Если когда-нибудь…

Дед не спал. Краешком полузакрытых глаз отслеживая вытесняющую ночь красную пелену, он переставлял в голове непослушные мысли, обрывки лозунгов и старых фотографий. Небо капитулировало. На небо наползал рассвет.

В шесть часов проснулось радио, возвестив начало трансляции военным маршем. Дед словно окаменел – сжался под одеялом, превратившись в неподвижный кусок плоти, и отчетливо вспомнил: воспаленный, алчущий зев лагерной печи, колючую проволоку, выворачивающую внутренности вонь… Под одеялом стало нестерпимо жарко.

– Гутен морген, великая Империя! – гнусаво сказало радио. – Национальное вещание начинает свою работу…

Дед поднялся, схватил одежду в охапку и заковылял на кухню. Радио укоризненно бубнило ему вслед:

– Начался трудовой день. Погода в столице – малооблачно, температура плюс восемнадцать…

Дед не интересовался погодой в Берлине, но радиоточка упрямо твердила метеосводку. Отключить ее было невозможно. Тех, кто перерезал провода, уводило гестапо.

На улице матерился дворник, отскребая с асфальта то, что осталось после ночной чистки. Обычно кларкомманден появлялись во дворе раз в месяц, но сейчас в город приехал канцлер, и администрация старалась вовсю. Дворник, как обычно, был пьян, – это легко понять, если человеку пятое утро подряд приходится отскребать с асфальта перед детской площадкой человеческие мозги.

Город просыпался, тяжело сбрасывая с себя ночное оцепенение. Дед завтракал под портретом над кухонным столом. ОН смотрел на кружку с жидким чаем и печеньем, с таким же гордым и уверенным выражением, с каким ОН смотрел на все вокруг – с плакатов, с экранов телевизоров, с футболок и значков. Неважно было, когда и как он умер, – во взгляде читалось удовлетворение. Цель жизни была достигнута, и стыдиться теперь нечего.

Дед не смотрел на портрет. На столе перед ним лежал листок с машинописными строчками под копирку. «19 числа сего месяца вам предписано прибыть в районное отделение канцелярии на Арбейтштрассе, 26, для плановой утилизации. В случае неявки нами будут применены все предписанные законом меры». Имя и фамилия были накарябаны на бланке черной ручкой. В верхнем углу стоял штамп старосты квартала и размашистая надпись: «Не возражаю. Рабочей ценности не представляет».

Старик опустил глаза на свои руки – большие морщинистые ладони, обтянутые сухой кожей. Он стар, ему уже за семьдесят. Великой Империи безразличны заслуги и стаж ее рабов: отслужил свое, – в печь. Один раз ему повезло, но теперь не оставалось никаких возможностей избежать смерти.

Дед тяжело поднялся и прошаркал в прихожую. Там стояли часы, которые ему удавалось поддерживать в рабочем состоянии половину своей жизни. «Затикались мы с тобой», – улыбнулся дед, глядя на них. Руки между тем выполняли череду давно заученных движений – проскальзывали в рукава пальто, застегивали пуговицы, поправляли воротник. Руки жили своей отдельной жизнью – для них не существовало «постановлений об утилизации», Нового Порядка, гнусавого радиоведущего и извращенного, вывернутого наизнанку «парада победы над Россией». Они всегда делали свою работу – и только, но делали на совесть. Их резали штык-ножами экспортных АКМов, рвали колючей проволокой, и все же что-то в них оставалось неизменным.

Старик вспомнил первые дни войны – суровые группки военизированной молодежи на улицах, молчащий телевизор. Страшные слухи – Краснодарский край превращен в огромную газовую камеру массированными бомбардировками. Фашисты сбросили на город листовки со списком районов, которые будут подвергаться бомбардировке. Жители моментально разъехались по знакомым, военные оцепили опасные места и рекомендовали «сохранять спокойствие». К вечеру защитники рассосались, и прилетевшие ночью реактивные бомбардировщики благополучно сбросили свой груз в точно обозначенные места, убив несколько мародеров и немощных стариков, не способных передвигаться.

Фашисты появились как-то незаметно. Словно ниоткуда, на улицах возникали группы размякших от жары автоматчиков. Они смотрели по сторонам осоловелыми глазами, покупали пиво в ларьках, улыбались девушкам в парке. Потом в город вошли войска, и это была не бесконечная колонна техники с суровыми десантниками на броне, нет – немцы приезжали на автобусах, приплывали на комфортабельных пароходах, а им подносили цветы молодые ренегаты, встречая их как освободителей.

Кончилась старая жизнь! Да здравствует порядок и свобода! Продолжающиеся не первый десяток лет разруха и безвластие отняли у людей последние остатки патриотизма. Потом – как наваждение – первые повешенные. Народ устало вздохнул, почесал затылок и, так ничего и не придумав, с радостью покорился новой силе.

Комендантский час. Запрет запирать двери на ночь. Патрули. Новые деньги. Жирные переводчики. Бодрые и бессмысленные передачи по радио. Всех, кто старше восьмидесяти лет, посадили на баржи и утопили в заливе. Трудовая повинность с младших классов. Огромные заводы в промышленных районах, которые день и ночь штамповали оружие, как можно больше оружия для поддержания власти и установления Нового Порядка в других странах. Великой Империи нужны рабы! Великой Империи нужно насилие!

Дальше начался тотальный геноцид. Цыгане, армяне, евреи – все они просто пропадали по ночам, а радио всё гнусавило о мире, о справедливости и обязанности каждого трудиться, выкладываясь без остатка. Витебск превратили в фабрику смерти, а эшелоны с «нечистыми» продолжали идти в карантинные зоны. Таких масштабов не выдержала даже отлаженная военная машина. Лагеря оказались переполнены, и руководство Русского рейха выдвинуло на рассмотрение Берлину проект о предоставлении «плохой крови» возможности жить и трудиться.

Волна самоубийств, прокатившаяся по стране в первые годы, пошла на спад, волна партизанской деятельности – тоже. Молодежь не поддержала непонятную ей борьбу, а истерики и настоящие лидеры рано или поздно заканчиваются…

Город готовился к параду. Повсюду были развешены красные флаги с символикой Нового Порядка – золотым орлом на фоне черного солнца. Улицы и стены домов трижды в день обрабатывались поливальными машинами, рекламные плакаты были укрыты полотнищами с портретом канцлера. Он смотрел, хитро прищурив голубой глаз, на ребят из гитлерюгенда, сажающих деревья, на лоточных торговцев, на шеренги девушек, которые, чеканя шаг высокими кожаными сапогами, обходили дворы в поисках тунеядцев, пьяных и беспризорников.

В парке Победы гуляли с овчарками эсэсовцы – начищенные пуговицы на парадной форме слепили глаза. У каждого в руке был совок и пластиковый пакет для экскрементов.

Возле гостиницы образовалась давка: из подошедшего автобуса выгружали отличниц младших классов – они должны были пойти на бульон для государственной делегации. Нарядные, с расширенными от утренней дозы транквилизатора зрачками, девочки медленно проходили внутрь здания. Между сновавшими туда-сюда поварами в накрахмаленных халатах поверх формы встречались румяные взволнованные женщины, пытавшиеся всеми правдами и неправдами протолкнуть в шеренгу своих дочерей: «Машеньку, Машеньку мою возьмите!»; «Юля! Покажи ему бедро! Не стесняйся, дура, покажи!»

– Пятнадцать! – орал репродуктор над дверью. – Посторонним разойтись! Шестнадцать! Повернись спиной!..

Канцлер не признавал изменений в меню. Он вынес слишком хороший урок из давнего случая в Мадриде – когда члены Сопротивления подготовили и предложили поварам удивительной красоты девочку, победительницу четырех олимпиад страны. Делегация была поражена ее совершенством, канцлер лично подписал приказ о замене главного блюда. Люди ликовали – огромная честь для города, вечный почет для родителей. Пожизненное содержание, служба в столице для маленького брата.

Девочку готовили три года. Подкупали учителей, нанимали репетиторов и лучших косметологов. Две операции на груди. Заново переписанная медицинская карта. Ей твердили все это время, что она должна стать лучшей, должна стать достойной канцлера. Девочку учили не терять сознание при сильном отравлении, несколько лет подряд увеличивая дозы ципрохинина – утром в капсулах, на ночь – внутривенно.

Она почти справилась. Не чувствуя ног, оглохнув от ударной дозы яда, вошла в кулинарный корпус. Дошла до самого разделочного стола, но лечь на него уже не удалось – отказали ноги, помутнело в глазах. Ее вырвало на подбежавших поваров. Членов Сопротивления выдал город – под угрозой ликвидации. Их загнали в детский сад, заставили закидывать комнаты термитными гранатами, а потом сожгли.

На следующий день был парад, и матери с нарисованными улыбками показывали членам делегации чудеса акробатики.

Дед смотрел на девочек с улыбкой, с предписанными правилами гордостью и обожанием, но его руки непрерывно двигались внутри карманов, сжимали старую ткань, ногти впивались в ладони. Шеренга почти прошла внутрь, когда сквозь оцепление прорвалась ярко накрашенная женщина, кинулась на колени перед дверями и закричала:

– Меня! Возьмите меня! Я стану его плотью, моя кровь даст ему силу! – она кричала, срываясь на визг, а руки ее тем временем бегали по телу, задирая платье, разрывая воротник, открывая поварам увядшую кожу. – Хоть кусочек! Хоть капельку!

Толпа вокруг загудела, стала сжиматься, давить на оцепление. Автоматчики один за другим засунули морды в противогазы, двери гостиницы закрылись, и из окон полуподвального этажа на улицу поплыли желтые клубы газа.

В конце концов люди привыкли. Жить действительно стало спокойней, а чудовищные правила стали чем-то вроде неприятной, но незыблемой истины. Так устроен человек – он учится любить то, что его окружает, и может полюбить тем сильнее, чем сильнее до этого ненавидел. Массовое сознание извратилось – что ж, это и было одной из целей Нового Порядка. Рабу необязательно знать, что он раб. Ему просто необходимо понимание того, что за стенами его узилища нет и никогда не было другой жизни. Старшее поколение, людей, способных бороться, а самое главное, видящих в этом смысл, расстреляли или сожгли. Молодежь же просто подчинилась грубой силе – им было гораздо интереснее самовыражаться, теряя человеческий облик, и строить что-то новое путем ссор и конфликтов с родителями.

Дед был совсем маленьким, когда шла та, другая война, и сил на борьбу у него тоже не было. Но было понимание – он сохранял отцовский дневник, пока это было относительно безопасно, а потом просто заучил его наизусть:

«Свободного времени мало. Многому приходится учиться на ходу. Но не стоит унывать. Мы победим. Я из своих остался один в госпитале, а остальные уехали на фронт: Дятлов Павел, Беляев Павел, Долгов Сергей, Долгов Федор. И как мне стало больно, жалко, что проклятая война принесла нам горе, что мы теперь в лесах, где раньше бродил лишь зверь, вынуждены вести бои, забыв про уют, досуг, отдых где-либо: в кино, в театре, на катке или за чашкой чая дома. А настоящее теперь – это война за истребление двуногих зверей, пытающихся отнять у нас жизнь, свободу, счастье, война беспощадная, пока не будет истреблён последний фашист, который будет ещё топтать нашу землю…»

Парад никогда не начинался раньше полудня – во-первых, канцлер не любил рано вставать, а во-вторых, никто не отменял работу в праздничные дни. Секундная передышка уже опасна для всеобщей покорности.

Город сверкал чистотой. Военная техника, лязгая траками, шла по перегороженным улицам в центр города. Дети бросали под колеса цветы и голубей с перевязанными крыльями, и каждый раз морды под касками вежливо качались вверх-вниз. Солнце жарило изо всех сил, из окон разносилась радостная музыка. Женщины с хлебозавода, отработав ночную смену, тащили из грузовиков скрученные в рулоны транспаранты.

В собирающейся толпе нарастало оживление. На площадь стягивали войска, курсантов и освободившихся рабочих. Охрана канцлера деловито выстраивала двойной цепочкой оцепление из парализованных инвалидов на колясках и скрученных пластиковыми ремнями сумасшедших. Толпа, озверев, обычно давила их и, пробившись сквозь перепутавшиеся рукава, погнутые колеса, утирая с лица вонючие плевки, натыкалась на настоящее оцепление, которое вколачивало их обратно в пахнущие потом и мочой ряды.

Руки у старика в карманах все никак не успокаивались, теребили подкладку, сжимались в кулаки. Он ссутулился и побрел в свой двор, рядом с площадью. На лавке перед домом резались в домино. Дед никому не сказал о том, что нашел в почтовом ящике, – хотелось прожить последние дни без какого-то эмоционального надрыва, просто и законченно. Он закрыл глаза и остался наедине с птицами, которые перекрикивались в ветвях наверху, с непослушными, непокорными руками, тихо, но ровно стучащим сердцем и воспоминаниями, которые тоже стучались в голове, не собираясь пропадать безвестно.

«А в части того, что семье тяжело прожить – я знаю. Но нужно пережить, ведь сейчас война. Нам, быть может, достается труднее – по двое-трое суток при сорокаградусном морозе, в помещении совершенно не бываем – и то не пишу, что трудно, без трудностей победы не будет… Рядом рвутся снаряды, а у нас громче снарядов раздается песня или гармонь… Вижу на письмах следы слез… Не волнуйтесь, я жив и, может, буду жив, если у меня будет столь много счастья. А может быть, где-нибудь будет мое тело валяться годное только для удобрения почвы»…

С площади заиграл военный марш. Издалека раскатисто грянул волной звук тысячи сомкнувшихся подкованных пяток. Прокашлялись репродукторы, заревели двигатели броневиков, украшенных цветами и флагами.

«В августе мы попали в окружение, а я находился в соседней части и вышел с нею. Нас было двое, но товарища убило, и так я остался с другой частью. Свою не нашел – не знаю, где она находится…»

– К встрече командующего парадом!.. В честь великой победы … …аайсь! Смирнаа! Господин канцлер, торжественный парад построен!…

«Последние четыре ночи почти не спал, был в части на передовой. Бои идут напряжённые, мы прилагаем все силы, чтобы окончательно сломить сопротивление немцев, и гнать их на запад, так же, как и на других фронтах. При захвате ДЗОТов – лейтенант Воронин блокируя ДЗоТ первым ворвался в него, навстречу ему выскакивает фриц с гранатами в обеих руках. Воронин не растерялся и со всей силы полный гнева и ярости к немцу ударил кулаком в зубы, выбил несколько зубов фрицу и захватил его в плен…»

Канцлер поднялся на трибуну, посмотрел поверх голов. Шесть микрофонов подхватили и разнесли по самым укромным уголкам города его слова:

– Самое поразительное в жизни вашего народа — это ненормальное молчание о войне. Если же кому-нибудь и приходится о ней заговаривать, то все стараются отделаться неопределенными междометиями. Я повторю вам то, что говорю в этот день уже много лет подряд. Человек странно устроен – больше всего он согласен бороться за то, что приносит ему наибольшую боль, любить того, кто втаптывает его в грязь. Ваша пропаганда утверждала, что страна пала, покорившись нашей силе. Это не так – вы покорились нашему насилию. Вы втоптали себя в грязь задолго до того, как наши самолеты появились над городом. Вы не понимали человеческого отношения – потому что сами себя не считали людьми. Великая Германия любит вас по-настоящему, и теперь вы готовы принять эту любовь…

«…Я очень беспокоюсь за родных, рад сделать все, чтобы обеспечить им спокойную жизнь. Я всё отдавал для скорейшего освобождения от фашистского ига. О них я помню каждодневно на фронте. Папка по вам очень соскучился. Молочка уже попил бы с аппетитом. Поспал бы в теплой комнате на мягкой перине под теплым одеялом. Единственное в моей жизни желание – вернуться домой, к вам, отдать все силы, чтобы обеспечить покой и уют…»

Тысячи глаз с обожанием смотрели на канцлера, рты хватали воздух, сердца бились в неистовом ритме.

– Ваши дети с детства впитали это скотское отношение к себе, и им уже не стать иными. Вы породили новую нацию, и не нацию рабов – что бы там ни кричало партизанское радио, – а нацию жалких, испуганных, подлых людей, которые совершенно никому не нужны. Которые любое насилие воспринимают как любовь, а уважение – как слабость. Поэтому я повторяю – вы не одиноки. Великая Германия любит вас… я люблю вас. Наши народы неоднократно сталкивала жестокая война, и это еще раз доказывает, что мы не можем существовать друг без друга. И вы, и мы – мы все питаемся вашей болью, которой так много, что приходится прикладывать значительные усилия, чтобы сделать ее по-настоящему безграничной.

Канцлер сделал паузу и отпил воды из графина. В этот самый миг броневики ринулись вперед, прочесывая толпу, перестраиваясь и весело наматывая куски одежды на ребристые колеса. Толпа бесновалась, кидалась на машины, осыпала их цветами. Парад вздрогнул, вздохнул, как живой, и двинулся через площадь – суровая стальная масса, брызжущая ручейками человеческой крови.

«Сейчас ночь и все уже спят. До рассвета осталось пару часов. Так много и так мало. Так много хочется тебе сказать! Так мало мы с тобой прожили. Не знаю, увижу тебя еще раз и дочку или нет, но очень хочу верить, что это письмо найдет тебя. В окружении уже семь дней. У моей роты осталось только два танка. На рассвете идем на прорыв…»

Крик на площади нарастал, становился все радостней, все надрывней, отражая, казалось, всю гамму человеческих эмоций, и вдруг, замерев на одной ноте, исчез.

Следующее, что услышал дед, – повторяющийся назойливый писк. Что-то скрипело над ухом, и каждый звук отдавался под сердцем. Перед глазами маячили светлые и темные пятна, руки и ноги не слушались.

Через некоторое время он понял, что не писк отдается под сердцем, а, наоборот, повторяет его удары. Тогда он открыл глаза и увидел двух мужчин в белых докторских халатах.

– Не шевелитесь, – сказал один. – Не разговаривайте. Все будет в порядке.

– Как себя чувствуете? – спросил другой. – Мы подъезжаем к больнице.

Пока старик думал, что ему ответить, санитары подняли его пиджак, брошенный под каталкой, и, порывшись в карманах, вытащили паспорт.

Старик попытался сесть, но ноги не слушались. Зато оживали руки – они снова принялись суетливо сжимать складки простыни.

– А возраст-то у вас… того… – сказал санитар. – Вам повестку еще не присылали?

Старик завозился, показал руками на воротник. Машина остановилась. Врач открыл двери и вышел наружу.

– Сейчас-сейчас, – забормотал санитар, расстегивая ему рубашку. Старик подождал, пока он опустится до груди, и, сильно размахнувшись, ударил его по темечку. Санитар охнул и обмяк, сползая вниз.

Старик как мог быстро сполз с каталки, осторожно спустился на землю и заковылял подальше от больницы.

Уже вечерело, собрался дождь. Солнце садилось, пронзая тучи золотыми лучами, и казалось, что, опустившись за горизонт, оно наберет достаточно сил и уже оттуда, из невидимого далёка, ударит светом по тучам с такой силой, что превратит их в пар.

Старик прошел через парк, обогнул площадь, стараясь не попадаться на глаза патрулям. Праздник закончился, и войска разъезжались по гарнизонам. Броневики ехали по залитым блевотиной мостовым, по клумбам и брошенным букетам, по раскатанным в тонкий блин голубям и кошкам. В машины грузили трупы, канцлер обжирался наваристым бульоном, верный раб готовился к новому трудовому дню, полный любви и преданности, а где-то далеко, на все еще не тронутом старостью, не забытом совестью клочке памяти, отец писал свой дневник, еще не подозревая даже, что…

Старик остановился, переводя дыхание.

Он посмотрел на свинцовые тучи, на увядшую листву на деревьях в аллее Двенадцати Повешенных, на лица прощенных военных преступников, навеки застывшие в мраморе. «Если когда-нибудь вы услышите слово «хайль» в виде приветствия, знайте: наше время пришло», – гласили золотые буквы у входа в аллею.

– Если когда-нибудь, – повторил дед и поперхнулся. – Если когда-нибудь…

Он не договорил. Схватился за грудь и тяжело облокотился на бронзовую плиту с холодными буквами: «Вечная слава фашистским оккупантам».

5
1
Средняя оценка: 2.96
Проголосовало: 25