Я свидетельствую
Я свидетельствую
10 октября 2013
2013-10-10
2017-04-20
41
Юрий Михайлович Лощиц, лауреат Патриаршей литературной премии 2013 года, находился в осажденном Белом доме в самый страшный из дней – 4 октября 1993 года, когда правительственные войска начали штурм здания и его обстрел из танковых орудий. Практически сразу после этих событий Юрий Михайлович записал увиденное и пережитое в своей повести «Я свидетельствую», отрывок из которой мы представляем вниманию читателей.
***
Началось сегодня в семь с минутами поутру. Заурчали где-то далеко моторы бронетранспортёров и сухо посыпались в сторону Дома первые автоматные и пулемётные очереди.
Наша комната мигом вскочила на ноги: кто с подоконников, со сдвинутых стульев, кто с пола.
Вроде бы тихо.
— Откуда били?
— От проспекта... Или от моста.
— Может, какое недоразумение?
— Надо пройти к восточному фасаду, посмотреть.
— Только осторожно. Не высовываться из-за стен.
Странно: никогда так легко не вставалось, будто и не спали. Неужели они начали? Но ведь это — война? Разве что спятили? Или провокация? Или кто со сна недослышал приказ?
Через две минуты мы у лестничной площадки — перед восточным фасадом. Да, на пустом асфальтовом поле проспекта — две или три бронемашины. Медленно, будто на ощупь движутся вниз, к углу Конюшковской. Щемяще красивое, ясное утро, ни единого облачка в янтарном небе. Война входит в мир, не требуя себе соответствующей дурной погоды. И мир не справляется у войны, как ему лучше обряжаться к её прибытию. Это я видел в Афганистане, когда птицы продолжали петь и при танковой пальбе. Это же слышал и в Боснии. Да что, это я знаю с самого детства, когда выстрелы сухо трещат где-то сразу за спиной хаты, а в это же время солнце октября или апреля ласково облизывает веснушки у тебя на носу.
— Не стойте у окон! Отходите в укрытия.
Что он понимает, этот незнакомый нам командир? Мы, конечно, отойдём. Но укрыться нельзя нигде. Командир заставы Сергей Ковальчук под Кандагаром, так приветивший нас с Лыкошиным, погиб оттого, что укрыться нельзя нигде и никогда. Его вызвали по рации в батальон. «Духи» в это время обрабатывали заставу минами. Он укрылся в своём блиндаже и ждал: сразу, как разорвётся очередная мина, можно выходить, садиться в БМП и ехать, потому что следующая, как всегда, прилетит не раньше, чем через десять минут. Как только он вышел, она прилетела вне очереди, без всякой паузы...
Спрашиваю у Лыкошина:
— Было у тебя предчувствие, что начнут?
— Нет.
— И у меня нет. Никудышные мы, выходит, провидцы.
— На неделе, по ночам, они несколько раз будто уже затевали что-то, и мы вскакивали, ждали. Но сегодня? Нет.
По лестницам, по коридорам в разных направлениях пробегают вооружённые автоматами ребята.
С улицы снова открылась стрельба. Теперь уже откуда-то с набережной. И с северной стороны. Отовсюду. Повсеместно звенят выбитые стёкла. Эхо расшвыривает лопающиеся звуки по внутренним дворам.
Какая подлость! Легче всего лупить по стёклам: так много шумового эффекта — сплошной Голливуд! Что есть беззащитнее стёкол? Сколько сил и любви матери, жёны тратят на то, чтобы отмыть стёкла — от весенней и осенней пыли, к праздникам. А для чего, для кого? Для этих подонков, вскормленных ядовитой кровью американских боевиков? «Бей по стёклам!» — их девиз. Тут не нужно меткости и отваги. Тут — при таком обилии стекла оконного — разве промахнёшься? Если к тому же за каждым стеклом — так вдолблено в твою податливую башку — торчит коммуняка или фашист.
Так начиналось это утро в Москве, на Краснопресненской набережной. Со звона стёкол – по всем фасадам Дома. Может быть, будущие историки в своих томах о 4-м октября посчитают звук битого стекла слишком мелкой и несущественной деталью? Не знаю. По мне, он очень важен. Это — знак качества расправы. Фирменный знак. Этот звук входит важной составной частью не только в военные приказы как элемент психической обработки. Он наверняка предусмотрен был и сценаристами из телевизионной компании SNN. Американский зритель уже просто не поверит никакому документальному боевику, если не услышит звона оконных стёкол.
Я пишу: «Так начиналось это утро... » Но ведь только мне, одному из тысяч людей, видевших и слышавших начало, оно запомнилось так. Но как именно начиналось на самом деле, а не по ощущениям всего лишь одного из свидетелей?
От этой точки исторгается целый поток вопросов, ответов на которые мы пока ни от кого не услышали, хотя ответы, скорее всего, не так уж и сложны, по сути. Рано или поздно ответы будут найдены и оглашены, — ибо речь о событии, единственном за всю историю России. Подобного события и в остальном мире никогда нигде не бывало, — даже в Латинской Америке.
Понадобятся ответы самого разного ранга и уровня. Но чтобы они были даны, нужно прежде всего позаботиться о ясности и прямоте задаваемых вопросов. Утром 4 октября в наших головах роились десятки, сотни вопросов. Наверняка, многие из них были глупыми, никчёмными. Что-то мы таили про себя, не всё произносили вслух. А что толку! Оскорбляло полное незнание причин и подоплёк того, что началось. Думалось, что это какие-то совершенно исключительные причины и подоплёки. В противном случае ничего бы такого не началось...
— Чей приказ «Не открывать огонь»?! Неужели Руцкого?!!
Даже в этом вопле-вопросе проносящихся мимо бойцов чудилась надежда на то, что, может быть, по сути, ничего ещё не началось. И, даст Бог, не начнётся.
— Да! Руцкого!! — орал кто-то зло, и в самом его надрыве читалось: приказ бессмысленный, но выполнять надо.
И ещё читалось: началось, всё же началось...
Где-то сыпались большие листы стекла, как бусы с елки. До чего же хрупки, беззащитны эти прозрачные перегородки между миром и войной.
Если Руцкой вчера посылал людей на штурм мэрии и Останкина, то почему теперь «не стрелять»?..
Значит, потому, что понял: началось.
Но если началось, «не стрелять» поздно. Как это? Они поливают меня пулями с улицы, а я с автоматом лежу в тёплом гнездышке и молчу? Такого «миротворчества» нет даже в Евангелии.
Или там уже ведутся какие-то переговоры?
В коридоре напротив нашей открытой двери — коренастая фигура депутата Саенко. У него самая пролетарская внешность в этом доме, от него всегда исходят токи надёжности, спокойствия. Но теперь он забывает поздороваться, и это тоже знак: началось.
— Что, Геннадий Васильевич, не пора ли продолжить слушание по русофобии?
— А? — Вижу по глазам: он медленно возвращается к смыслу услышанного, и чуть-чуть теплеют глаза. — По русофобии? Почему же, продолжим. Немного погодя.
Голос из радиорубки созывает депутатов и сотрудников Верховного Совета на третий этаж, в зал заседаний Совета Национальностей. Если, думаю, и сотрудников зовут, то вряд ли это закрытое совещание. На всякий случай спрашиваю у Саенко:
— Пустят?
Уже внизу, у входа в зал, соображаю, что вопрос был наивный: тут целый журналистский бивуак, в дверях никто не спрашивает документов, а входят и выходят беспрерывно.
Я не был тут с весны, с той послепасхальной встречи руководства Верховного Совета с московскими писателями, учёными, деятелями культуры, и вижу: зал теперь неузнаваем.
Амфитеатр и президиум зыбятся, едва проступают из мглы в колеблющихся сполохах свечных огарков. Большинство мест занято, впечатление такое, что люди тут и ночевали. Кто ещё дремлет, кто перешёптывается с соседями, кто пытается даже делать записи в блокноте... Что-то среднее между бомбоубежищем и вокзалом. Обречённость на скитания — до конца своих дней?.. За что? За какие такие провинности? Разве числятся за ними грехи, достойные подобного унижения? .. Только теперь я понимаю, что значили для них, особенно для женщин, две недели цивилизованного оскорбления. Они подавлены. Иначе — они орали бы, негодуя и проклиная. За что-то им уготована участь тех, кого они пытались защитить (может, плохо пытались?), — участь русских беженцев из кавказских и среднеазиатских республик, участь приднестровских и южноосетинских матерей...
Что это? Неужели поют?.. Тихо-тихо, будто пчёлы в замирающем на зиму улье. Как самосожженцы-раскольники в срубе... Нет, это, конечно, не молитва, не духовный стих... Это что-то на слова Исаковского или Фатьянова. Но, ей-Богу, звучит почти как молитва. Большинство настоящих, а не поддельных русских песен звучат как молитвы. Может, ещё и поэтому их не пускают на радио?
Кто-то тихо читает стихи... Шелест по рядам: Ольга Берггольц… Блокадные... Много бы я дал, чтобы их послушали теперь те, кто кричит в эфир о «коммуно-фашистах», «бандитах». (Здесь же у кого-то приёмничек ловит новейшую оценку противостояния.)
И всё же невыносимо тяжело находиться в зале. Могу объяснить себе, что люди, изнурённые двухнедельным осадным положением, без света, без горячей пищи, без тепла, без самых ничтожных бытовых удобств, почти без всяких вестей оттуда, — таким образом подбадривают, укрепляют свой дух. И всё же есть что-то нарочитое в бормотании стихов и песен под сухие звуки стрельбы, доносящиеся и сюда — через незатворяемые двери. Что-то от тайных радений, от мистического ритуала обезволенных, заживо хоронящих себя людей.
Выхожу в коридор — и тут же натыкаюсь на двух мужчин, перевязывающих мальчишку, раненного в руку выше локтя... Он лежит, неловко свесив со стола ноги в тяжёлой кирзе. Подтаскиваем ещё стол, укладываем на него сапоги. Худенький, белый от потери крови, он молчит. Только воды попросил. Бегут за водой на четвёртый этаж.
Не знаю, сколько прошло с того мига, как всё началось, — час, полтора или два. Часов у меня нет, а спрашивать у кого-то — зачем? Счёт времени теряет всякий смысл. По крайней мере, прошло уже достаточно, чтобы слух приноровился к сухому стрёкоту пулевых очередей, жалобным всплескам падающего стекла. Иногда ухает что-то потяжелее. Говорят: гранатомёты. Кажется, постреливают и из Дома, но очень редко. А может, это лишь кажется? Отсюда виден один из внутренних дворов здания. Он совершенно пуст. Видна и выходящая на восточный фасад арка, затворённая высокими металлическими воротами. Что там мелькает за воротными щелями? Да это же фигурки штурмующих! Они пробегают всего в нескольких шагах от стен. Значит, никакого заградительного огня из Дома не ведётся. В чём же тогда заключается защита?
В углу коридора, сразу за окнами, кричит в радиотелефон молодой рыжебородый священник в монашеской скуфье — отец Никон. Похоже, он увещевает кого-то из духовного своего начальства:
— Да сделайте же что-нибудь!.. Вы не представляете, что здесь творится... Здесь самая настоящая расправа над беззащитными людьми... Никаких бандитов я тут не вижу, обычные люди… измождены изоляцией… очень много женщин... Я ещё раз прошу, найдите возможность прекратить эту расправу!..
Кто-то сзади берёт меня за рукав. Оборачиваюсь. Это Сергей Лыкошин. Он просит пройти с ним. Выходим в громадный холл, охватывающий с трёх сторон парадную лестницу. Останавливаемся у перил, где поменьше народу. Он возбуждён, дышит натруженно:
— Сейчас поднимался на шестнадцатый... Всё, радиостанции нет! .. Прямое попадание в окно. И дверь вышибло... Ящики горят...
— Помнишь, он ещё говорил: не стойте у окна… Никто там с утра не дежурил?
— Слава Богу, никого не было.
Смотрим вниз, на лестницу. На ступенях её и площадках заняли боевые позиции ребята из команды, охраняющей главный вход в здание. Сюда к нам поднимаются знобкие токи уличного холода. А охранники как залегли тут с самого утра на ледяных камнях в не очень-то тёплой своей пятнистой одежде, — так и лежат недвижно, будто приросли. Изредка кто шевельнёт дулом автомата, освободит затёкший локоть. И снова замрёт.
Тяжкий утробный рык прокатывается по этажам. Неужели ещё и такое? Ведь это явно снаряд. Но снарядом-то зачем?
— Танки. Из танка били, — говорит кто-то в военном, равнодушно, как о само собой разумеющемся. — Танки на мосту и возле «Украины». А что? Смелые ребята.
Смелые? Не знаю. По-моему, это уже последняя степень озверения, запредельное негодяйство! Способные на такое запросто могут и всю планету накрыть огнём... И это — в России, среди бела дня, перед лицом всего мира, русские люди — по приказу людей с русскими фамилиями?! Господи, как же стыдно жить... До чего же стыдно жить с вами под одним небом. Разве вы в нас целите? Вы самих себя убиваете, изверги, самоубийцы!..
Мне кажется, — это не я, не мои это мысли. Это все мы здесь так теперь про себя кричим — одними и теми же словами. Как будто тело стало прозрачно, не чувствуешь его веса, нет перегородок между нами, и единая душа негодует и обливается стыдом посреди опозоренной родины.
— Отец Алексей причащает... Слышишь? Ты пойдешь к причастию?
Не сразу понимаю смысл сказанного.
— Причащают? Где?
— Тут недалеко, вверх по лестнице...
Идём, шесть или семь человек, какими-то узкими переходами, и попадаем в небольшую комнату с окнами в тот же самый двор.
Ну да, конечно, кому ж тут быть, как не ему! Отец Алексей Злобин.
— Отче, здравствуйте, — говорю негромко, но он или не узнаёт, или не хочет отвлекаться на разговор. Миллионы людей видели его многократно на экранах во время трансляций парламентских заседаний, а я познакомился с ним лет уже двадцать назад, если не больше, в старинном Осташкове — в день обретения мощей преподобного Нила Столобенского. Бывал после того не раз и в древнем тверском селе Городня, где он бессменно служит в церкви Рождества Богородицы, на высоком волжском берегу.
Осунувшийся, с тенями на висках и скулах, он обводит нас нерадостным взглядом, спрашивает строго, все ли знают, для чего пришли сюда. Шелестят слова в ответ:
— Да, батюшка, знаем...
— Ко святому причастию...
— Недостойны, батюшка... Не постились, грешны...
Он тихо читает причастную молитву Иоанна Златоустого:
— Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый семь аз. Ещё верую, яко сие есть, — он показывает правой рукой на невеликий серебряный потир со Святыми Тайнами, — самое пречистое Тело Твое, и сия самая есть честная Кровь Твоя. Молюся убо Тебе: помилуй мя, и прости ми прегрешения моя, вольная и невольная, яже словом, яже делом, яже ведением и неведением, и сподоби мя неосужденно причаститися пречистых Твоих Таинств, во оставление грехов, и в жизнь вечную. Аминь.
Сосудик мал, кажется, не намного больше напёрстка, но Святых Даров хватает на всех. После благодарственной молитвы отец Алексей благословляет причастников и отпускает с миром, протянув каждому крест для целования. Делаю шаг к нему. Такая знакомая улыбка, но короткая, как всплеск.
— Ты как тут, Юра?
— Да вот с вечера пришёл и на ночь остался. Я ведь в газете снова.
— Ну, храни Господь.
За нами ещё входят причастники. Только теперь понимаю, какую ответственность он принял на себя: священник может допустить человека к Причастию без исповеди лишь в случае смертельной опасности.
Но как легко теперь идти от отца Алексея! Какое великое спокойствие входит в душу! Властию Святого Духа он освободил души наши от грехов, и теперь не страшно принять любую смерть. Какое счастье, что я встретил его снова — именно здесь и теперь.
Идёт уже который час осады, опять вздрогнули стены после очередного танкового залпа. Они могут только убить нас, не более того. Кто-то из казаков недавно посмеялся над ними: они отняли у нас царство на земле, ну и что? А мы у них — небесное царство!
Стою у входа в зал, у столов, где перебинтовывали раненого. Его уже нет; унесли куда-нибудь или сам поднялся? Несколько человек слушают по транзистору новости. Да, идеологическая обработка набирает темп: уже повалили в эфир первые международные отклики на наши вчерашние и сегодняшние события. Разумеется, как в старые коммунистические времена, откликаются в духе безусловного «одобрямса» действий президента и правительства... В одном ряду с главами государств мелькает вроде бы нестандартное имя — сербского писателя и оппозиционного до недавних пор лидера Вука Драшковича... Талантливый писатель, в политике строптив и норовист, такого, пожалуй, нелегко «обработать». Да нет же, вполне одобряет! Даже уповает на более решительные кары. Надо же, и ты, Вук!.. А ведь когда-нибудь станет и тебе стыдно… О, коммунистическая закваска! «Если враг не сдается, его уничтожают».
В зале, в полутьме, какое-то шевеление. Говорят, пришёл Хасбулатов, собирается выступить. Надо зайти, послушать.
Он в светлом, почти белом плаще. Зыбкие блики свеч то наскоро лепят лицо, то отпускают его в полумглу. В микрофон говорит слабым голосом, медленней обычного:
— Ну, что тут можно сказать?.. Несколько раз предпринимали попытки возобновить переговоры. Но та сторона не идёт ни на какие переговоры. Видимо, такие попытки уже безнадёжны. Убит журналист Терехов, он выходил с белым флагом... Выстрелили ему в спину, когда возвращался...
И — после паузы:
— Прошу вас, простите меня все, здесь сидящие, кого обидел или оскорбил... Простите.
В зале ропот:
— Ну, что вы, Руслан Имранович? Ещё поживём...
— Нет, я вам скажу, это не преждевременная к вам просьба. Как знать, будет ли ещё возможность.
Он выходит в коридор, сопровождаемый телохранителем, высоким, крупнотелым, кавказской внешности. Хасбулатов щурится от света, и это похоже на вымученную улыбку. Он очень бледен, почти землистый цвет лица. Кто-то пытается с ним заговорить, но он, вижу, не намерен втягиваться в беседу. Хочу поздороваться, когда он проходит мимо, а в глазах его читаю как бы упреждающее: не надо, не надо. Скорее всего, он прав: здесь и теперь не место даже для мимолётных приветствий. Нет, это не раздавленность, он внутренне собран, но где-то очень глубоко собран. Будто ощущая незримую преграду, люди расступаются, и он садится в простенке между двумя громадными окнами, слегка опускает голову.
Да, это совсем не тот человек, с которым мы беседовали месяц назад в его рабочем кабинете, самом большом кабинете на весь Дом. Телохранитель ушёл. Хасбулатов сидит, не меняя положения, минуту, другую. Какая-то девушка подсаживается на корточки в метре от него, пристроив радиотелефон на подоконнике. Насчитываю на плоскости наружных стёкол несколько круглых пулевых пробоин. Видимо, удары были на излёте.
Девушка протягивает Хасбулатову трубку аппарата:
— Может, скажете несколько слов агентству «Рейтер»?
Он медлит, потом вяло отмахивается. За ним пришли. И, догадываюсь, он пойдёт не в тот свой кабинет, выходящий окнами на набережную, на самые танковые стволы.
В зале начинают составлять список журналистов, находящихся на этот час в Доме. Насчитали, кажется, тридцать пять человек. Зачем, спрашивается, такой список, кому его предъявлять? Зачем вообще мы здесь, я в том числе? Чтобы видеть медленное угасание жизни на лицах людей, чьи речи, реплики, остроты, гневные выкрики не один год держали в напряжении всю страну? Нет, я вовсе не стремился стать свидетелем их унижения. И вовсе не предполагал стать свидетелем того, как армия расстреливает из тяжёлых стволов свой парламент, в том числе и своих офицеров, своих вчерашних солдат. Нет, нет и нет! Не рвался я стать свидетелем такого позора.
В чём их преступление — тех, что меня здесь окружают? Может, они устраивали каннибальские оргии в подвалах Верховного Совета, пожирали там живых младенцев? Или потихоньку сплавляли за границу целые эшелоны новейшего оружия? Или ведьмачили по ночам, носясь в ступах над крышами правительственных дач? Или снабжали государственными тайнами господ из иностранных разведок? Или проповедовали насилие, взрывали храмы и исторические памятники, принадлежали к человеконенавистническим, сатанинским культам?.. Мэрия? Останкино? Но сначала посмотрели бы и посчитали, кто там в кого стрелял и кто кого убил, каково соотношение жертв, — а потом уж расправа... Может, действительно, они только ждали, к чему бы такому прицепиться, чтобы тут же завопить на весь мир, устроить образцовый гвалт, как они всегда умеют: караул, демократия в опасности!!
Тяжкий тупой удар отдаётся конвульсией в бетонных мышцах Дома. Впечатление такое, что это уже не в башню метили, а по нижним этажам. Кто-то, проходя мимо, бросает:
— В цоколь саданул.
Совершенно не могу представить себе нравственного состояния стреляющих. Кто это? Безмыслые биороботы, натренированные лишь на то, чтобы крушить, рвать, затаптывать, нажимать на кнопку? Кадровые военные, которым только что подкинули очередную звёздочку, тройную зарплату, ордерок на квартиру? Или «из чисто идейных соображений» торопятся поскорей вывести из строя объект, где угнездилось скопище «красных фашистов»?
Свидетельствую: у нас всё тихо. Никто не бьется в истерике, не заламывает руки, ни от кого не разит спиртным. Но уже и не улыбается никто, не шутит, не декламирует стихов. Люди смиренно ждут смертного часа...
К нам подходит ещё несколько причастников, среди них мой растроганный друг, министерская служба, мы поздравляем их...
— Смотрите, что-то там внизу происходит.
Наклоняемся над перилами: да, происходит... Этажом ниже по лестничной площадке расхаживает с двумя пистолетами в руках, картинно, будто в кино, пританцовывая, какой-то высокий, в спецназовском берете, «парламентёр». Генерал Макашов, который до этого сидел за мраморным укрытием у противоположного угла лестницы, подходит к заносчивому гостю. Напрасно! Надо, чтобы тот подошёл к генералу, а не наоборот. Впрочем, едва попробовав говорить, Макашов отказывается: «Он нетрезв». И возвращается в свой угол.
С нашего этажа торопится вниз, едва не бежит, отец Никон и за ним маленький коренастый телеоператор, говорят, из «600 секунд». Отец Никон пытается что-то внушить гориллообразно изогнувшемуся берету.
— А что он предлагает? — громко спрашивают сверху.
— Говорит, что может вывести отсюда всех женщин.
Мгновенно весть долетает до зала заседаний. Женщины ропщут.
— Нет, мы остаёмся с вами.
— Но, может, кому-то всё же надо, по состоянию здоровья? Не горячитесь, пожалуйста. Разве кто осудит?
Две или три женщины покидают зал.
Через минуту в холле на нашем этаже появляются Ачалов и Баранников. Ачалов почему-то обут в щегольские офицерские сапоги с высокими голенищами, он заметно прихрамывает. Баранников — в гражданском кожаном пальто с длинными полами.
— Где он, этот офицер? Скажите, пусть вернётся! Зачем упускать возможность вывести людей?
Ребята-автоматчики, лежащие за уступами лестничных перил, передают вниз по цепочке команду остановить офицера.
— Ушёл! — кричат снизу. — Уже ушёл!
... Мимо нас на носилках проплывает покрытое простынёй тело только что, говорят, убитого наповал охранника из кабинета Руцкого.
Мальчишка лет четырнадцати с брезентовой сумкой через плечо раздаёт добровольцам тяжёлые пакетики с патронами.
И — самые неожиданные, подчас совершенно фантастические, как потом выяснится, вести о том, что происходит вне Дома:
— От «Баррикадной» к нам на помощь пробивается громадная толпа народу!..
— Говорят, вертолёты, верные Руцкому, хотели обстрелять ракетами танки, но не стали, потому что вокруг танков сплошные толпы людей...
Насчёт танков и толп — это точно. По стеклянному крошеву пересекаем зал Президиума Верховного Совета. Окна изрядно повыбиты, но на них ещё держатся жалюзи, значит, мы с набережной не просматриваемся и можно спокойно рассмотреть танки, облитые отовсюду густым многоцветьем живой людской плоти.
— Посмотрите, какое-то сильное движение от Нового Арбата!
— Э-э, да там опять заваруха. Кто-то явно прорывается к нам.
Но проходит несколько минут, и видно, что никто там особенно не прорывается.
— Верхние башенные этажи горят!.. Обширный пожар. Три-четыре часа, и огонь спустится к нам.
— Дым спустится раньше огня. А нам спускаться некуда. Цокольный этаж они уже заняли.
— Дым, огонь — это что! Вы лучше гляньте на эту толпу парней в кожанках, на главной лестнице с набережной. Если они побегут сюда, стрелять по ним, безоружным, не станут, да и сколько тут осталось стрелков? Но уж они-то, уверяю вас, щадить никого не будут, порвут всех на части. По виду это охрана ларьков. Или банков. Полюбуйтесь, как они жестикулируют... Вот этим есть что защищать.
— Да, «новые русские». Им палец в рот не клади, откусят до локтя.
Но вдруг — ещё перемена обстановки. Вдоль набережной проносится бронемашина, поливая из пулемета окна, кажется, как раз нашего этажа. Валимся на паркет, точней — на стеклянный мусор. И за спиной со звоном осыпаются остатки оконных стёкол... Тишина. Кажется, никто не ранен. Отряхиваемся, осторожно подходим к окнам. Набережная пуста. Но опустела и лестница. Будто метлой смело все кожанки.
В холле снова появляется Баранников в своём чёрном мефистофельском пальто. За ним в зал заседаний входят два офицера в щеголеватой, с иголочки, униформе. Один из них, усатый, поднимается в президиум:
— Я офицер группы «Альфа». Я впервые имею честь... перед таким собранием... но буду говорить по-солдатски прямо. Есть возможность вывести всех, кто хочет уйти. Если вы соглашаетесь, я тут же сообщаю в свой штаб, и мы обеспечиваем вывод, свободный коридор... автобусы с зашторенными окнами. Будем развозить к станциям метро, подальше отсюда... Гарантируем безопасность.
Баранников добавляет:
— Давайте исходить из реального положения вещей. Все возможности для переговоров о прекращении огня исчерпаны. Нужны ли бессмысленные жертвы? Мой совет: соглашаться.
— А если обманут?
Снова усатый — из «Альфы»:
— Я же сказал: честное слово офицера!
Жидкие хлопки, ропот.
— А те, кто нас тут защищает, как с ними поступите?
— Кто сдаст оружие, выйдет, как и все вы.
Первыми выводят большую группу новобранцев, человек двести в синем обмундировании, с какими-то белыми заплечными мешками. Это, оказывается, мальчишки из дивизии Дзержинского, которые вчера, после того как рассыпались все кордоны, попросились под крышу Дома Советов. Их провожают с молчаливым сочувствием. Как-то встретит их в городе начальство, которое первым и разбежалось? Не объявят ли их перебежчиками, изменниками, — ведь они возвращаются в часть без своих щитов и дубинок.
Спрашиваю у одного из депутатов:
— А как же с ребятами, что охраняют Дом? Их вряд ли даже возможно сейчас всех оповестить. Что же — мы все уйдем, женщины, журналисты, депутаты, всякие там соглядатаи, а те, что пришли, приехали отовсюду, чтобы за вас постоять, останутся?
— Депутаты без них не уйдут, — говорит он обидчиво, но твёрдо, как о чём-то уже решённом.
... В углу, на одной из малых лестниц всё того же третьего этажа, замигал костерок. Говорят, его приднестровцы развели, срочно сжигают свои документы.
— Мы попались... Это политическая ловушка, — сдавленным от негодования голосом выпаливает один из них. Затравленно озирается. У него красивое бледное лицо. Его друзья подходят к нему, молчат. В глазах оставленность, какая-то лагерная тоска. Эти не красовались перед камерами, не щеголяли в фотогеничной униформе. За ручку, что ли, будут их выводить отсюда депутаты?
Хлёсткие, дребезжащие звуки. Падают на мраморные плиты карабины, автоматы, пистолеты, бумажные пакеты с патронами. Не эти ли самые пакеты недавно раздавал тут добровольцам мальчишка с брезентовой сумкой через плечо?.. Оружия совсем немного, на «груду трофеев» явно не потянет. И — ни одного снайперского карабина.
А вот долговязый парень с забинтованной рукой, что утром лежал на столе у входа в депутатский зал. В середине холла на виду у всех кто-то торопливо помогает ему снять пятнистые брюки, натягивает штанины тренировочного костюма поверх кирзовых голенищ. Но что это за маскировка! Его сразу отличат — по руке, висящей на бинте. Он, говорят, из Волгограда приехал. Может, подойти и сказать: «Пойдем вместе, переночуешь у меня дома, помогу тебе взять билет до Волгограда». Но в толчее быстро теряю его из виду. Народ подпирает сзади, в левом крыле холла замелькали диковинные шлемы бойцов из «Альфы». Там, слышно, будут выводить. В последний раз гляжу на парадную лестницу. Эти ребята, охраняющие нас с самого утра, всё ещё лежат, будто примерзли к холодным ступеням и площадкам. Ни одного выстрела за все эти долгие часы. Ни одного бранного слова, ни одной жалобы не услышали мы от них. Я не видел, чтобы им кто-нибудь носил воду, еду... Уже потом скажут мне, что здесь были самые проверенные, самые опытные, — ребята из Риги, питерцы, в том числе «сербы», то есть русские добровольцы, успевшие повоевать в боснийских горах за свободу Сербии.
Что они передумали за эти часы? Какие шептали про себя проклятия или молитвы? Чьи имена вспоминали? Кто из них остался жив?.. Простите нас, други, мы расстаёмся с вами, нас «выводят». Россия никогда не пропадёт, пока такие, как вы, есть у неё — живые или мёртвые.
А мы?.. Если оставлены будем в живых, то, может, лишь для того оставит нас Господь, чтобы мы свидетельствовали перед миром о вас и о том, что тут было.