Право первой ночи «Агасфера»-Гаршина

14 февраля 1855 года родился Всеволод Михайлович Гаршин

 

«Мы дети людей 60-х годов!»

Время было тяжёлое, унылое, печальное… Волжанин

Литература убита в самых лучших своих стремлениях. Г.Успенский

…несчастные люди мы, дожившие до этой страшной эпохи. С.-Щедрин

Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем:
Нас томит безверье, нас грызёт тоска…
Даже пожелать мы страстно не умеем,
Даже ненавидим мы исподтишка!..
Надсон

«Мне кажется, главный недостаток наших писателей, и преимущественно мой, состоит в том, что мы мало соприкасаемся с действительной жизнью, то есть с живыми людьми, — отмечал Тургенев в 1856 году. И далее, под занавес дней: — Нужно стараться не только уловлять жизнь во всех её проявлениях, но и понимать те законы, по которым она движется и которые не всегда выступают наружу; нужно сквозь игру случайностей добиваться до типов — и со всем тем всегда оставаться верным правде, не довольствоваться поверхностным изучением, чуждаться эффектов и фальши».
Эти две фразы, разделённые тридцатилетием, вместили в себя холод аллегории, страшно сказать, целой почти жизни Всеволода Михайловича Гаршина, на тургеневских, гоголевских крыльях влетевшего в мир демократического, точнее, критического реализма «Отечественных записок» времён Мамина-Сибиряка и Некрасова, Лаврова и Михайловского. (Несмотря на либерально-народнический, в общем-то, уклон журнала.) 
О той эпохе, незадолго до закрытия «Записок» в 1884-м, неплохо упомянул Глеб Успенский: «Донос!.. Вот единственный проторённый путь для выражения всех государственных и общественных стремлений, вот модный, общедоступный, популярный способ, единственный даже для предъявления хороших побуждений»…
Не будучи особенно знакомыми, Гаршин, наряду и наравне с почитай ровесником Чеховым, ещё не обласканным публикой, равно не обруганным неуёмной критикой и неугомонными завистниками, совместно врезаются-вонзаются в безбрежный нравственный космос человеческого сознания — к тому же в пору великих социальных преломлений. В период эстетического надрыва и вечных вопросов больной совести: «Ты скажешь, что вопрос уже поставлен? — спрашивает Гельфрейх в «Надежде Николаевне». — Верно! Но этого мало. Нужно задавать его каждый день, каждый час, каждое мгновение. Нужно, чтобы он не давал людям покоя». 
Оба они, Гаршин и Чехов, используют излюбленные новеллистические формы: письма, дневники, едкие критические очерки, фельетоны (Г. под псевдонимом «Агасфер», у Ч. их десятки); исповеди — элегии в прозе, — где будничное перестаёт быть будничным, простое превращается в сложное. С непритязательным психологическим мотивом и драматическим развитием сюжета. Применяют также всевозможные физиологически-клинические приёмчики для всеобще мирового выздоровления: 

— Вы знаете, где вы?
— Конечно, доктор! Я в сумасшедшем доме. Но ведь, если понимаешь, это решительно всё равно.

Гаршин. «Красный цветок»

Так, Салтыкову-Щедрину очень понравился антикапиталистический, я бы сказал, антиапоплексический гаршинский рассказ «Встреча» — с подстрочным девизом «Пожирай слабого!». Где казнокрад и, как тогда говорили, социал-дарвинист Кудряшов по-скотски наслаждается метафорическим зрелищем поедания в аквариуме малых рыб большими. И где картина мещанского бестиария-паноптикума, как обычно у Гаршина, вполне символична: «Я люблю эту тварь, люблю за то, что они откровенны, не то, что наш брат — человек; жрут друг друга и не конфузятся», — с наслаждением сетует разбогатевший инженер, красуясь перед бывшим школьным товарищем — небогатым учителем. Но в том-то и дело, что для Гаршина и тот и другой — шаблонны и жалки: первый циник-делец, второй его невольный пособник без твёрдых убеждений.
Гаршин абсолютно точно нащупывает ту невидимую грань, где пессимизм, разочарование и бесперспективность зиждутся на попрании утраченных идеалов и на жизни, потраченной зазря: «Только-то? — горько вопрошает мужественный борец, революционер-разночинец в образе пальмы-Attalea, оказавшийся вдруг одиноким и обречённым на непонимание в бесполезном пафосе гордого стремления к свободе. — И это всё, из-за чего я томилась и страдала так долго? И этого достигнуть было для меня высочайшей целью?» — безутешно взыскует вырвавшаяся на волю пальма пред неизбежным её уничтожением. 
В свою очередь сумасшедший больной из «Красного цветка» (прототип — сам Гаршин времени лечения в психушке «Сабурова дача») бесплодно погибает, унеся в могилу всю невинно пролитую кровь, все слёзы, всю «желчь человечества» в виде безобидного растения, ставшего для него Ахриманом, средоточием вселенских дьявольских сил… 
Что сие значит?
Бессилие самопожертвования? — героизм во имя… трагического ничего, лесковского «нечто» и непрезентабельного «некуда». Во имя и во благо никому не известного будущего, когда распадутся железные решётки… и весь мир содрогнётся, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в «новой, чудесной красоте». — Но когда, когда, когда?! — громогласно возглашает читатель. 
Ответа нет.
Тут Гаршин с Чеховым расходятся. Чехов — прочь от толстовских «старых штук». Гаршин же — наизворот окунается в страдальческий мелодраматизм Льва Николаевича: в своеобразное слияние с сирыми и убогими, униженными и оскорблёнными, нередко приводящее к циническому аморализму. Правда, с добавлением грустного юморка и скептицизма доброго сказочника Андерсена, приправленных ну совсем никчемным, казалось бы, диккенсовским романтизмом. Тем не менее до конца дней художнические воззрения активной борьбы с чудовищным злом господствующей в обществе неправды-госмашины никоим образом не были, конечно, вытеснены скорбно-толстовскими идеями покорного становления слугами нищих. 
Но добавим, это одна грань знакомства с Толстым. Другая — следование эпическим, литературно-гуманистическим принципам Толстого, технике психоанализа; копирование его живописных фресок, калейдоскопическое их преломление и преобразование в собственную мозаику образов и деталей. Что дорогого стоит. И именно это вывело В.М. на столбовую дорогу большого искусства и поставило в главный ряд русских художников, творцов. Естественно, учитывая десятилетний всего лишь сочинительский период. (А ведь имеется ещё целый пласт непростых социальных отношений Гаршина собственно с живописью, рисованием — как «специфическим искусством» [Дурылин].) 
Позже Чехов отдал дань уважения собрату по перу в рассказе «Припадок», навеянном трагической кончиной последнего: «…А лестница ужасная. Я её видел: тёмная, грязная», — вспоминал он место гибели Гаршина. 

…Бесстыдная толпа
Не дремлет; скоро вьются сети,
Опутано израненное тело,
И прежние мученья начались!.. —

— писал Всеволод Михайлович к 15-летию освобождения крестьян от ржавых оков крепостничества. С первых строк, первейших литературных проб показывая нелестное своё отношение к ликующему превозношению царских преобразований либеральной публикой. Воевавший сам, — наряду с тем горячо сочувствуя борьбе балканских славян за свободу и независимость. Сочувствуя русскому добровольческому движению. Сопереживая сразу и тем и другим — своим и чужим жертвам войны, простым мужественным солдатам, искренне повинующимся чувству долга. Поскольку виновны вовсе не они — а кто?.. — вновь и вновь спрашивает терзающийся и мучающийся читатель. 

Ответа нет, к сожалению.

Но есть бесконечная физиологическая тревога от осознания неисчислимых бедствий, принесённых неисправимо-неправедной бойней. Тревога, переданная по наследству в дальнейшем Чехову, в свой черёд унаследованная у старика-Тургенева: «Война решительно не даёт мне покоя!» — зачинает Гаршин «Труса»; либо: «Вечером, когда сумерки прервут работу, вернёшься в жизнь и снова слышишь вечный вопрос: «зачем?», не дающий уснуть, заставляющий ворочаться на постели в жару, смотреть в темноту, как будто где-нибудь в ней написан ответ». — Вызывая восхищение человеческими талантами, нравственной силой своих героев, не щадящих живота: добровольцем Ивановым из «Четырёх дней», денщиком Никитой из «Денщика и офицера» или не преуспевшим в деле подвижнического хождения в люди художником Рябининым. (Не зря И. Аксаков, глава Московского славянского комитета, утверждал, что 2/3 всех пожертвований в пользу пострадавших от турок внёс простой народ, сам терпящий нужду.)

Он мне знаком, твой путь… Лишения, тревоги,
В измученной груди немолчный стон: «За что?»…
Надсон

«Прощайте, мама, что же делать, все должны служить…» — с младых ногтей читавший Чернышевского, собирался восьмилетний Сева на войну, в поход. Поражая родителей, старших серьёзностью и основательностью сборов. Так, взрослые пересуды о Крымской кампании через двадцать лет перетекли в войну реальную, русско-турецкую, народную: «…я представлял себе только, как я буду подставлять свою грудь под пули. И я пошёл и подставил». (К слову, усомнившись вскоре в справедливости ратных решений, равно как и в ложных национальных идеалах.) Ведь солдаты тот же народ, — убеждал Гаршин, — только народ, надевший серую амуничку. Таким образом формируя, в принципе, лейтмотив дальнейшего бытия и творчества: победа есть самопожертвование, страдание и одномоментно непрекращающаяся борьба. …Преодолевая наследственные невзгоды и душевное нездоровье, с годами всё более усиливающиеся, усиливающиеся… мучавшие его повсеместно и ежечасно всю жизнь.
Да, будучи крайне экспрессивен и подвержен героико-жертвенным порывам, он вошёл в литературу, не принадлежа какой-либо партии или подпольной организации. Не познав муки каторги, не стоя на эшафоте, не гонимый властью.
И в армию призвался по воле-прихоти, личной инициативе, отделавшись ранением: «…и я пошёл и подставил. Ну и что же? Глупец, глупец», — закончу я фразу, начатую чуть выше героем гаршинского рассказа: вольноопределяющимся из благородных, забытым раненым на поле боя рядом с трупом убитого им турка-феллаха. 
Да, юношество его в некотором роде было увертюрой баловня судьбы. Которого все любили и которым восхищались: «Люди близкие, родные, друзья, случайные знакомые, с кем столкнула судьба в армии, на службе или ещё где, — все, все отмечают удивительное обаяние Гаршина, благородство, доброту, чистоту помыслов — словом, редкое нравственное совершенство, оказавшееся в прекрасной гармонии с поистине необычной физической красотой» (А. Латынина). Но… 
Страдалец. Страстотерпец. За человечество. За всех нас. За чужую боль: «Увидев слёзы, он плачет, около больного сам становится больным и стонет. Если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним» (Чехов).

Не бойтесь смерти, смерти ночь
Страшнее ль жизни бездыханной.
П. Якубович

…Кончает самоубийством старший брат Гаршина.
Погибает счастливый, но сумасшедший герой «Красного цветка».
Гибнет исполнивший долг герой рассказа «Трус».
Не в силах вернуть надежду любимой женщине, стреляется Иван Иваныч из «Происшествия».
Спиливают гордую пальму, мужественно пробившую стеклянный потолок оранжереи. 
Умирает Алексей Петрович от бурного прилива чувств в рассказе «Ночь».
Гибнет сам Гаршин в припадке тоски, хандры и меланхолии фон-триеровского размаха: «…тоска, совершенно затуманивающая голову»; «хандра, печальные соображения о своём ничтожестве». — Обращённых впоследствии в легенду «мрачного гамлетизма» (Скабичевский). (Также как в обросшую неоправданными слухами об усилившемся помешательстве историю, эпопею о безуспешной попытке спасения террориста Младецкого.) В итоге шатированных в мифологию о кротком скитальце-страдальце Гаршине, метафизически заинтригованном конечными вопросами бытия. Что верно и неверно одновременно: общий тон крайне пессимистических писаний в основном не связывался, не сочетался с нередко превосходным расположением духа и весёлым настроением Гаршина, так сказать, в реале. Что не раз смущало мемуаристов и филологов. Почему?
Ответа нет.
Есть маниакально-депрессивный психоз, характеризующийся сменой разнообразных состояний — «циклоидной конструкцией» (Галачьян). Есть отчасти политическая индифферентность Гаршина. И есть замкнутый неразделимый круг 80-х годов XIX века, очерченный ответным террором «слева», порождённым извечным огнём террора «справа». Где наивным диккенсовским романтикам, господа, делать вообще-то нечего. Где всякая буква — капля крови. И всякая фраза — молитва: «Я не могу больше писать. Когда я говорю об этом, я не могу удержаться от злобных, судорожных рыданий» (В.М. о студенческих репрессиях 70-х гг.). — И где каждый рассказ — очередная гибель самого автора. Пагуба некой гегелевской сущности. Абсолюта. Странствующего Духа совести.

Автобиография Всеволода Гаршина, предназначенная для венгеровского словаря, датирована 23-м августа 1884 г. За 4 года до смерти: «…В 1882 г. вернулся в Петербург; в 1883-м женился на Н. М. Золотиловой, в том же году поступил на службу секретарём в железнодорожный съезд». — Так она заканчивается.
По гамбургскому счёту должная явиться лишь началом жизненного пути 30-летнему молодому мужчине, признанному петербургскому автору, офицеру запаса, в конце концов. Не совладавшему со жгучими ударами судьбы по одному и тому же больному месту: тягостно ожесточённому сердцу, болящему за прошлое, сущее, грядущее.

«В зловещих сумерках, едва окрашенных полоской зари на горизонте, чёрный голод пойдёт по недородным губерниям; большой по размерам царь сменится царём помельче; в раздирающей уши тишине пробренчат стихи Надсона о разбитых жертвенниках, пока не закопает его в могилу вместе с рыдающими аккордами мракобес Буренин. В эти годы сопьётся Николай Успенский и сойдёт с ума брат его Глеб, а Гаршин, не в состоянии дышать этой тьмой, кинется в пролёт, чтобы распороть себе грудь об острое литьё чугунной печки…» Л. Леонов

Умирающего писателя спросили, больно ли ему. На что он ответил: «Что значит эта боль в сравнении с тем, что здесь», — и показал на сердце… Тем самым став в первые ряды некоего пантеона великомучеников девятнадцатого столетия, исподволь, издетства странствующих в безбрежии нашего подсознания в поисках покаяния, прощения и… отмщения. Давших мощный толчок возникновению новой, новейшей чеховской литературе века XX. 
Века не менее трагичного и грандиозного, чем предыдущий, и даже более, более… Более.

Пусть это только миг, короткий, беглый миг,
И после гибель без возврата,
Но за него — так был он чуден и велик —
И смерть — не дорогая плата! 

Семён Надсон, любимейший поэт В. М. Гаршина
 

5
1
Средняя оценка: 2.89362
Проголосовало: 282