным – предшкольное и школьное наше с тобой время. Читать-писать ещё не умел, но слушать… Было – что.

 

Дедовский дом – в три ступеньки крылечко, просторный коридор с хозяйственной утварью и кладовой, да две комнаты с мартеновской русской печью, венскими стульями, двумя кроватями, платяным шкафом и бабушкиным сундуком. В передней комнате ещё буфет с посудой и прялка – движимое бабушкино же имущество. Вторая – дедовская комната – была храмом мастерового мира. В ней пахло клеем, до прозрачности тонкой стружкой, дерматином, картоном и всем, из чего строились гармони и баяны. Но в этом храме можно было не только перебирать инструменты и задавать вопросы. В нём можно было учиться резать ножами и ножницами, крутить тиски, варить шоколадные плитки столярного клея, стучать разнокалиберными молотками, править и скучивать проволоку; у верстаков и столов можно было делать всё. Только один – двухтумбовый стол под тёмно-зелёным сукном – долго пугал меня своей неприступностью. На сукне рос коричневый гриб настольной лампы и стоял двухчернильный прибор с не магазинной перьевой ручкой, а в глубоких ящиках лежали страшные медицинские инструменты и книги. Книги тоже были медицинские, но были и другие. Библиотечные. С синим штампиком на страницах и «кармашком» читателя. Я ненавидел ночные дедовские дежурства, особенно внезапные. Даже потом, когда сам научился читать. Вечер без деда не пропадал зря; заниматься, конечно, было чем. Но не было в таких вечерах главного – чтения вслух. Журчала бабушкина прялка, мигала и гасла лампочка над столом (и тогда зажигалась керосиновая ажурно-стеклянная лампа) и освещались в комнате феерические и фантастические миры. Конан Дойл, Жюль Верн, Дюма, Рид, Диккенс, те же Толстой и Горький, Шолохов, Пушкин, Грин – творцы гениальные. Вот почему я от пяти своих лет помню эти миры. И негромкий голос деда. Библиотека в Ново-Анненском была одна, но всё, что туда попадало, оказывалось на столе под мигающей лампочкой. Дед не занимался моим воспитанием. Он и уроки мои никогда не проверял, и таблицу умножения не спрашивал. Не докучал нравоучениями. Но жизнь его – причина многих моих воззрений. Меня-то ты знаешь, а, вот, ко второму штришку причин и следствий вернусь. Книги не просто читались. Всё, что происходило с их персонажами живо и с интересом обсуждалось – ещё одно достоинство литературного искусства – эффект присутствия. С персонажами спорили, за них радовались, их поддерживали и осуждали. Причём не поступки, а мотивы; оценивалась мера справедливости в отношениях, и я – несмышлёныш – с изумлением познавал, как легко поведение Монте Кристо или Наташеньки Ростовой укладывается в примеры из повседневной жизни. «Алые паруса» учили, как следует относиться к нашим девчонкам из 2-Б, и это было – дивное диво. Вот оттуда и мой, как ты пишешь, неистребимый романтизм. От этой дедовой детерминанты, от его уроков. Основательней они оказались уроков «реальности». И куда привлекательнее. Не оттого ли, что не горизонтами манили, а зенитом?

 

Дедовское гармонно-баянное мастерство до самой Тулы докатилось, прослышали о нём на именитой гармонной фабрике. Приезжали, интересовались, но я по мальчишеской недалёкости в памяти это не отмечал. Удивился сильно, когда дед вдруг в Тулу уехал. Объяснила мне бабушка, что посоветоваться его позвали. Раз съездил, второй, потом я и удивляться перестал, гордиться стал: вот какой у меня дед знаменитый. Но после какого-то раза услышал я разговор и голову в плечи втянул. Позвали деда в Тулу на ПМЖ, как сейчас бы сказали. Квартира, работа на фабрике в эксклюзиве (опять же по-нынешнему) – заказные баяны для знаменитостей делать. Только напрасно я растревожился. Отказался дед. Наотрез. Не прельстили его ни квартира с удобствами, ни зарплата не фельдшерская, ни фабричные условия. Потом, уж, через время мне объяснил, когда я повзрослел настолько, чтобы в недоумение придти и о причине спросить. Хмыкнул и ответил, что мастерить заказные баяны и дома можно (и мастерил на моих глазах), и удобства – не самое в жизни главное, а, вот, воздух в Туле – другой. И люди не такие, не то, чтобы городские, а другие просто, и Бузулук там наш не течёт, и степняка нет. А как без степного ветра жить? Да никак.

 

Было у деда и ещё одно качество, нередко, надо сказать, меня раздражавшее. Никогда он не торопился. Ни за столом, ни когда ботинки шнуровал, ни в чтении. А, уж, в работе – и говорить нечего. Перед тем, как семь раз отмерить, он ещё семь раз прицеливался. Я набегаться успевал, пока он из дома выходил. Надо мне было дожить до своих шестнадцати лет, до насупленного октябрьского дня, чтобы увидеть в несуетности подспудный смысл. Хотя ничего подспудного в тот день и не произошло. У деда был выходной, бабушка к соседке отправилась, а я пришёл из школы, только успел руки вымыть, как стукнули шаги на крылечке, а потом стукнули в дверь. Пожилой дядя в балахонном плаще и с обтёрханным гармонным футляром в левой руке.

 

- Фарятьевы здесь живут?

 

Чего спрашивать? Дедов клиент. Откинул он капюшон вместе с кепкой, сел, сапоги стащил. И прошёл со мной в комнату.

 

- Дед, - кричу, - к тебе.

 

Открылась дверь в мастеровое царство, остановился дед на пороге. И заплакал дядя.

 

- Дмитрий Иваныч, - давится, - я Вас от самого Красинского ищу…

 

Шагнул, гармонь из футляра извлёк, поставил на стол. Глянул на неё дед. Запрыгало лицо.

 

- Семён.

 

Обомлеешь, пожалуй. Стоят взрослые мужики и ревут, не стыдясь… Снарядили меня за водкой, а когда вернулся, и бабушка у стола хлопотала, и Семёновская поллитровка уже ополовинилась. До ночи, конечно, проговорили. И узнал я из этого разговора, что не было у Семёна охранной фельдшерской сумки, раскулачили его вчистую, за Урал-камень отправили казачью вольность выколачивать. Но гармонь оставили! Дедову гармонь, в Красинском и сработанную.

 

- Я и в войну её от звонка до звонка на себе протаскал, и после войны душу с ней отводил. Без малого сорок лет неразлучными были, да износилась, вот: и меха уже клееные, и голоса садиться стали. Почини, Дмитриваныч, уважь, какие хошь деньги заплачу, не могу я её другим мастерам отдавать. Рука не подымается.

 

Ну, какие могли быть деньги? Вернулся за ней Семён после Нового года. Без меня забирал. Не одну забирал: две. Вылеченную и новую, такую же звонкоголосую, в перламутре красном разводистом, с мехами воздушными, как фата невестина. Простить не могу, что не додумался узнать, где он жил – дядя Семён. Но запомнил и этот штришок дедовский: любовь спешки не терпит. Что к людям, что к делу. А без любви – не жизнь. Дискотека. Потому что жизнь – не троллейбус, на неё нельзя опоздать. И обогнать её невозможно. Тем более – сломя голову.

 

За жизнь, Юра, и мы с тобой немеряно навидались: и соблазнов, и остервенений, и суеты с маетой. И уроков всяческих, и учителей всяких. Но гляжу я на древние семейные фотографии, дедом Митей сотворённые, и думаю, что дедовы уроки ещё и на генах замешаны, так что, если не прогуливать их, то накрепко запоминаются. До креста. Ответил я на твои вопросы? Ну и давай обнимемся назло километрам. Пиши.

 

Дашутка

 

Больше всех на свете любила Дашутка свою маму. Вообще-то Дашутка всех любила: и отца, и старшую сестру Олю, и даже капризную Каву. Маленькая ещё, вот и капризничает. По правде-то имя у младшей сестрёнки было Клава, но Дашутка кусочек имени поначалу проглатывала, а за Дашуткой и все остальные тоже стали проглатывать.

 

Любила Дашутка и свой дом. Под островерхой железной крышей, в четыре больших комнаты, с запахом тёплым и вкусным, совсем не таким как в других домах. А двор! Просторный, со смородиновым палисадником, с качелями на старом тополе, с двумя сараями в глубине, а ещё дальше – садом и предлинным огородом аж до самого пруда, куда гоняли они с Олей гусей и уток. Замечательный двор, самый лучший на всём хуторе Чекуновском. Любила Дашутка и хутор, хотя на улицу выходить одна побаивалась. Да ведь и делать там нечего – в сугробах улица, пусто на ней, разве что на санях кто проедет. А раздолья и во дворе вдоволь.

 

Правда, разгуливать особенно некогда. Маме да Оле помогать надо, а больше всего – с Кавой заняться, чтоб к взрослым по пустякам не приставала. Но помогать Дашутке – не в тягость, все друг другу помогают, обычное дело. Вот летом Аникеевы дом обмазывали; весь хутор на толоку собрался. Шумно, весело, так и управились за день. Если вместе, то ведь и работа – не забота. А сенокос! Все на лугах; с детьми, с припасами. Днём – покос жаркий, работа, зато вечером – благодать. Костры, чай, песни с переливом по степи, звёзды... Зимой, конечно, не так, зимой всех-то и дел – по дому только, но у взрослых и дома забот хватает. Отец вот с утра куда-то отправился, Оля у коров убирается, мама блины затеяла – некогда ей – а у Дашутки нынче ещё беда: дёрнула да и надорвала Кава ручку у куклы, вот и думай теперь, как беде помочь. Каве – что, поелозила под столом и притихла, уснула, наверное. Стол в горнице большой, со скатертью кисейной, а под скатертью-то у них с Кавой – дом. Одеяло там ватное, две подушки, игрушек всяких полная коробка, лоскуты разноцветные и ещё всякое, в доме необходимое. Вздохнула Дашутка, и – под полог скатертный, к сопящей сестрёнке. Успокоила свою куклу, уложила и стала слушать шаги мамины и шкворчание блинов на сковородке. Вкусные блины на коровьем масле, вот запах-то какой от них! Скоро отец вернётся, и сядут они все вместе за стол. На дворе зима колючая, а в доме у них тепло, чисто, да так уютно...

 

Разбудил её папкин голос.

 

- Ну-ка, малышня, вылезайте из своего шатра. Ёлку надо убирать.

 

Вот оно что, вот куда папка ездил: ЁЛКА! Потянула Дашутка Каву с мягкого одеяла, запрыгали обе, захлопали в ладоши.

 

Оля с мамой у стола хлопочут. На столе уж и хлеб ржаной пахучий, и щи со сметаной на пять тарелок, а блинов-то не стопка, башня целая. Кава – к столу сразу, а Дашутка растерялась: ёлка-то где? Поняла, выскочила в сени. Вот она! Большущая, разлапистая, с запахом не домашним – морозным. А в густых иголках не снежинки, слёзки поблёскивают.

 

- Не плач, ёлочка, я тебя пожалею. Красной девицей нарядим, не плач.

 

- Дашутка! - мамин строгий голос. - Сени студёные, заболеть хочешь?..

 

Поставили ёлку в горнице, укрепили надёжно, обложили крестовину ватой, набросали и на иголки пушинок ватных. Оттаяла она, отогрелась, запахло в горнице лесом. Вытащила Оля из сундука коробку картонную, и стали все советоваться, как игрушки развесить, чтобы ни одной веточке обидно не было. Всему место определили: и шарам, и баранкам маковым, и звёздочкам слюдяным, и цветным бусам. Не заметила Дашутка, как и сумерки в комнату поплыли – вечерять время...

 

Собрала Дашутка коту со стола – её это забота:

 

- Пикаш, Пикаш!

 

А его и звать не надо, тут как тут. Попили за разговором чаю мятного самоварного, поднялся отец, перекрестился.

 

- Слава Богу, прошёл день.

 

Прошёл день. На простенке лампа уж теплиться, а за окнами темно, давно пора ставни закрывать.

 

Спали они с Олей на полатях, на тёплой печке во второй комнате. Просторно там, и впятером не тесно бы, но Кава – маленькая, рано ей ещё по приступкам взлезать, высоко.

 

Разделась Дашутка и прошла по мягким вязаным половикам в тёмную горницу. Глянула в красный угол: икона в окладе медном, а под нею – огонёк лампадный. Малюсенький вроде, тусклый, а всё освещает. Знакомая комната, но стоит в ней не ёлка из леса, а вовсе непонятное что-то, загадочное. Тихо стоит, задумчиво, даже искорки лампадные на шарах и бусинках замерли. Подняла Дашутка глаза к иконе, прошептала тихонько «Отче наш», поклонилась низко – как мама учила – и пошла укладываться...

 

Праздники скоро. Рождество. Новый год. На всём Чекуновском к праздникам готовятся, по гостям будут ходить, песни петь. Придут Аникеевы с Алёшкой и Верой, бабушка Фрося соседская, дядя Петро, может и ещё кто. В их доме часто гости собираются, по всем праздникам, хоть зимой, хоть летом. Филимоновский дом работящий да хлебосольный, Дашутка сама слышала, как дядя Петро это говорил. Дядя Петро – хороший. И бабушка Фрося. И Ванюшка, и Катя... И все-все...

 

Заснул хутор Чекуновский. Угомонился. Засыпала Дашутка, покойно ей было и хорошо. Да может ли быть по-другому? Так и будет всегда.

 

Не ведала Дашутка, что не обычный грядёт год, что катится неумолимо и на неё, и на её дом, и на заснеженный казачий хутор, и на весь-весь людской род невиданная волна нового века.

 

Двадцатого.

 

 

 

...Через четыре года заворчит горизонт предвестными громовыми раскатами тяжёлых и непонятных слов: маньчжурия, революция, баррикады. Но стихнет всё до поры, уляжется. Весной четырнадцатого благословит Дашутку мама своей иконой, и увезёт её высокий красавец с певучим именем Митя к себе в дом – на хутор Красинский. Жить. А ещё через полгода ударит первая волна обвальная, заголосят жалмерки по мужьям-казакам, и покатится уже всё как с горы: войны, революции, тиф, расказачивание, голод... Зачем? Разве плохо жилось на земле, разве не желала Дашутка всем-всем на свете того же что и себе: здоровья доброго, любви, тепла и уюта?

 

Никто её не спросил.

 

И гулял полоумный век, скалил железные зубы, крушил, надрывался сиренами, накрывал то ударными армиями, то ударными темпами, рвал в клочья надежды, расшвыривал семьи. Для чьей лучшей жизни?

 

Не для Дашуткиной.

 

Столько испепеляющего было, что обуглиться бы душе, почернеть и потрескаться.

 

Не обуглилась. В семьдесят первом – уже в Черкассах – сунулся я в закрытую комнату и обмер: стояла она – маленькая и тихая – на коленях перед своей иконой. Никогда вроде и в церковь не ходила, и молящейся её никто не видел. А ведь никому и не нужно видеть. Обожгло меня стыдом, прикрыл дверь и отошёл тихонько. О ком молилась? Не о себе – точно. О нас. О моей душе, наверное...

 

В семьдесят пятом её не стало. И прошелестело по многолюдному городскому двору: «Доброты-то было – немеряно... Бабушка из сказки».

 

Бабушка Даша.

 

Дарья Ивановна.

 

Дашутка...

5
1
Средняя оценка: 3.1
Проголосовало: 10