Чучело
Чучело
20 мая 2016
2016-05-20
2017-04-20
93
Чучело
рассказ
Ну вот: наметил дед Захар Мысков садить картошку. А старуха и говорит:
– Рано.
Дед разозлился.
– Всегда так, что я ни скажу – ты против. Всю жись так.
А жили старики вдвоём, в доме, который поставил здесь, на Кубре, у леса ещё дед Захара – Степан, тоже, конечно, Мысков. Теперь и сам Захар – дед, а внучат рядом нету. Дети разлетелись.
Вася, старший, полковником в Магадане; доча Татьяна в Москве замужем, а младший Сергуня и вовсе выучился на свою голову – загнали в Африку, в страну Зимбабве.
– А я, говорю, пора, – не унимался дед.
– Рано.
– Вот же, едрит твою, натура, – разозлился старый не на шутку и стукнул кулаком по столу.
Кот проснулся на печке, выгнул спину, широко зевнул, выпустив лепестком розовый язык.
– Я тттебя, лешой, бездельник!
Погрозил дед коту.
– Мурзик вон, и тот не гуляет ишшо, а ты – картошку садить. Рано.
Дед Мысков плюнул, помянул в сердцах чёрта и вышел вон.
А на дворе благодать, погода стояла до того хороша и ласкова, что дед тут же сердцем оттаял, сел на завалинку, глянул в небо, почесал в седеньких волосках шею.
Жёлтое солнышко тёплыми ладошками давило серый снег по низинам, вытаскивало проворными пальцами из земли бледные, исхудавшие за зиму стебельки трав и цветов, расправляло разномастным бабочкам слежавшиеся крылья, и где-то наверху, совсем невидим, захлёбывался синью небесной жаворонок.
***
Ну и в Москве, на Старой площади весна тоже, конечно, ощущалась. От Политехнического музея вниз, сверкая на солнце петушиными хвостами бензиновых разводов, катились вешние воды; чёрные «Волги» подкатывали к скромным подъездам Большого дома, и чиновные товарищи, прежде чем скрыться в дубовых кабинетах, задирали головы вверх, к голубому небу, с мимолетной тоской думая о предстоящем рабочем дне.
У магазина «Колбасы» на углу Солянки и площади Ногина тульские, владимирские, ивановские, угличские, рыбинские, калужские – каких ещё не назвал? – граждане, преодолев за ночь пустые нечернозёмные пространства, выстраивались в очередь – вот и они пока грелись на ласковом солнышке.
– А что, у вас в Рыбинске майонез есть? – спрашивали ивановские соседей.
– Откуда ж ему у нас быть, скажете тоже, – отвечали рыбинские.
– Весна, однако, – поддерживали мирный разговор калужане.
И только он в это утро не заметил весны, начальник сектора литературы Альберт Тимофеевич Сверяев юркнул из подъезда дома на Сивцевом Вражке в открытую дверцу «Волги», увалился на заднее сиденье, а там – скрыли его тёмные занавески.
Через десять минут, выйдя из машины на Старой площади, он, глядя под ноги, проскочил тротуар и быстро проследовал в кабинет.
Какая там весна! Последнее время Сверяева не покидала тревога. Ощущение кризиса, краха, бессмысленного конца – всё то, чем жил и чему свято верил, чему в меру скромных сил содействовал, – обвалом рушилось.
Мертвенно-бледный, как чистый лист писчей бумаги, лежащий на столе, он глянул на противоположную стену и начал сыпать на лист мелким почерком:
«Грандиозные успехи (а вы как думали, подонки!) советского народа (мы, мы, мы без отщепенцев этих, а то пошли молоть – «серебряный век», литература зарубежья, д-о-г-о-в-о-р-и-л-и-сь!) говорят сами за себя и как нельзя лучше подтверждают (да, да, подтверждают!) жизненность и всесильность учения ленинизма (а не ваше, демагоги… Учение просто, потому что оно верно, или верно – потому, что просто… Всё простое и понятное – верно!)»
Написав и продумав это предложение, Альберт Тимофеевич начал успокаиваться: ритмичнее забилось сердце, ровнее дыхание, а если бы кто увидел его сейчас со стороны, то непременно отметил бы на белых щеках и лёгкий румянец даже. Но в кабинете он был один. Один? Нет, не один он – наедине с Ним. Вон, со стены смотрит и видит насквозь, тараня крутым лбом пространство, взглядом душу. Истинный вождь и гений.
Сверяев продолжал:
«Великая Октябрьская социалистическая революция (не переворот! не переворот!) 1917 года. Проходят годы и десятилетия, а всё не умолкают страсти вокруг этого грандиозного события, впервые в истории человечества покончившего с угнетением человека человеком, с властью капитала (по Марксу вышло, по Ленину, а не по-вашему, не по-вашему)…»
Определённое количество написанных слов – он наперёд знал – в какой-то момент перейдёт в некое биологическое тепло, которое потечёт по всему телу, зальёт мозг, алкающий с утра гармонии.
И вот тогда надо строить, строить светлое будущее всего человечества, конечно же всего, именно всего, предостерегая его от неправильных шагов, научая истине, отпихивая еретиков справа и слева; строить, строить из слов светлое… невиданный доселе храм… возводить из слов… из кирпичей… кирпичиков слов, где слабое и заблудшее обретёт человечество истину и станет счастливым… Станет, а куда ему деваться? Закон один, а вы думали – сколько? Тогда – не закон, если ещё что, а тут – закон, диалектика, не поповщина ваша. Бог, Добро, Гумманизьм… БогБогБогавоттебепорог… из атомов всё.
Сверяев знал истину, ибо владел теорией. А теория гласила, что любой талант, пусть самый малый, ничтожный даже, но одухотворенный идеями социализма, способен достичь таких вершин, которые останутся в истории человечества недосягаемыми, образцами останутся.
Этим-то и был занят его сектор и он сам уже много лет. Он писал, потому что другого делать уже ничего не умел.
«Всё из атомов, из атомов, электрон так же неисчерпаем, как атом… и будущее из слов… слова – мои атомы! Так-то, а вы думали!» – размышлял Сверяев и продолжал писать:
«…Приковывая внимание писателей к насущным вопросам социалистического строительства, вовлекая их в сам процесс этого строительства, партия, – партияпартияпартия! – помогала молодым литераторам обрести творческое вдохновение и создавала для этого необходимый простор и необходимые условия, о чём и свидетельствую…»
Сверяев откинулся на спинку кресла и прикрыл веки: в темноте мозга лопались красные пузыри вдохновения, сердце птицей весенней колотилось в рёбра – он был счастлив.
Но не все в Большом доме на Старой площади испытывали с утра такие подъёмы духа и творческого вдохновения, даже здесь – истинные были редки, да не один ли Сверяев?
В соседнем кабинете маялись два его сотрудника: первый – головой с похмелья, ибо гостил вчера в мастерской одного очень известного в Большом доме художника; они обмывали продажу очередного живописного шедевра Третьяковской галерее; а второй, снедаемый многолетним бездельем, по весне обнаруживал у себя охотничий инстинкт, который, требуя выхода, так возбуждал, что бездельник наш усидеть в кресле не мог, но сеттером бегал по кабинету, ворошил бумаги на столе и, делая стойку у окна, смотрел в голубое небо: чудились ему стаи пролетающих там вальдшнепов.
– Пах! Пах! – трахал он линейкой по столу, изображая выстрелы. – Нет, к едрене фене эту Москву! Пах! Пах!
– Перестань, Ким, голова же раскалывается, – молил о пощаде первый, морщась в жалобной гримасе.
– А-а-а! – орал второй. – Ехать надо, ехать башку проветривать…
Но заметив нужду коллеги, обеспокоенно серьёзнел:
– Не хочешь малость? А то у меня в сейфе стоит.
– Хорошо бы, но сначала – к шефу, не то учует.
– Факт. Ну, сходи побыстрее и возвращайся, я тебя вылечу. Пах! Пах! Не-е-ет, ехать, ехать. Подкинь ему идейку-то, может, склюнет, все бы и махнули.
Тут надо отметить, что такая поездка на охоту могла состояться только совместно. Ну, в самом деле, Сверяев обоих сотрудников отдела не отпустит. С чего бы: он работает, а они, значит, отдыхают! Отпустить одного – другой затаит обиду, начнет искать мотивы, так что если ехать, то всем вместе.
Именно так понимали бы ситуацию все трое. Вернее, пока двое, а третьего, шефа, нужно озадачить, попытаться уговорить, подкинуть идею. Он, конечно, сразу не согласится, более того, может накричать, устыдить: в судьбоносное, мол, время предаваться утехам? Мужик он серьёзный.
– Разреши, Альберт Тимофеич, не помешал?
– Заходи, Кузьма Егорыч. Что бледноват с утра?
– Да работал… всю ночь, считай. Выставку делали молодёжную, сам знаешь, как с молодыми-то, молодо-зелено, мороки выше крыши.
– Ну-ну, не ворчи. Зачтётся, всем зачтётся.
Близко к столу Кузьма Егорыч, помня о собачьем нюхе шефа, не подходил: тот запаха перегара не выносил.
В узком кругу, как-то размякнув, Альберт Тимофеевич поведал, что в своей жизни знал одну женщину и одну бутылку водки. Собравшиеся только-только развесили с интересом уши, как он, лукаво сощурившись, выдал:
– Жену собственную… ха-ха-ха, а вы думали…
А про водку уж и слушать никто не стал – опять что-нибудь сморозит – так и осталось тайной.
– То, что молодёжь под контролем держишь, хвалю, молодёжь – порох! А вот ночные бдения оставь, Кузьма, работать днём надо. С утра даже лучше…
– Да ведь – художники, народ творческий, они ночью всё больше…
Тут бы Кузьме фразу эту не произносить, ибо последнее слово должно быть за шефом, а теперь он сам спровоцировал дальнейший разговор, готовый вот-вот затухнуть, но, споткнувшись о легкомысленное возражение, качнулся в сторону спора.
– Ты не прав, Кузьма, сознание ночью притуплено и рождает химеры. А нашему народу разве химеры нужны? Не дай бог появится свой какой-нибудь параноик… вроде этого… Сальва́дора, тьфу, Дали.
– Не появится. У нас для него нет социальных условий, а ведь бытие определяет, – опять не удержался Кузьма от возражения, хотя и больной головой понимал, что не надо, не следует сейчас спорить и раздражать шефа. Однако, не внемля внутреннему голосу, Кузьма талдычил:
– Бытие у нас всё ж таки здоровое, в основе, так сказать, ну там – Глазунов, Шилов, они наши, народ их любит…
– Что-то ты в теорию сегодня полез, и очень уж прямолинейно у тебя получается, механистически, я бы сказал, а жизнь ведь богаче, диалектику-то не забывай.
– Жизнь… Да какая тут жизнь, Альберт! Устали мы все, устали… Давай махнем на охоту, подышим субботу-воскресенье, рыбку половим, постреляем. А?
– Я ему про Фому, а он мне – про Ерёму. Никак ты не поймёшь, что в идеологии нельзя вожжи ослаблять. Чуть ослабишь – они тут как тут! До чего ведь договорились: Революция им теперь не Великая Октябрьская, а – П-Е-Р-Е-В-О-Р-О-Т! Подумай, какое кощунство! Но виноваты – мы. Из нашей расхлябанности ихняя сила растёт. Вот она, диалектика, где. Нам, значит, надо быть сильнее, умнее, крепче. А ты – подышим, постреляем…
– Так в субботу-воскресенье, в выходные, сил-то и набраться.
– Ну ладно, что у тебя? Выставка, говоришь, молодёжная, ничего больше? Ну и иди, иди к себе, работай.
Сектор Сверяева в последнее время работал как бы вхолостую: нынешнее партийное руководство литературой и искусствами особо не занималось, отдав их на откуп министерству да союзам сомнительных всяких деятелей; сами же главари ударились в политические игры, в выборы, в говорильню.
А недавно, и всего-то прошло ничего времени, какой успех был! Самого Генерального превратили в Писателя, и кто бы спорил, что эксперимент не удался? (1)
«Трилогия (2) читалась как бестселлер. А если бы Сам был поумнее, если бы сила не в брови, а в мозги… Да что это я? Нельзя так, нельзя, – одернул себя Сверяев. – Чуть-чуть поумнее, – прошуршало змейкой, – глядишь, и получили бы образец недосягаемый… Членам Союза и так не написать, диссиденты чёртовы, всё развалили… «Апрель» какой-то собрали… май… июнь…»
Вдруг Сверяев почувствовал странный запах, будто дрянью какой-то потянуло.
«Перегаром, что ли, от Кузьмы нанесло?» – подумал Альберт Тимофеевич.
В носу защекотало, он чихнул и не услышал, как дверь приоткрылась, но увидел – в раствор сунулась мерзкая рожа.
Рожа открыла рот и пропищала:
– Революция и возникшая в результате неё политическая система не достигла успеха в создании особого советского человека…
Пропищала, сморщилась и высунула длинный, красный язык.
– Что?! Кто?!
Сверяев вскочил с кресла, замахал руками.
– Ольга Сергевна! Оля!!! Кто здесь?!
Вошла секретарша, Ольга Сергеевна.
– Вызывали?
– Да-да, Ольга Сергевна… Кто сейчас входил ко мне?
Ольга Сергеевна подняла треугольнички аккуратно выщипанных бровок.
– Кузьма Егорыч заходил…
– Больше никто?
– Никто, Альберт Тимофеич.
– Эээ… аа… Деминга Брауна у нас… нет?
Ольга Сергеевна, секунду подумав, отчеканила:
– Есть. Совьет рашен литерача сайнс Сталин.
– Вы помните, что их два Брауна? Эдвард и Деминг. Так вот, я про Деминга спрашиваю.
Ольга Сергеевна внимательно ещё раз посмотрела на шефа и, аккуратно артикулируя, уточнила:
– Деминг Браун. Совьет рашен литерача сайнс Сталин. Кэмбридж Юнивёрсити пресс, – и добавила уже по-русски: – Тысяча девятьсот семьдесят девятого года издания, Альберт Тимофеевич.
– Принесите-ка мне.
– Хорошо.
Ольга Сергеевна вышла, тихо прикрыв за собой дверь.
Сверяев осторожно потянул носом, но никакого постороннего запаха не почуял. В воздухе кабинета облачком французских духов, хорошего мыла и необъяснимой утренней свежести плавал аромат Ольги Сергеевны, привычный и милый.
Вскоре Ольга Сергеевна принесла требуемую книгу. Положив её на стол, она не уходила, а переминалась с ноги на ногу, боясь оставить шефа одного. Женское чутьё подсказывало, что с начальником произошло, или могло произойти, неладное.
– Может быть, чаю заварить? – спросила она, хотя и знала, что ещё рано.
– Да-да, Ольга Сергевна, чаю. Заварите… покрепче.
Сомнения, стало быть, подтвердились.
Оставшись один, Сверяев открыл книгу американского профессора русской литературы. Махровый антисоветчик прямо с первой страницы заляпал:
«В последние годы термин «советская литература» становится всё более непригодным, – и будто разыгрывая наивного простачка, вопрошал далее: – Правильно ли считать, что произведения перестают считаться принадлежащими советской литературе, как только их авторы покинули пределы СССР?»
– Это он тут на Солженицына намекает, – заскрежетал мыслью Сверяев. – Не выйдет! Господин профессор, не пристегивайте кучку отщепенцев к великой советской литературе.
Сверяев листал книгу дальше, дальше, потом стал разламывать её то там, то сям, схватывая глазом знакомые строки. Неужели ошибся? Неужели не он? Да не может быть, ну конечно, вот: «Революция и возникшая в результате неё политическая система не достигла успеха в создании особого советского чело…»
– Деминг, мерзавец, заглядывал!
Сверяев взял чистый лист бумаги и вывел заголовок:
МИФЫ ДЕМИНГА БРАУНА
Предстоял бой, бескомпромиссный, праведный; в победе Сверяев не сомневался.
Вернувшись от шефа, Кузьма обнаружил на своём столе налитый стопарь. Сверху стопарь был накрыт кружком сервелата.
Двумя пальцами Кузьма Егорыч снял колбаску и, держа её наготове в одной руке, другой поднёс стопку к пересохшим губам.
– Посольская, – определил по запаху и виду, запрокинул голову: – Хух! Ну, Ким, ну уважил, – и зажевал колбаской.
Прислушиваясь к себе внутреннему, Кузьма Егорыч с удовлетворением последовательно отметил, как исчезала внутри дрожь различных органов, как каждый занял там собственное место, а не болтался по всему организму, и начал работать, а сердце перестало щемить.
– Академик! Чазов! – радостно вскрикивал Кузьма, потирая руки.
Сам «академик» тихо сидел наконец за столом и шкрябал авторучкой бумагу.
– Насчет охоты сказал? – спросил он.
– Конечно. Идею подкинул: пусть она его пока посверлит.
– Как же, просверлишь его, – скептически заметил Ким.
В течение дня перепады настроения случались с ним по нескольку раз, и именно сейчас, после охотничьего возбуждения, впал он в прострацию.
Вспомнил почему-то детство, беленькую хатку под Полтавой: Мамо! Мамо! – бежал он от улья, где злые бджилки надзюбали хлопчика, мамо! – верещал, и мамо укрыла его хвартуком, вспомнил…
– Ещё не хочешь? А то, может, по одной и я бы с тобой, а? Кузьма?
И столько слышалось в голосе Кима тоски, смиренной просьбы, что Кузьма тоже сник и посерьёзнел. А Ким, не дожидаясь ответа и согласия, открыл сейф и тащил оттуда «Посольскую»…
«Но откуда же он сам-то здесь появился?» – размышлял Сверяев.
Галлюцинации и видения его, диалектического материалиста, никогда раньше не посещали. Ну, сны там, ночью, конечно, снились, но чтобы вот так днём, наяву – никогда. «Наверное, я заснул минут на пять, оно и приснилось», – успокаивал себя Альберт Тимофеевич, подчеркивая жирной чертой заголовок МИФЫ ДЕМИНГА БРАУНА, подчеркнул и эпически начал:
«Американский советолог Деминг Браун числится профессором русской литературы в Мичиганском университете. Недавно он выпустил в свет очередную книгу под названием «Советская русская литература после Сталина». Книга вышла в Лондоне, Нью-Йорке и Мельбурне.
Что ж, развитие советской литературы за последние четверть века действительно представляет большой интерес».
Особенно порадовало Сверяева удачно найденное «что ж», которое сразу располагало будущего читателя к доверию и духовной близости. Расположив эдак читателя, он продолжил:
«Настаивая на том, что издающаяся в СССР советская литература якобы находится в критическом положении, что в ней не хватает «символичности, впечатляющей образности (density of imagery) и богатства метафор», Д. Браун всячески выпячивает и восхваляет сочинительство потерявших родину писателей…»
Ольга Сергеевна, проходя с чаем мимо кабинета замов, остановилась – из-за двери доносились приглушенные голоса:
«Дыыывлюсь яааа на нэээбо
Тай тууумку хадаайууу...»
Она недоуменно покачала головой и поправила салфеточку на подносе.
«Чооому я ни сооокил
Чооому ни литайууу», – неслось, нарастая, из-за двери.
«Боже мой, как он одинок», – подумала о начальнике Ольга Сергеевна и прошла в следующий, его, кабинет.
Альберт Тимофеевич испуганно, как ей показалось, вздрогнул, но увидев чай, Ольгу Сергеевну, заулыбался, что бывало с ним крайне редко, закивал головой и, совсем в не свойственной ему манере, запричитал:
– Спасибо, спасибо, вот вы всегда как-то вовремя приходите, как-то всегда кстати, Ольга Сергеевна.
Такое необычное поведение шефа Ольгу Сергеевну застигло врасплох, и она слегка покраснела, но Сверяев тут же, без видимой причины, пересел на любимого коня – и она успокоилась. Альберт Тимофеевич, размахивая стальным клинком аргументов, поскакал в бой.
– Вы подумайте, Ольга Сергеевна, этот махролог (впопыхах он соединил два слова – махровый и советолог) договорился до того, что отрицает существование советской литературы. Аргументация-то у него носит сугубо политический характер: мол, разве не являются сочинения Солженицына или, скажем, некоего Амальрика «советской литературой?» Каков мерзавец, а? Вот тут зерно, я так и пишу… Да вы сядьте, Ольга Сергеевна.
***
В душе дед Мысков понимал, что старуха опять права – погодить надо с картошкой. Но какова натура! Лишь бы супротив.
Хозяйский петух, чуть поодаль, разгребал прошлогодний навоз. Энергично работая трёхпалыми косолапами, он внимательно между тем смотрел вдаль, потом мельком – на результат собственного труда и опять вперял оранжевые глаза в горизонт. Куры у плетня склёвывали свежие ростки крапивы. Найдя в навозе что-нибудь микроскопически-съедобное, петух заботливо кудахтал, и весь гарем нёсся к нему сломя голову, толкаясь и обгоняя друг друга. Первая подбирала найденное из-под клюва хозяина, а остальные, опоздавшие, чтобы не выглядеть разочарованными и не выказать обиду, вежливо поклёвывали вокруг, желая успокоить красавца и любимца: твоих забот, мол, и хлопот на всех хватает.
Понаблюдав кур и подивившись мудрому устроению природы, мира и всякой твари, дед Мысков пошёл в сарай. Он давно задумал смастерить для кур корытце-кормушку, чтобы не бродили они везде по двору, а культурно бы клевали в одном месте. Да и со старухой надо бы на мировую – чего ругаться-то, вдвоём ведь остались.
Эх-ма!
Садить картошку или погодить? Этот вопрос нынче занимал в деревне не одного деда Мыскова. Все думали-гадали, поглядывая не столько на погоды, сколько на ближайший лес: по ночам вымахивали оттуда кабаны проклятущие, голодные, за зиму отощавшие, они вмиг пустошили засаженные картофельные делянки то одному, то другому хозяину.
Ближайшим к лесу был участок деда Мыскова. Некогда такое расположение земли-кормилицы только радовало: в засуху не сохло, в дождь не болотило; нынче же – рыли кабаны его первым.
Животину эту в охотничьем заказнике специально развели хитрые егеря. Забот-хлопот кабан особых не требует, стрелять по нему тоже великого мастера не надо, а с похмелья да на отдыхе сановные охотнички завалят вепря – и по домикам гулеванить.
Жителям стрелять запрещалось. Запрещалось и рыбу ловить в реке, а также выгуливать собак – гласило объявление.
Да и кто ж на деревне додумается собак выгуливать? Деревенские и понять толком-то не могли, что сие слово обозначает, да ещё по отношению к дружкам, шарикам и кабыздохам.
А разрешили бы стрелять зловредного зверя, мужики давно отвадили бы лесных гостей, но сумма штрафа в конце объявления останавливала.
Вот и строили хозяева вокруг делянок затейливые огорожи – кто банок консервных навешал, кто тряпок разноцветных, кто плетень заплёл.
Дед же Мысков смастерил чучело-пугало. Стояло оно посреди огорода и от ветра поворачивалось, развевая пустые рукава, гремя железной головой, но беда в том, что оживало чучело только от ветра, а в безветренную погоду, ночью, мимо пройдёшь – не заметишь.
Позапрошлый год, в весну ветреную, картошку уберегли; в прошлом – вырыли разбойники почти всю.
Пытались деревенские договориться и с егерями, тем более что двое из этой же деревни и, казалось бы, должны понимать нужду односельчан. Но вот что делает власть с людьми, пусть хоть и самая ничтожная, но власть. Петька с Васькой ходили по деревне что министры, к ним и не подступишься. Они же первыми и закладывали земляков, если кто рыбку в реке промышлял или, не выдержав разора, палил в ночи по кабанам. Тут уж Василий с Петром злобствовали всласть, во всю широту русской загадочной души.
Отбирали ружья, урезали огороды и самое страшное – составляли Акт. Бумага казённая, отпечатанная, Акт особенно пугал, когда виновник ставил свою подпись в конце, что да, мол, виноват, признаю вину, и Петька с Васькой клали Акт в командирскую сумку-планшет. Потом отправляли, не совсем понятно куда, и Акт где-то там, наверху у начальства, перепархивал со стола на стол и мог улететь в такую высь – в Министерство, не дай Бог, ибо жил Акт особой, никому не подконтрольной жизнью – вот это и было особенно страшным.
Петька с Васькой и сами не очень хорошо представляли, куда в конце концов летят ихние Акты и какие могут последовать санкции.
Чаще всего никаких санкций не следовало, но Петька с Васькой заходили к виноватому и напоминали: «Что-то санкции на тебя не пришли, видать, наверх Дело передали. Так што смотри…»
И бедолага ждал кары, думая, что чем дольше разбираются, тем сильнее накажут. Душа хирела, мозги сохли.
***
Ольга Сергеевна села и приготовилась слушать внимательно – так, как только она и могла это делать.
– Вот тут вот, я так и пишу. Сверяев взял лист в руку и продолжил:
«Истерические кликушества матёрого антисоветчика, презрительно вышвырнутого за пределы Советского государства, не получили того резонанса, на который делали ставку. И он давно уже исчез с политического горизонта, не говоря уже о литературном».
– Может быть, сейчас о Солженицыне все-таки так не надо, – робко возразила Ольга Сергеевна.
– А что изменилось-то? Что? Идеология наша та же, марксистско-ленинская. История? И историю не переделаешь. Я настаиваю – презрительно вышвырнутого…
– Это всё правильно. Я только посоветовала бы смягчить насчёт литературного горизонта.
– А-а-а, Ольга Сергеевна, вот вы и попались! В идеологии мирного сосуществования быть не может. Или они нас, или мы – их. Третьего не дано.
Тут читатель вправе задать автору вопрос: а почему, собственно, такой человек, как Сверяев, заведующий сектором, доктор филологических наук, выслушивает советы какой-то секретарши? Не грешит ли автор против истины?
Не волнуйся, читатель, автор не грешит. В Большом доме «простых» не было. Ольга Сергеевна окончила Московский педагогический институт имени В.И. Ленина, факультет русского языка и литературы, и посоветоваться с нею можно было вполне.
Женщина одинокая, отдавшая всю себя работе, она любила почитать на досуге «Советскую культуру» и «Литературку» и была в курсе всех полемик и разносов. К борьбе шефа с зарубежными советологами относилась без особого трепета, больше её занимали стычки между отечественными литераторами. Сверяев же нравился просто по-человечески и как мужчина даже. Но этому чувству она ходу не давала, а упихивала вглубь, на дно одинокой души. Это была её тайна.
Нравилось ей лежать спаниэлью у ног хозяина и слушать его голос.
Сверяев же, обретя слушателя, кудахтал, как петух деда Мыскова:
– Ведь они задумали расколоть нашу интеллигенцию, разбить на два лагеря – правых и левых и, чтобы в бессмысленной драке обессилить, подливают масла в огонь, подкидывают идейки, сочиняют мифы, внедряют в сознание фантомы. Ни перед чем не останавливаются, и денег не жаль. Я думаю, на создание фантома Солженицына потрачены огромные деньги.
– Феномена? – уточнила Ольга Сергеевна.
– Нет, фантома, я утверждаю: Солженицын – фанто́м.
– Простите, Альберт Тимофеевич, я не поняла сразу.
Ольга Сергеевна служила Сверяеву одновременно и слушателем, и оппонентом. Её возражения возбуждали. Мысль, встречая умственную преграду, заострялась, становилась гибче – такую он записывал и стрелою пускал в слушателя.
– Фантомы страшны только на первый взгляд, на мельк, а стоит их проанализировать с материалистических позиций, они исчезают, растворяются без следа.
Альберт Тимофеевич допил чай, погрыз сушек и пришёл в самое хорошее и радостное расположение духа.
Он, поблескивая глазами, поглядывал из-под русых бровей, причёсанных кверху по моде уже сходящей (у некоторых старых работников повышенное внимание к бровям вошло в привычку, тогда как нынешние прогрессисты как-то вдруг начали лысеть со лба), поглядывал на Ольгу Сергеевну, как она собирала посуду на поднос, ловко снуя красивыми руками и покачивая попой.
– Спасибо, Ольга Сергеевна, спасибо. Теперь вот поработаю ещё пару часиков. Да, как раз до обеда. А вы, будьте добры, подготовьте мне библиографию по Брауну. Демингу, Ольга Сергеевна.
Сверяев остался один. Он склонился к столу и продолжил:
«…В этом-то и заключена вся суть изощрённых пропагандистских установок и демагогии Д. Брауна: объявить марксистско-ленинскую идеологию «устаревшей», подвести, прежде всего, американских читателей к выводу о том, что основные духовные потребности они должны удовлетворять строго в рамках буржуазного общества. Д. Браун торопится «закрыть» идеологию марксизма-ленинизма. Вот уж действительно – мартышкин труд, скажем мы со всей решительностью и классовым юмор…»
Сверяев не успел дописать фразу, как в комнате опять завоняло, и одновременно кто-то крепко схватил его за ногу чуть выше щиколотки, там, где кончается носок.
Альберт Тимофеевич похолодел.
Он попытался пошевелить ногой, вырвать её из цепкого захвата, но не тут-то было. Тогда, чуть отклонив голову, он с опаской глянул под стол – так и есть, в темноте склабилась рожа, теперь сомнений не было, Деминга Брауна.
– Дурак директивный… – проскрипел профессор Мичиганского университета.
Альберт Тимофеевич рванулся из последних сил и потерял сознание, голова его глухо стукнулась о письменный стол.
***
Кот Мурзик, обнюхав стружки и поиграв ими, отправился в дальний угол сарая. Там за сеновалом он любил полежать на старой, тёплой доске и послушать, как шуршит под нею трудолюбивая мышь. Он мог давно её поймать и съесть, но тогда исчезло бы всё очарование заветного уголка, где так приятно подремать, и так волнующе она шуршала и попискивала – так, что из розового кошачьего рта текла слюна. Зачем же ловить? Пусть, пусть шуршит.
Кот лёг на бок, подняв пыль, которая заклубилась в солнечном луче, остренько проткнувшем вечные сумерки угла, вытянул лапы, прижмурил глаза в ожидании чуда – и она зашуршала, заскреблась, запищала!
И внутри счастливо сжалась душа ли, сердце ли; потом этот восхитительный комок счастья начал как бы разворачиваться – потёк к животу и, наконец, наполнил то место, которое беспокоило его вёснами, гнало по ночам из дому, заставляло видеть в соседских котах соперников и рвать им уши.
Счастливую картину портил только дедушка, который стучал у верстака, сотрясая сарай, и мышь переставала в этот момент шуршать; тогда Мурзик открывал зелёные глаза и недовольно дёргал кончиком хвоста.
Снаружи послышался бабушкин голос:
– Де-е-ед, а дед! Чо ты там колотишь? Обедать иди. Слышь, дед.
– Щас.
Дед забил ещё два гвоздя в поперечную планку и, держа в руках новое корытце, вышел из сарая.
– Вот, курям сделал, теперь смотри, чтоб в одном месте клевали.
– Давно бы делом занялся, а то – картошку са… – начала было старая, но вовремя спохватилась.
– Ладно, ладно, не кипятись, – замахала она на взметнувшегося деда широкой ладонью. – Посодим ужо-тко в четвер. Аккурат будет.
После обеда дед Мысков любил вздремнуть. За дверью, обок печи, стояла у него для дневного сна лавка. Тепло там было и тихо, и сон шёл лёгкий. Засыпая, видел он обычно всех деточек по очереди.
Нынче видел: старшего Васю, полковника, в хромовых мягких сапогах, с золотыми звёздами на погонах. Шёл будто бы Вася впереди всех военных и честь отдавал отцу, а он, дед Мысков, в новой кепке-шестиклинке тоже руку у козырька держит, как Ленин на плакате «Верной дорогой идёте, товарищи!». Плакат этот, очень нравившийся деду, старуха в доме повесить не разрешила, и он повесил его в сарае. Во сне вот и бормотал Васе: верной, мол, дорогой, сынок…
Татьяну видел в Москве на кухне: варит сосиски. Варит и варит в кастрюле огромадной, и все-то сосиски съедают. Никак не наварит. А что? Сосиски – еда, хоть и вкусная, но пустая, с них сыт не будешь. Ты бы, доча, щей ребятам наварила, со щей мясных они бы у тебя весь день сыты были.
Охо-хо-кхе-кхе… Переворачивался дед на другой бок.
А вот Сергуню, того видел как-то странно. Никак не мог схватить дед воображением далёкую Африку. Чего там? Обезьяны да жирафы, слоны, и Сергуня среди них – где? Вроде как на пальме сидит, но здоровый, улыбается и фотографическим аппаратом щёлкает. Он с детства любознательный был, Сергуня…
Так поговорив со всеми и увидев, что все живы-здоровы, дед Мысков проваливался в небытие сна.
Старуха хлопотала по дому, мыла посуду, а переделав дневные дела, присаживалась на крыльце подышать, посмотреть.
В такое вёдро весеннее и пустая вымороченная деревня выглядела радостно, будто просыпалась вместе с землёю и травами, будто хотела тоже возродиться, ожить, расправить горбатые лопатки косых избёнок, отмыть бельмастые глаза окон.
Да и то – оживёт скоро. Летом внучат навезут, дачники какие-никакие с Москвы приедут. Правда, с этим заказником дачников всё меньше: рыбу в реке не лови, мол, самим не хватает, лес колючкой огородили, ни за ягодой, ни за грибами не сходить – чего тут теперя дачнику делать? Воздух один пока остался. Дышать пока льзя. Мы, старые, уж тута доживём. Танькин вон младший, Дениска, говорит давеча: «Что-то, баба, от тя землёй пахнет?» А чем же, внучек, ещё пахнуть, мы, чай, на земле живём – ею и пахнем. А сам только картошку одну и лупит, ничего больше не ист, пострел. Надо садить, прав дед. Пока живы – надо. Приедут летом худые-бледные, свари, баба, картошечки. В Москве-то всё химией пропитали, а здеся, у нас чисто пока. И зачем это всё пропитывают?
Тут заполошно вскричал на пролетевшую ворону петух.
– От оглашенный, штоб тя, неладного, – забормотала старуха и перекрестилась.
***
Глухой звук тупого удара остановил Ольгу Сергеевну.
– Что это, господибожемой, упало, нечему там падать, – успокаивала она себя, но в мозгу рисовались картины одна другой ужаснее. Удар, производимый головой обо что-нибудь, ни с каким другим спутать нельзя.
– Господибожемой, господибожемой, – шевелились сами собой губы, когда она опять открывала тяжёлую дверь в кабинет начальника.
Войдя, Ольга Сергеевна убедилась, что не ошиблась – лысеющая голова Альберта Тимофеевича лежала чуть набок на столе.
Я позволю себе опустить описание ужаса и искреннего беспокойства Ольги Сергеевны, но напомню читателю, что несчастье произошло не на улице и не где-нибудь в Орехове-Борисове или ещё хлеще – -Зуеве, а в Большом доме на Старой площади. Проблем, таким образом, с врачами, уколами, транспортировкой пострадавшего не возникло. Всё необходимое было сделано быстро и на хорошем профессиональном уровне.
Наш герой, придя наконец-то в своё марксистско-ленинское сознание, обнаружил себя дома, на семейной постели, и жена, Полинушка – вот ведь как бывает, пошёл утром на работу, поцеловал в дверях, здоровый, на ногах, а привезли на скорой, дрожит весь, глаза чумные бегают, правда, врач сказала, что ничего страшного, переутомление, но уж и так смотрю за ним, ограничиваю во всём – хлопотала рядом.
– А помнишь, Полинушка, как мы с тобой за клюквой ездили? – спросил вдруг Альберт Тимофеевич тихим голосом.
– Чего? – не поняла сразу жена.
– За клюквой, говорю, помнишь, как в Сыктывкаре ездили? – повторил Альберт Тимофеевич.
Супруги были северянами: и родились там, и учились в Сыктывкарском педагогическом. Но молодость вспоминали редко, и поэтому жена сразу и не поняла, о чём он говорит. Правда, вспомнила:
– Помню, помню, потом всю зиму в общежитии ели. И винограду не надо. Помню. Идёшь по болоту, страшно, земля качается, дышит, и всё – красное впереди, всё красное.
– И птицы, помнишь – фррр, фррр с кочек.
– И руки ломит, застыли. А ты потом придумал у старых перчаток пальцы отрезать, как сейчас у певцов эстрадных, и тогда уж не мёрзли… А почему ты вспомнил? Клюквы хочешь?
– Да так что-то… устал, вот и вспомнилось. Птицы ещё – фррр с кочек… Тут мои на охоту собрались на два дня, может, и мне с ними? А? Как думаешь, Полинушка?
– С Кузьмой, с Кимом? Поезжай, конечно, поезжай, подышишь свежим воздухом, отвлечёшься. Правда. Нельзя же всё за столом да за столом.
Спал этой ночью Альберт Тимофеевич плохо.
Взрывались перед глазами шарики клюквы, заливая болото красным соком; страшные птицы кружились в небе; звери – волки ли, медведи ли – окружали кольцом. И просыпался в страхе, и подушку переворачивал, и форточку открывал, но лишь смежал тяжёлые веки – опять кружились кошмары, чертовщина всякая, жуть жуткая…
Однако в пятницу вечером по Ярославке катили две чёрные жуковатые «Волги», увозя московских охотников в Берендеево царство на Кубрю.
В первой машине, развалившись на заднем сиденье, ехали Ким с Кузьмой, во второй – Сверяев.
Время от времени Альберт Тимофеевич приоткрывал веки и косил в окно. Мелькнули гостиница «Космос», коробки хрущоб, а дальше – перелески, поля, берёзки. Сверяев ни о чём не думал, ничего не замышлял. Просто ехал себе и ехал.
Ким же с Кузьмой по обыкновению спорили. Ким настаивал на «полной программе», чтобы, значит, сейчас – баня, девки, стол; завтра, мол, отдых, а уж охота – послезавтра. Кузьма соглашался на баню с отдыхом, но выступал против девок и обильной жратвы с выпивкой. В конце концов они согласились насчёт бани, ну а всё остальное – по настроению. Время покажет.
– Главное – расслабиться, напряжение снять, – горячился Ким. – А то и зашкалить можно. Ты, кстати, ничего за шефом не заметил?
– Нет вроде. А что?
– Как-то взгляд у него изменился, глаза бегают.
– Как это – бегают?
– Ну так: туда-сюда, туда-сюда… бегают.
– Не знаю, Ким. Здоровый он мужик, ничего у него не бегает. Нам бы его здоровье, – отвечал Кузьма, отмахиваясь от назойливости Кима.
– А я вот замечаю – не тот Альберт, нервный какой-то, – не унимался Ким.
– Будешь нервным – что делается-то! Перестройка эта, чёрт её придумал, не жилось Ему, мля…
– Заварили они, а расхлёбывать нам. По уши в дерьмо влипнем.
Тут придвинулся Ким вплотную к Кузьме и зашептал на ухо:
– Не влипнем, не влипнем. Главное – держаться вместе, слышишь, чтобы ты меня поддержал. Мы его вроде как снизу скинем, мучились все эти годы, совесть коммунистов-ленинцев покою не давала, и вот, мол, свежий ветер…
Кузьма поморщился, как от зубной боли, и недовольно ответил, вроде как поучил несмышлёныша:
– Ты не забывай, когда мы пришли. Это мы при Лёне (3) молодыми были, а сейчас-то свои «свежие силы» подросли и прут. Нам не его скидывать, а самим сваливать надо. В журналишко, в газетку ли какую-никакую. Пока на пенсию не выбросили. Вон Владимир Ефимович (4) мемуары пишет, интервью даёт. Видал он их в гробу…
На хорошей скорости, ровно катила цековская «Волга»; молча сидел шофёр Николай Палыч, смотрел внимательно на дорогу, слушал – не слыша то, о чём говорили пассажиры; думал о своём. Стало хуже: жратвы почти не перепадает, с бензином ограничили, с запчастями тоже не разбежишься. Видать, в кооператив какой-нибудь надо переходить… Вози их тут туда-сюда, а власть скоро потеряют. Вот же время пришло… Хотя бы дочку в институте доучить. После Плешки она затраты оправдает. Да-а-а… дожил…
Между тем день угасал. Уже не видно за окнами подмосковных пейзажей, всё слилось в вязкую сумеречную массу воздуха, земли, деревьев, строений – скорость всё перемешала, и лишь небо кетовой спинкой розовело на западе.
Свернув с Ярославского шоссе на бетонку, там, где висел «кирпич», знак, запрещающий всякий въезд, чёрные «Волги» вскоре остановились на асфальтированной площадке. От неё всё-таки надо было пройти немного пешком.
А у скрытого деревьями строения встречала охотников челядь.
– Как доехали, Альберт Тимофеич?
– Кузьма Егорыч, Кузьма Егорыч, суда, суда идите, вот тута вот, по разметённому.
– Ким Порфирич, сыро там, не вступайте на землю, по асфальтику идите.
Дорогие москвичи вдыхали сыроватый весенний воздух. Он казался густым от запаха оттаявшей земли, прошлогодних листьев, набухших почек; будто кисель тёк в лёгкие, кружил голову, знобил тело.
– А хорошо, мужики! А? Не зря приехали! – Ким разводил пустые руки, словно обнять кого хотел, шумно всасывал ноздрями воздух, блестя в темноте глазами.
На него глядя, и Сверяев начал потирать ладони, бормоча:
– Неплохо, неплохо…
А через полчаса сидели они голые на полке́ и, покряхтывая, обмахивались душистыми берёзовыми вениками.
Киму и здесь не сиделось. Он вскакивал, махал веником под потолком.
– Осаживать надо, осаживать, мужики! – кричал он. Потом сбегал вниз, хватал кованый черпачок и плескал воду на раскалённые как бы страшной ангиной гланды-булыги, и из печного горла, чуть задержавшись, рвался наружу чистый, жаркий выдох. Ууу-ххх-шшш!
– Хорош, Ким! Ты охренел, что ли! – кричал сверху Кузьма, пригибаясь и прикрывая ладонями уши.
– Держись! Ещё одну – пока дойду. Осаживай, Кузя! Осаживай.
Он карабкался наверх сам и опять крутил веником у потолка. Осаживал.
– Да посиди ты спокойно, неугомонный, – без злобы окоротил вертуна Сверяев. – Ну-ка, по пояснице мне погуляй. Эх! – крякнул Сверяев, когда Ким горячим веником оттянул шефа чуть выше задницы. – Хорошо! Мягче, мягче, Кимушка.
***
В избе у Мысковых было тихо. Посадив «у четвер» картошку, а ковырялись весь день, старики нынче болели. У старухи – ноги, у деда – ломило спину. Он лежал на любимом месте за печкой; старая сидела у окна.
Дед шумно вздыхал, охохохал с самого утра, а тут затих.
– Захарий, – забеспокоилась старуха. – Жив тама?
Дед молчал.
– Захарий? – позвала она громче. – Я, чай, кого спрашиваю? Чо ты мне нервы моташь?
И поднялась уже было поглядеть, что там с дедом, но из-за печи донеслось:
– Думаю я…
– Ответить, што ль, сразу не можешь.
– Я тебе и отвечаю – думаю… – начинал злиться дед Мысков.
Помолчав ещё немного, старая не перебивала, потому что почувствовала, дед сейчас продолжит; тихо и серьёзно он заговорил:
– Вот во время войны меня ведь не убило. А могло, да не один раз, я тебе ещё рассказывал, помнишь?
– Ну, ну, – начала успокаиваться старуха.
– Не убило же. А почему? Для того чтобы я жил, чтоб вот вернулся. Я и думаю: случайно это или нет? Или другой пример: мы вот тут живём, на Кубре. Не в Австралии, не в Америке, а тут. Дык, Кто так велел, чтоб я именно тут жил? А раз я тут живу, то это всё и дадено для жизни. И земля, и лес, и река.
– К чему ты клонишь-то, дед, не пойму я…
– А клоню к тому, что землю-матушку, кормилицу надо не спортить, но передать детям. Вот дедушка мой – дом поставил, отец всю жись пашню подымал, а я – чего? Да ничего. У нас с тобой и передавать нечего. Дети и те, кто знает где. Но ведь жил же я для чего-то, а? Старая?
– Все так-то живут, не мы одни. Картошку вот посадили, даст Бог вырастит.
– Бог, Бог… Заладила. Ты его, Бога-то, видать, навроде меня представляешь. Сидит он там наверху и хочет – даст, не хочет – не даст. Он, ежели есть, то ерундой такой заниматься не будет. Да и нет его такого, это правильно нам всю жись говорили. Но ведь Кто-то есть. Кто направляет всё? Старая?
– Бог и направляет. Я тебе и раньше так говорила, а ты отмахивался, а теперь – для чего, для чего? Для Бога все живут, и про всех Он ведает, а нам ведать не дано.
– Однако дано: нам говорили, что все люди братья? Свобода, равенство, братство. А я думаю, какие же мы братья можем быть без… отца? Если отец один, тогда и братья. Вот я и думаю – Бог-отец должон быть…
Спор о Боге между стариками давнишний. Они смолоду в этом вопросе расходились. Старуха всегда считала, что Бог есть, что бы там ни говорили по радио или на собрании в сельсовете. Есть Он и всё. А дед Мысков пытался опровергать её логически, да ничего не получалось. Мысль всякий раз упиралась в тупик, из которого выбрести уже не могла. Захар начинал выводить её, мысль, в сторону или обратно, но неизбежно упирался опять в Бога. Не смирялся дед Мысков, злился, спорил, но доказать логически старухе ничего не мог.
То, что видел Захар Мысков вокруг, опровергало и Бога, и промысел Божий. Как же Он допустил, что всё пришло в упадок.
«И земля колхозная уж не родит, и людишек на ней совсем мало осталось. Да и те – друг друга изгрызли, одни Петька с Васькой чего стоят! Но это – нынешние паразиты, а прошлые, раньше-то, когда раскулачивали, те, комиссары, пьянь пьянью пришлые, откуда взялись? Бог послал? Не мог Он… Тогда выходит, дьявол. Ну а это уж совсем чертовщина, и быть не может. Старая, вон, говорит: за грехи. Ей проще», – размышлял дед за печкой.
На печи, хвост свесив, спал Мурзик. Самый кончик хвоста иногда подёргивался – сон, поди, коту снился. Мышка, может, подпольная, или мучил его сон весенний. Кто знает?
– Захарий? Чего замолчал?
– Я те не радио, чтоб всё время балаболить.
– Эва, как он отвечат! Я вот думаю, может, нам к Татьяне перебраца?
– Ждёт она тебя, как же, в двух комнатах, им самим-то не развернуться тамотка, а тут мы с тобой ишшо явимси.
– Да она вроде приглашала, и зять говорил – на зиму. Ребята одни, мы, мол, на работе цельный день.
– Развешивай уши. Это они для разговору. Вот уж я помру, тогда поезжай.
– Типун те на язык, не болтай здря, Захарий… И дров-то на зиму нет.
– Заготовим…
***
Сходив три раза в парную, помывшись, раскраснев и размякнув, охотники проголодались.
А стол был накрыт в соседнем зальце, деревянном, мореном, украшенном головами как бы трофейного зверья: косули, медведя, лося и кабана.
Умотав телеса махровыми простынями, ввалились охотники в дубовую дверь, кряхтя и отфыркиваясь, – к столу. Ким разлил по стаканам клюквенный морс.
Прислуги у стола не было, никто не шнырял и у дверей. Вся закуска и выпивка стояли на деревянном, строганной доски, столе.
Квадратные штофы (о таких уж и забыли) с охотничьей водкой, но была и простая «Столичная»; сухие вина, белое и красное, отодвинуты чуть дальше, к краю, ибо понадобиться сейчас, скорее всего, не могли – их потребляли после охоты, с дичью, а дичи пока не было; красная икра блестела каждым зёрнышком в серебряной плошке, а чёрная – пластинками поверх масла на бутербродах; перепончатые колёса нарезанных помидоров катились по зелёным подстилкам из салатных листьев, петрушки, сельдерея и кинзы; сырокопчёная колбаска упругим веером лежала; истекал, будто мёдом, балычок копчёный; горка мочёных антоновских яблок поднималась над столом затейливой хрустальной вазой, венчая его.
– Сейчас, мужики, горло промочим клюковкой, а потом уж… – витийствовал Ким. – Ну, поехали! А теперь – водочки. Дай-ка, Кузьма, сюда бутылку.
– Не, я сам налью, а то ты сейчас набухаешь по стакану, – ответил Кузьма, взял штоф и начал отвинчивать пробку.
– А я, пожалуй, обойдусь морсом.
Сверяев прикрыл свою рюмку ладонью.
– Ну, Альберт, ладно тебе.
– После бани – святое дело, что ты как не русский, а ещё с Севера. Заповеди Суворова надо помнить. Штаны продай, но после бани выпей – говаривал Александр Василич.
– Рюмашечку вот махнешь – сразу полегчает, – настаивал Кузьма.
А Ким подставил шефу рюмку, наливай, Кузя, не спрашивай.
И тут вдруг Сверяет почувствовал непривычную внутреннюю свободу, словно душа распрямилась, раздалась в стороны, забилось радостно сердце.
– А что, собственно, такого-то, да ведь надо когда-нибудь и отдыхать по-человечески, – подумал, махнул рукой, засмеялся. – Наливай, Кузя!
– Вот и давно бы так, – Ким аж подпрыгнул на лавке.
– Ну, чтоб, значит, мы хорошо отдохнули, чтоб… это… давайте…
Кузьме не терпелось опрокинуть первую, и от этого тост получился сбивчивым.
Выпили.
– Первая коло́м,– констатировал Ким.
Налегли на еду.
– Весенний авитаминоз надо ликвидировать, – призывал Кузьма, уминая зелень, помидоры, икру.
Жевали охотники, разевали рты, засовывали между зубов целиком колеса помидоров, мазали на хлеб икру. Хорошо было.
Но Сверяев нет-нет да и водил ногой под столом. С того злополучного дня в кабинете он стал с беспокойством садиться за любые столы. Всё казалось, что опять… Нет-нет, лучше не вспоминать, не думать, ведь и не было ничего, так – померещилось от переутомления, и врач говорил, что всё в порядке. А здесь хорошо. Тепло. Уютно.
В комнате, где отдыхали наши герои, никого посторонних не было. Но сам-то охотничий домик полон: в подвале на кухне трудились три повара; уборщицы и прачки сновали в специальном отделении при бане, стирая и гладя брошенное хозяевами бельё; егеря сидели, вызванные на всякий случай, в специальной сторожке и забивали пока «козла»; а наверху в уютной отдельной спаленке охорашивали друг друга три младших лейтенанта, три лярвы – Маслихина, Фелюшкина и Козлова. Заказ на них пока не поступал, но кто знает? Сидели на случай, чтобы не бежать за ними потом.
В общем, полдеревни при деле, полдеревни при корме.
Тут в спаленку к младшим лейтенантам влетел суетливый капитан Комаров, управляющий, который с самого приезда гостей с ног сбивался.
Ущипнув Фелюшкину за ляжку, Комаров отдал команду:
– Младший лейтенант… Любаша, сходи-ка, проверь гостей, может, пора? Сходи, не ленись.
– Ой, Юрь Константиныч, а чего я-то? Чего всё – Фелюшкина да Фелюшкина… – притворно возмущалась Фелюшкина, втайне про себя радуясь, что начальство выбрало именно её.
– Сходи, сходи. Возьми там на кухне поднос с блинами и иди… иди… – подталкивал Фелюшкину в упругий зад капитан Комаров.
Маслихина с Козловой надулись у окна.
Отворилась дверь в зальце, и вошла дева в коротеньком халатце, из-под которого сладко круглились розовые колени. В руках красавица держала деревянный поднос с блинами и улыбалась во весь белозубый сахарный рот.
По тому, как трое мужиков дали глазенапа и перестали жевать, Фелюшкина поняла, что быстро её не отпустят, а то и подруг придётся звать.
– Здравствуйте, гости дорогие, а вот и блинки поспели, ешьте, не побрезгуйте – чем богаты, тем и рады!
Тембр её голоса завораживал. Она поставила поднос на стол, чуть склонившись, от чего колыхнулись полные свободные груди, а сидевшего рядом Кузьму обдало такой волной живого бабьего тепла и духа, что голова закружилась.
Сверяев отвёл вкось глаза, не ожидал он такого сейчас, не думал, не хотел. Провокация? Но вот оно рядом, только руку протяни. Неужели здесь так всегда? Зачем же? Зачем? Но словно магнитом тянуло, выворачивало хмельные глаза на девку.
Фелюшкина моргнула каждому, будто обещая – да, только тебе и никому больше, и попятилась к двери. Но не тут-то было! Ким цепко схватил её за руку и тянул сесть рядом на лавку.
– Что ж… ты, красавица… куда? Посидеть… с нами не хочешь? – давился он, задохнувшись от спазма, перехватившего горло.
Обрёл наконец дар речи и Кузьма:
– А я думаю: чего это нам за столом не хватает? Вроде всё есть, – он обвёл стол рукой, – но не хватает чего-то, а теперь, думаю, в самый раз!
– Ой, что вы делаете, – упиралась Фелюшкина, – я же на работе, мне сидеть некогда, может, подать чего?
– Ничего не надо, – тащил её за руку Ким. – Сыты мы по горло, а посидеть поговорить надо. Выпьем вот за твоё здоровье.
Ким тянул, но сдвинуть с места никак не мог.
– Да что ты упираешься, как тёлка!
Тут Фелюшкина поняла, что упираться уже неприлично, подалась, куда тянули, и воссела, переменив ягодицы, между Кимом и Кузьмой.
– А может быть, девушка лучше чаю принесёт, – выдавил некстати Сверяев и замолчал.
– Девушка лучше водочки с нами выпьет, – весело парировал Ким бестактность шефа. – А, девушка? Выпьешь водочки с нами? И мы выпьем, – разливал, колотя горлышком по рюмкам, Весёлый.
Так про себя назвала Кима младший лейтенант Фелюшкина; Боров и Мрачный – приклеила прозвища двум другим.
***
Заготавливать дрова на зиму действительно становилось всё труднее.
Раньше-то сухостою в лесу наломать ничего не стоило, лишь бы сила была. Потом на машинах ещё возили – шофёрам тоже жить надо! Нагрузят на лесопилке самосвал обрезками, и – по десятке кузов.
А нынче – в лес не ходи; шофёры, видать, тоже другой какой промысел нашли – не возят дрова. Шальной если залетит, дак на него вся деревня сбежится. Кто первый, тот и с дровами.
Но несмотря и на эти трудности, мысль, чтоб перебраться к дочери в Москву, дед Мысков в голове никак не держал. Обузой жить? Нет уж, извините.
Но как же так получилось, что родители детям стали обузой? А и сами дети родителям вырастали частенько наказанием. Правда, это у других, многих. Мысковых чаша сия миновала.
И не потому, что Татьяна от отца или от матери откажется. Нет. А потому, что жизнь её устроена так, что некуда стариков принять. Самим тесно, детишки растут. Понастроили вместо домов сот пчелиных…
Да заболей кто старый – вот и в тягость.
Не в последний ли раз картошку садили?
Тихо в доме. Стучат в углу ходики тук-так, тук-так…
– Эхе-хох, Москва ета. Истинно Вавилон, права старуха, – вздохнул дед. – Старая, слышь, как там про Вавилон-то? Расскажи.
– Чо ты вспомнил вдруг?
– Расскажи, говорю, перед сном.
Старуха помолчала, начала не сразу.
– Ну вот: достигли люди силы небывалой, и возомнил кажный себя начальником и енералом. И перестали люди слушать друг друга, кажный только об себе да об себе думал. А стране етой по богатству и по воинству не было равной в мире. И всё им вроде как мало, и тады удумали оне построить башню до небес. Чтоб, значит, прямо ходить к Богу и ему указывать, кого карать, кого миловать и чо делать…
– Ты же говорила, что оне в Бога не верили, – попытался поймать старуху на противоречии дед Мысков.
– Оне не то чтоб не верили, но отрицали. И вот с башни-то хотели убедиться, что Его нет… Да не перебивай. Или слушай, или не слушай, сам же просил… Ну вот: заплыли жиром глаза их, изо ртов дыхание смрадное вырывалося, и такими-то устами говорили друг с другом и друг друга не слушали, надо всем издевалися, и не было им страданий до смерти их…
– Да откудова ты знашь? – опять перебил дед.
– Откудова, откудова. Знаю вот! Мама ещё рассказывала. Раньше люди-то поболе нашего знали, про всё могли объяснить, не то, что щас: от революции только да от войны. А чо раньше было – не знают и знать не хотят. Не буду больше тебе рассказывать. Говорила – не перебивай!
– Ну а Бог чо?
– Языки им смешал так, што и понять оне друг дружку не могли, и башню окаянную бросили. А не гордись! – разозлившись, свернула рассказ старуха.
– Всё ето мне нонешнюю жись напоминает. А? И у нас строили-строили само лучше государство другим в пример, а ныне всё перемешали, кажный вон на своём языке норовит трындеть.
– А то! Не гордись, я и говорю.
Старики замолчали. Стучали ходики на стене. Зажигать свет не хотелось. В избе тепло, а кости у обоих ныли: и от усталости, и от впитанной за день сырости. Весна, как и осень, тяжела для стариков.
Но и эту пережили и даже посадили картошку. А посадили – значит и урожай надо собрать.
Дрова бы ещё заготовить, может, летом сыны приедут… помогут. Татьяна-то с Москвы обязательно…
***
– Ой, да подождите вы, – смеялась Фелюшкина, скидывая с коленки руку Кузьмы-Борова.
Он под столом всё норовил погладить её, а Ким обнимал за талию, перебирая пальцами складки эротического жирка на бабьем боку.
– Подождите, я сейчас ещё девочек приведу, – говорила Фелюшкина, поднимаясь с лавки и чувствуя, что останься она тут одна – мужики как бы не разодрались, да и ей тогда несдобровать.
Неожиданно погас свет, и только маленькие скрытые лампочки подсвечивали отрубленные звериные головы на стенах да красные уголья, в углу в камине, иногда вспыхивали фиолетовым пламенем.
Сверяев не узнавал сам себя. Да что же это такое? Не хочет он никаких «девочек», это – ужасно, ужасно, гадко, Полинушка не простит; но отчего же никак не подняться с лавки и не уйти отсюда?! Неведомая сила будто отяжелила всего и не пускает. И там, там – внутри, то ли в душе, но не в мозгу, хохочет и кувыркается маленький бесёнок: а попробую, попробую. И колотится сердце, в глазах туманится и двоится стол.
Фелюшкина вернулась с Козловой и Маслихиной.
Кузьма на манер древнего грека обнажил одно плечо, пропустив простыню под мышкой; Ким шуровал кочергой в камине, отчего угли взрывались салютом искр; Сверяев зачем-то натянул под простынёй трусы.
– К столу! К столу! – закричал Ким, отшвырнув кочергу.
Переливая через край, Кузьма полнил рюмки водкой.
– Мне больше не надо, – пытался противиться Сверяев, но его уже не слушали.
– Пьём за дам стоя, вставай, вставай, – шумел Ким, криво подымая рюмку, из которой плескало на стол. Простыня, как бы невзначай, распахнулась, приоткрыв его мужское достоинство. Девки засмеялись...
– Куда ты меня ведёшь? – шептал Сверяев. – Шаловница такая.
Козлова, держа его за руку, поднималась по крутой лестнице. Пьяный Альберт Тимофеевич чуть не в зад ей утыкался разгорячённым лицом, поминутно спотыкаясь о ступени.
Козлова, и сама прилично выпив, пыхтела на лестнице, а тут тащи ещё этого:
– Да идите же вы ровно, ну сил же нет…
Куда делись Ким с Кузьмой, Сверяев не заметил. Он так давно не был пьян, что нынче это состояние его увлекало и веселило. Он смотрел по сторонам и отмечал, как смешно вдруг начинали двоиться предметы: то две кабаньих головы смотрели на него, хотя он и помнил, что висела одна; то даже Козлова-девушка обнимала какой-то четверучицей.
– Что ж ты меня так тащишь, – опять начал канючить он, не зная, что нужно говорить девушке в такой ситуации.
Козлова же про себя думала, что вот подсунули ей вахлака, возись теперь с ним, хорошо хоть икры наелась.
– Идите, немного же осталось, ляжете щас.
Последние ступени Сверяев преодолел, цепляясь за верхние руками. Так на четвереньках он и оказался перед дверью, оставалось только перевалиться через порожек. Козлова резко подхватила его под мышки, и Альберт Тимофеевич, обретя опору, бессмысленно широко шагнул в два шага и плюхнулся в мягкую постель.
Всё поплыло вокруг, закачалось, в животе забурлило, поднялось к самому горлу съеденное и выпитое, и он, перекатившись на бок, всё сблевал на пол в угол.
Облегчённо постанывая, Альберт Тимофеевич перекатился обратно, на ближний край ложа, где гусыней, вся в мурашках, сидела голая младший лейтенант Козлова.
Он начал гладить её спину, соскальзывая ладонью в ложбинку зада, потом ему захотелось потянуть её за плечо и увалить к себе, но этого почему-то не получалось. Рука не схватывала.
И вдруг Козлова завизжала. Да так, что стёкла в окошке зазвенели, а Альберт Тимофеевич сдернул с её плеча… копыто.
Он посмотрел на свою… руку и с ужасом обнаружил, что руки-то нет: там, где должны быть пальцы, двоились розовые огромные ногти, но не ногти там были, а самое настоящее копыто.
Потом Сверяев почувствовал, что и лежать на спине ему неудобно, а хочется перевернуться на живот.
Тут оборотилась к нему Козлова, глаза у неё на лоб полезли: в постели лежал огромный, весь заросший щетиной кабан.
– Господисуси, господисуси, – закрестилась Козлова, схватила рукой халатик и бросилась вон.
Внизу, перебегая путь к двери, мчались ещё два кабана. Колени у младшего лейтенанта подкосились, и она грохнулась на пол.
Наверху, в спаленках, пронзительно орали Маслихина с Фелюшкиной.
Эпилог
Загадочен и странен весенний лес ночью. Шумно вздыхает оттаявшая земля, будто старуха ворочается на печи под лоскутным одеялом; там-сям блеснёт лунный свет в лужицах неуходящей воды; капает из обломанных веточек сок, шлёпая по чёрным прошлогодним листьям; мерцают фосфорным загробным светом гнилые пеньки; и кто-то летает, взмахивая и свистя крыльями, – вальдшнепы ли, а может быть, ангелы; хрюкает, курлычет, квакает: фрр-тац, тац! тиууу-тиууу, цык-цык-цык-цык, дррррр-дррррр, фсссс- фсссс-фсссс весенний лес ночью. В реке плюхается и чавкает невидимая рыба, растягивая и колебля плавающую на поверхности луну.
Кот Мурзик сидеть дома уже не мог. Его неодолимо тянуло на улицу. Он взбирался на крышу и там, мяуча, медленно похаживал, задрав хвост столбом. Иногда он останавливался и внимательно осматривал соседний двор – не появится ли она? И не шмыгнёт ли вперёд к ней давний соперник и бандит Рваное Ухо, которому Мурзик должен порвать и второе. Главное – не пропустить полосатого.
И вдруг Мурзик замер. Со стороны дедушкина огорода потянуло зловонием, и будто сама нечистая сила схватила кота и сжала в цепких лапах.
От леса к картофельной делянке труси́ли, опустив рыла к земле, три кабана.
На краю они остановились и, растопырив передние копыта, взялись пятаками рыть мягкую землю; найдя картошину, рыла задирали, сопели и чавкали.
Мурзик кубарем скатился с крыши, прострелил сени, сшиб веник, вспрыгивая на печь, и там, дома, в тепле и уюте, запереступал лапами, деря подстилку и утробно урча.
Проснулась старуха.
– Захарий, а Захарий, не слышь? Выпусти кота-то.
Проснулся и дед.
– Мурзик, Мурзик, кыс-кыс-кыс-кыс. Кышь! Паразит, штоб тя. Да ты замолчишь аль нет!
Мурзик не унимался. Тогда дед подошёл к печи, схватил, пытаясь сбросить, кота за шиворот, но не тут-то было – Мурзик намертво вцепился в рядно.
– С ума сошёл, – констатировал дед Мысков.
Он махнул на него рукой и вышел до ветру.
Пустив серебристую струю в землю, дед глянул через забор: всё ль в порядке на дальнем огороде? Но так было темно, что различить что-нибудь глаз не хватало.
А между тем:
– Ну что впереди роешь? – захрюкал кабан, ударив клыком в ляжку другого.
Второй, ёкнув от неожиданности, на метр отлетел в сторону.
– А ты мне не указ теперь, где хочу, там и рою, – отхрюкал обиженный, но стал рыть на новом месте, где оказался.
– Перестаньте, мы одинаково голодны, в бегах третий день, – поднял рыло всё в земле третий.
– А хрен ли он! – огрызнулся опять второй.
– Тут лучше пожрём, чем в лесу-то, здесь всем хватит. А то – стоит перед носом, воняет. Хррр-тьфу! – выплюнул горький клубень первый. – Насадили гнилья.
А третий кабан и не заметил, как оказался перед… – он поднял рыло – перед ним стоял, мерзко склабясь, Деминг Браун, стоял и тянул костлявую руку.
Взлетел кабан со всех четырёх копыт, намереваясь броситься к тёмному спасительному лесу, но не тут-то было – схватил его за заднее копыто мерзкий профессор мёртвой хваткой…
Несмотря на всё вышеописанное, утро наступило.
Границу Родины держал на замке полковник Василий Мысков.
В далёкой Африке учил негров русскому языку Сергей Мысков.
В столичном Бабушкине Татьяна Галиуллина, урождённая Мыскова, варила на кухне ребятам сосиски.
На Лубянке третьи сутки томились сотрудники и сотрудницы охотничьего домика. Путаясь в показаниях, пытались они вину за случившееся переложить друг на друга.
Дед же Мысков с утрева пошёл проверить картофельное поле и к удивлению обнаружил там дохлого кабана, который запутался в верёвке, свисавшей с чучела.
– Эй, эй, старая, гляди-ка, чучелко-то не здря здесь торчит, а ты говоришь…
Потрясённый Мурзик ушёл из дому.
Примечания:
1;3 Леонид Ильич Брежнев, генеральный секретарь ЦК КПСС
2. Трилогия Л.И. Брежнева «Малая Земля», «Целина» и «Возрождение».
4. Владимир Ефимович Семичастный, председатель КГБ при Совете Министров СССР,
1961 – 1967 г.г.
Рассказ
.
Ну вот: наметил дед Захар Мысков садить картошку. А старуха и говорит:
– Рано.
Дед разозлился.
– Всегда так, что я ни скажу – ты против. Всю жись так.
А жили старики вдвоём, в доме, который поставил здесь, на Кубре, у леса ещё дед Захара – Степан, тоже, конечно, Мысков. Теперь и сам Захар – дед, а внучат рядом нету. Дети разлетелись.
Вася, старший, полковником в Магадане; доча Татьяна в Москве замужем, а младший Сергуня и вовсе выучился на свою голову – загнали в Африку, в страну Зимбабве.
– А я, говорю, пора, – не унимался дед.
– Рано.
– Вот же, едрит твою, натура, – разозлился старый не на шутку и стукнул кулаком по столу.
Кот проснулся на печке, выгнул спину, широко зевнул, выпустив лепестком розовый язык.
– Я тттебя, лешой, бездельник!
Погрозил дед коту.
– Мурзик вон, и тот не гуляет ишшо, а ты – картошку садить. Рано.
Дед Мысков плюнул, помянул в сердцах чёрта и вышел вон.
А на дворе благодать, погода стояла до того хороша и ласкова, что дед тут же сердцем оттаял, сел на завалинку, глянул в небо, почесал в седеньких волосках шею.
Жёлтое солнышко тёплыми ладошками давило серый снег по низинам, вытаскивало проворными пальцами из земли бледные, исхудавшие за зиму стебельки трав и цветов, расправляло разномастным бабочкам слежавшиеся крылья, и где-то наверху, совсем невидим, захлёбывался синью небесной жаворонок.
.
***
.
Ну и в Москве, на Старой площади весна тоже, конечно, ощущалась. От Политехнического музея вниз, сверкая на солнце петушиными хвостами бензиновых разводов, катились вешние воды; чёрные «Волги» подкатывали к скромным подъездам Большого дома, и чиновные товарищи, прежде чем скрыться в дубовых кабинетах, задирали головы вверх, к голубому небу, с мимолетной тоской думая о предстоящем рабочем дне.
У магазина «Колбасы» на углу Солянки и площади Ногина тульские, владимирские, ивановские, угличские, рыбинские, калужские – каких ещё не назвал? – граждане, преодолев за ночь пустые нечернозёмные пространства, выстраивались в очередь – вот и они пока грелись на ласковом солнышке.
– А что, у вас в Рыбинске майонез есть? – спрашивали ивановские соседей.
– Откуда ж ему у нас быть, скажете тоже, – отвечали рыбинские.
– Весна, однако, – поддерживали мирный разговор калужане.
И только он в это утро не заметил весны, начальник сектора литературы Альберт Тимофеевич Сверяев юркнул из подъезда дома на Сивцевом Вражке в открытую дверцу «Волги», увалился на заднее сиденье, а там – скрыли его тёмные занавески.
Через десять минут, выйдя из машины на Старой площади, он, глядя под ноги, проскочил тротуар и быстро проследовал в кабинет.
Какая там весна! Последнее время Сверяева не покидала тревога. Ощущение кризиса, краха, бессмысленного конца – всё то, чем жил и чему свято верил, чему в меру скромных сил содействовал, – обвалом рушилось.
Мертвенно-бледный, как чистый лист писчей бумаги, лежащий на столе, он глянул на противоположную стену и начал сыпать на лист мелким почерком:
«Грандиозные успехи (а вы как думали, подонки!) советского народа (мы, мы, мы без отщепенцев этих, а то пошли молоть – «серебряный век», литература зарубежья, д-о-г-о-в-о-р-и-л-и-сь!) говорят сами за себя и как нельзя лучше подтверждают (да, да, подтверждают!) жизненность и всесильность учения ленинизма (а не ваше, демагоги… Учение просто, потому что оно верно, или верно – потому, что просто… Всё простое и понятное – верно!)»
Написав и продумав это предложение, Альберт Тимофеевич начал успокаиваться: ритмичнее забилось сердце, ровнее дыхание, а если бы кто увидел его сейчас со стороны, то непременно отметил бы на белых щеках и лёгкий румянец даже. Но в кабинете он был один. Один? Нет, не один он – наедине с Ним. Вон, со стены смотрит и видит насквозь, тараня крутым лбом пространство, взглядом душу. Истинный вождь и гений.
Сверяев продолжал:
«Великая Октябрьская социалистическая революция (не переворот! не переворот!) 1917 года. Проходят годы и десятилетия, а всё не умолкают страсти вокруг этого грандиозного события, впервые в истории человечества покончившего с угнетением человека человеком, с властью капитала (по Марксу вышло, по Ленину, а не по-вашему, не по-вашему)…»
Определённое количество написанных слов – он наперёд знал – в какой-то момент перейдёт в некое биологическое тепло, которое потечёт по всему телу, зальёт мозг, алкающий с утра гармонии.
И вот тогда надо строить, строить светлое будущее всего человечества, конечно же всего, именно всего, предостерегая его от неправильных шагов, научая истине, отпихивая еретиков справа и слева; строить, строить из слов светлое… невиданный доселе храм… возводить из слов… из кирпичей… кирпичиков слов, где слабое и заблудшее обретёт человечество истину и станет счастливым… Станет, а куда ему деваться? Закон один, а вы думали – сколько? Тогда – не закон, если ещё что, а тут – закон, диалектика, не поповщина ваша. Бог, Добро, Гумманизьм… БогБогБогавоттебепорог… из атомов всё.
Сверяев знал истину, ибо владел теорией. А теория гласила, что любой талант, пусть самый малый, ничтожный даже, но одухотворенный идеями социализма, способен достичь таких вершин, которые останутся в истории человечества недосягаемыми, образцами останутся.
Этим-то и был занят его сектор и он сам уже много лет. Он писал, потому что другого делать уже ничего не умел.
«Всё из атомов, из атомов, электрон так же неисчерпаем, как атом… и будущее из слов… слова – мои атомы! Так-то, а вы думали!» – размышлял Сверяев и продолжал писать:
«…Приковывая внимание писателей к насущным вопросам социалистического строительства, вовлекая их в сам процесс этого строительства, партия, – партияпартияпартия! – помогала молодым литераторам обрести творческое вдохновение и создавала для этого необходимый простор и необходимые условия, о чём и свидетельствую…»
Сверяев откинулся на спинку кресла и прикрыл веки: в темноте мозга лопались красные пузыри вдохновения, сердце птицей весенней колотилось в рёбра – он был счастлив.
Но не все в Большом доме на Старой площади испытывали с утра такие подъёмы духа и творческого вдохновения, даже здесь – истинные были редки, да не один ли Сверяев?
В соседнем кабинете маялись два его сотрудника: первый – головой с похмелья, ибо гостил вчера в мастерской одного очень известного в Большом доме художника; они обмывали продажу очередного живописного шедевра Третьяковской галерее; а второй, снедаемый многолетним бездельем, по весне обнаруживал у себя охотничий инстинкт, который, требуя выхода, так возбуждал, что бездельник наш усидеть в кресле не мог, но сеттером бегал по кабинету, ворошил бумаги на столе и, делая стойку у окна, смотрел в голубое небо: чудились ему стаи пролетающих там вальдшнепов.
– Пах! Пах! – трахал он линейкой по столу, изображая выстрелы. – Нет, к едрене фене эту Москву! Пах! Пах!
– Перестань, Ким, голова же раскалывается, – молил о пощаде первый, морщась в жалобной гримасе.
– А-а-а! – орал второй. – Ехать надо, ехать башку проветривать…
Но заметив нужду коллеги, обеспокоенно серьёзнел:
– Не хочешь малость? А то у меня в сейфе стоит.
– Хорошо бы, но сначала – к шефу, не то учует.
– Факт. Ну, сходи побыстрее и возвращайся, я тебя вылечу. Пах! Пах! Не-е-ет, ехать, ехать. Подкинь ему идейку-то, может, склюнет, все бы и махнули.
Тут надо отметить, что такая поездка на охоту могла состояться только совместно. Ну, в самом деле, Сверяев обоих сотрудников отдела не отпустит. С чего бы: он работает, а они, значит, отдыхают! Отпустить одного – другой затаит обиду, начнет искать мотивы, так что если ехать, то всем вместе.
Именно так понимали бы ситуацию все трое. Вернее, пока двое, а третьего, шефа, нужно озадачить, попытаться уговорить, подкинуть идею. Он, конечно, сразу не согласится, более того, может накричать, устыдить: в судьбоносное, мол, время предаваться утехам? Мужик он серьёзный.
– Разреши, Альберт Тимофеич, не помешал?
– Заходи, Кузьма Егорыч. Что бледноват с утра?
– Да работал… всю ночь, считай. Выставку делали молодёжную, сам знаешь, как с молодыми-то, молодо-зелено, мороки выше крыши.
– Ну-ну, не ворчи. Зачтётся, всем зачтётся.
Близко к столу Кузьма Егорыч, помня о собачьем нюхе шефа, не подходил: тот запаха перегара не выносил.
В узком кругу, как-то размякнув, Альберт Тимофеевич поведал, что в своей жизни знал одну женщину и одну бутылку водки. Собравшиеся только-только развесили с интересом уши, как он, лукаво сощурившись, выдал:
– Жену собственную… ха-ха-ха, а вы думали…
А про водку уж и слушать никто не стал – опять что-нибудь сморозит – так и осталось тайной.
– То, что молодёжь под контролем держишь, хвалю, молодёжь – порох! А вот ночные бдения оставь, Кузьма, работать днём надо. С утра даже лучше…
– Да ведь – художники, народ творческий, они ночью всё больше…
Тут бы Кузьме фразу эту не произносить, ибо последнее слово должно быть за шефом, а теперь он сам спровоцировал дальнейший разговор, готовый вот-вот затухнуть, но, споткнувшись о легкомысленное возражение, качнулся в сторону спора.
– Ты не прав, Кузьма, сознание ночью притуплено и рождает химеры. А нашему народу разве химеры нужны? Не дай бог появится свой какой-нибудь параноик… вроде этого… Сальва́дора, тьфу, Дали.
– Не появится. У нас для него нет социальных условий, а ведь бытие определяет, – опять не удержался Кузьма от возражения, хотя и больной головой понимал, что не надо, не следует сейчас спорить и раздражать шефа. Однако, не внемля внутреннему голосу, Кузьма талдычил:
– Бытие у нас всё ж таки здоровое, в основе, так сказать, ну там – Глазунов, Шилов, они наши, народ их любит…
– Что-то ты в теорию сегодня полез, и очень уж прямолинейно у тебя получается, механистически, я бы сказал, а жизнь ведь богаче, диалектику-то не забывай.
– Жизнь… Да какая тут жизнь, Альберт! Устали мы все, устали… Давай махнем на охоту, подышим субботу-воскресенье, рыбку половим, постреляем. А?
– Я ему про Фому, а он мне – про Ерёму. Никак ты не поймёшь, что в идеологии нельзя вожжи ослаблять. Чуть ослабишь – они тут как тут! До чего ведь договорились: Революция им теперь не Великая Октябрьская, а – П-Е-Р-Е-В-О-Р-О-Т! Подумай, какое кощунство! Но виноваты – мы. Из нашей расхлябанности ихняя сила растёт. Вот она, диалектика, где. Нам, значит, надо быть сильнее, умнее, крепче. А ты – подышим, постреляем…
– Так в субботу-воскресенье, в выходные, сил-то и набраться.
– Ну ладно, что у тебя? Выставка, говоришь, молодёжная, ничего больше? Ну и иди, иди к себе, работай.
Сектор Сверяева в последнее время работал как бы вхолостую: нынешнее партийное руководство литературой и искусствами особо не занималось, отдав их на откуп министерству да союзам сомнительных всяких деятелей; сами же главари ударились в политические игры, в выборы, в говорильню.
А недавно, и всего-то прошло ничего времени, какой успех был! Самого Генерального превратили в Писателя, и кто бы спорил, что эксперимент не удался? (1)
«Трилогия (2) читалась как бестселлер. А если бы Сам был поумнее, если бы сила не в брови, а в мозги… Да что это я? Нельзя так, нельзя, – одернул себя Сверяев. – Чуть-чуть поумнее, – прошуршало змейкой, – глядишь, и получили бы образец недосягаемый… Членам Союза и так не написать, диссиденты чёртовы, всё развалили… «Апрель» какой-то собрали… май… июнь…»
Вдруг Сверяев почувствовал странный запах, будто дрянью какой-то потянуло.
«Перегаром, что ли, от Кузьмы нанесло?» – подумал Альберт Тимофеевич.
В носу защекотало, он чихнул и не услышал, как дверь приоткрылась, но увидел – в раствор сунулась мерзкая рожа.
Рожа открыла рот и пропищала:
– Революция и возникшая в результате неё политическая система не достигла успеха в создании особого советского человека…
Пропищала, сморщилась и высунула длинный, красный язык.
– Что?! Кто?!
Сверяев вскочил с кресла, замахал руками.
– Ольга Сергевна! Оля!!! Кто здесь?!
Вошла секретарша, Ольга Сергеевна.
– Вызывали?
– Да-да, Ольга Сергевна… Кто сейчас входил ко мне?
Ольга Сергеевна подняла треугольнички аккуратно выщипанных бровок.
– Кузьма Егорыч заходил…
– Больше никто?
– Никто, Альберт Тимофеич.
– Эээ… аа… Деминга Брауна у нас… нет?
Ольга Сергеевна, секунду подумав, отчеканила:
– Есть. Совьет рашен литерача сайнс Сталин.
– Вы помните, что их два Брауна? Эдвард и Деминг. Так вот, я про Деминга спрашиваю.
Ольга Сергеевна внимательно ещё раз посмотрела на шефа и, аккуратно артикулируя, уточнила:
– Деминг Браун. Совьет рашен литерача сайнс Сталин. Кэмбридж Юнивёрсити пресс, – и добавила уже по-русски: – Тысяча девятьсот семьдесят девятого года издания, Альберт Тимофеевич.
– Принесите-ка мне.
– Хорошо.
Ольга Сергеевна вышла, тихо прикрыв за собой дверь.
Сверяев осторожно потянул носом, но никакого постороннего запаха не почуял. В воздухе кабинета облачком французских духов, хорошего мыла и необъяснимой утренней свежести плавал аромат Ольги Сергеевны, привычный и милый.
Вскоре Ольга Сергеевна принесла требуемую книгу. Положив её на стол, она не уходила, а переминалась с ноги на ногу, боясь оставить шефа одного. Женское чутьё подсказывало, что с начальником произошло, или могло произойти, неладное.
– Может быть, чаю заварить? – спросила она, хотя и знала, что ещё рано.
– Да-да, Ольга Сергевна, чаю. Заварите… покрепче.
Сомнения, стало быть, подтвердились.
Оставшись один, Сверяев открыл книгу американского профессора русской литературы. Махровый антисоветчик прямо с первой страницы заляпал:
«В последние годы термин «советская литература» становится всё более непригодным, – и будто разыгрывая наивного простачка, вопрошал далее: – Правильно ли считать, что произведения перестают считаться принадлежащими советской литературе, как только их авторы покинули пределы СССР?»
– Это он тут на Солженицына намекает, – заскрежетал мыслью Сверяев. – Не выйдет! Господин профессор, не пристегивайте кучку отщепенцев к великой советской литературе.
Сверяев листал книгу дальше, дальше, потом стал разламывать её то там, то сям, схватывая глазом знакомые строки. Неужели ошибся? Неужели не он? Да не может быть, ну конечно, вот: «Революция и возникшая в результате неё политическая система не достигла успеха в создании особого советского чело…»
– Деминг, мерзавец, заглядывал!
Сверяев взял чистый лист бумаги и вывел заголовок:
МИФЫ ДЕМИНГА БРАУНА
Предстоял бой, бескомпромиссный, праведный; в победе Сверяев не сомневался.
.
Вернувшись от шефа, Кузьма обнаружил на своём столе налитый стопарь. Сверху стопарь был накрыт кружком сервелата.
Двумя пальцами Кузьма Егорыч снял колбаску и, держа её наготове в одной руке, другой поднёс стопку к пересохшим губам.
– Посольская, – определил по запаху и виду, запрокинул голову: – Хух! Ну, Ким, ну уважил, – и зажевал колбаской.
Прислушиваясь к себе внутреннему, Кузьма Егорыч с удовлетворением последовательно отметил, как исчезала внутри дрожь различных органов, как каждый занял там собственное место, а не болтался по всему организму, и начал работать, а сердце перестало щемить.
– Академик! Чазов! – радостно вскрикивал Кузьма, потирая руки.
Сам «академик» тихо сидел наконец за столом и шкрябал авторучкой бумагу.
– Насчет охоты сказал? – спросил он.
– Конечно. Идею подкинул: пусть она его пока посверлит.
– Как же, просверлишь его, – скептически заметил Ким.
В течение дня перепады настроения случались с ним по нескольку раз, и именно сейчас, после охотничьего возбуждения, впал он в прострацию.
Вспомнил почему-то детство, беленькую хатку под Полтавой: Мамо! Мамо! – бежал он от улья, где злые бджилки надзюбали хлопчика, мамо! – верещал, и мамо укрыла его хвартуком, вспомнил…
– Ещё не хочешь? А то, может, по одной и я бы с тобой, а? Кузьма?
И столько слышалось в голосе Кима тоски, смиренной просьбы, что Кузьма тоже сник и посерьёзнел. А Ким, не дожидаясь ответа и согласия, открыл сейф и тащил оттуда «Посольскую»…
.
«Но откуда же он сам-то здесь появился?» – размышлял Сверяев.
Галлюцинации и видения его, диалектического материалиста, никогда раньше не посещали. Ну, сны там, ночью, конечно, снились, но чтобы вот так днём, наяву – никогда. «Наверное, я заснул минут на пять, оно и приснилось», – успокаивал себя Альберт Тимофеевич, подчеркивая жирной чертой заголовок МИФЫ ДЕМИНГА БРАУНА, подчеркнул и эпически начал:
«Американский советолог Деминг Браун числится профессором русской литературы в Мичиганском университете. Недавно он выпустил в свет очередную книгу под названием «Советская русская литература после Сталина». Книга вышла в Лондоне, Нью-Йорке и Мельбурне.
Что ж, развитие советской литературы за последние четверть века действительно представляет большой интерес».
Особенно порадовало Сверяева удачно найденное «что ж», которое сразу располагало будущего читателя к доверию и духовной близости. Расположив эдак читателя, он продолжил:
«Настаивая на том, что издающаяся в СССР советская литература якобы находится в критическом положении, что в ней не хватает «символичности, впечатляющей образности (density of imagery) и богатства метафор», Д. Браун всячески выпячивает и восхваляет сочинительство потерявших родину писателей…»
Ольга Сергеевна, проходя с чаем мимо кабинета замов, остановилась – из-за двери доносились приглушенные голоса:
«Дыыывлюсь яааа на нэээбо
Тай тууумку хадаайууу...»
Она недоуменно покачала головой и поправила салфеточку на подносе.
«Чооому я ни сооокил
Чооому ни литайууу», – неслось, нарастая, из-за двери.
«Боже мой, как он одинок», – подумала о начальнике Ольга Сергеевна и прошла в следующий, его, кабинет.
Альберт Тимофеевич испуганно, как ей показалось, вздрогнул, но увидев чай, Ольгу Сергеевну, заулыбался, что бывало с ним крайне редко, закивал головой и, совсем в не свойственной ему манере, запричитал:
– Спасибо, спасибо, вот вы всегда как-то вовремя приходите, как-то всегда кстати, Ольга Сергеевна.
Такое необычное поведение шефа Ольгу Сергеевну застигло врасплох, и она слегка покраснела, но Сверяев тут же, без видимой причины, пересел на любимого коня – и она успокоилась. Альберт Тимофеевич, размахивая стальным клинком аргументов, поскакал в бой.
– Вы подумайте, Ольга Сергеевна, этот махролог (впопыхах он соединил два слова – махровый и советолог) договорился до того, что отрицает существование советской литературы. Аргументация-то у него носит сугубо политический характер: мол, разве не являются сочинения Солженицына или, скажем, некоего Амальрика «советской литературой?» Каков мерзавец, а? Вот тут зерно, я так и пишу… Да вы сядьте, Ольга Сергеевна.
.
***
.
В душе дед Мысков понимал, что старуха опять права – погодить надо с картошкой. Но какова натура! Лишь бы супротив.
Хозяйский петух, чуть поодаль, разгребал прошлогодний навоз. Энергично работая трёхпалыми косолапами, он внимательно между тем смотрел вдаль, потом мельком – на результат собственного труда и опять вперял оранжевые глаза в горизонт. Куры у плетня склёвывали свежие ростки крапивы. Найдя в навозе что-нибудь микроскопически-съедобное, петух заботливо кудахтал, и весь гарем нёсся к нему сломя голову, толкаясь и обгоняя друг друга. Первая подбирала найденное из-под клюва хозяина, а остальные, опоздавшие, чтобы не выглядеть разочарованными и не выказать обиду, вежливо поклёвывали вокруг, желая успокоить красавца и любимца: твоих забот, мол, и хлопот на всех хватает.
Понаблюдав кур и подивившись мудрому устроению природы, мира и всякой твари, дед Мысков пошёл в сарай. Он давно задумал смастерить для кур корытце-кормушку, чтобы не бродили они везде по двору, а культурно бы клевали в одном месте. Да и со старухой надо бы на мировую – чего ругаться-то, вдвоём ведь остались.
Эх-ма!
Садить картошку или погодить? Этот вопрос нынче занимал в деревне не одного деда Мыскова. Все думали-гадали, поглядывая не столько на погоды, сколько на ближайший лес: по ночам вымахивали оттуда кабаны проклятущие, голодные, за зиму отощавшие, они вмиг пустошили засаженные картофельные делянки то одному, то другому хозяину.
Ближайшим к лесу был участок деда Мыскова. Некогда такое расположение земли-кормилицы только радовало: в засуху не сохло, в дождь не болотило; нынче же – рыли кабаны его первым.
Животину эту в охотничьем заказнике специально развели хитрые егеря. Забот-хлопот кабан особых не требует, стрелять по нему тоже великого мастера не надо, а с похмелья да на отдыхе сановные охотнички завалят вепря – и по домикам гулеванить.
Жителям стрелять запрещалось. Запрещалось и рыбу ловить в реке, а также выгуливать собак – гласило объявление.
Да и кто ж на деревне додумается собак выгуливать? Деревенские и понять толком-то не могли, что сие слово обозначает, да ещё по отношению к дружкам, шарикам и кабыздохам.
А разрешили бы стрелять зловредного зверя, мужики давно отвадили бы лесных гостей, но сумма штрафа в конце объявления останавливала.
Вот и строили хозяева вокруг делянок затейливые огорожи – кто банок консервных навешал, кто тряпок разноцветных, кто плетень заплёл.
Дед же Мысков смастерил чучело-пугало. Стояло оно посреди огорода и от ветра поворачивалось, развевая пустые рукава, гремя железной головой, но беда в том, что оживало чучело только от ветра, а в безветренную погоду, ночью, мимо пройдёшь – не заметишь.
Позапрошлый год, в весну ветреную, картошку уберегли; в прошлом – вырыли разбойники почти всю.
Пытались деревенские договориться и с егерями, тем более что двое из этой же деревни и, казалось бы, должны понимать нужду односельчан. Но вот что делает власть с людьми, пусть хоть и самая ничтожная, но власть. Петька с Васькой ходили по деревне что министры, к ним и не подступишься. Они же первыми и закладывали земляков, если кто рыбку в реке промышлял или, не выдержав разора, палил в ночи по кабанам. Тут уж Василий с Петром злобствовали всласть, во всю широту русской загадочной души.
Отбирали ружья, урезали огороды и самое страшное – составляли Акт. Бумага казённая, отпечатанная, Акт особенно пугал, когда виновник ставил свою подпись в конце, что да, мол, виноват, признаю вину, и Петька с Васькой клали Акт в командирскую сумку-планшет. Потом отправляли, не совсем понятно куда, и Акт где-то там, наверху у начальства, перепархивал со стола на стол и мог улететь в такую высь – в Министерство, не дай Бог, ибо жил Акт особой, никому не подконтрольной жизнью – вот это и было особенно страшным.
Петька с Васькой и сами не очень хорошо представляли, куда в конце концов летят ихние Акты и какие могут последовать санкции.
Чаще всего никаких санкций не следовало, но Петька с Васькой заходили к виноватому и напоминали: «Что-то санкции на тебя не пришли, видать, наверх Дело передали. Так што смотри…»
И бедолага ждал кары, думая, что чем дольше разбираются, тем сильнее накажут. Душа хирела, мозги сохли.
.
***
.
Ольга Сергеевна села и приготовилась слушать внимательно – так, как только она и могла это делать.
– Вот тут вот, я так и пишу. Сверяев взял лист в руку и продолжил:
«Истерические кликушества матёрого антисоветчика, презрительно вышвырнутого за пределы Советского государства, не получили того резонанса, на который делали ставку. И он давно уже исчез с политического горизонта, не говоря уже о литературном».
– Может быть, сейчас о Солженицыне все-таки так не надо, – робко возразила Ольга Сергеевна.
– А что изменилось-то? Что? Идеология наша та же, марксистско-ленинская. История? И историю не переделаешь. Я настаиваю – презрительно вышвырнутого…
– Это всё правильно. Я только посоветовала бы смягчить насчёт литературного горизонта.
– А-а-а, Ольга Сергеевна, вот вы и попались! В идеологии мирного сосуществования быть не может. Или они нас, или мы – их. Третьего не дано.
Тут читатель вправе задать автору вопрос: а почему, собственно, такой человек, как Сверяев, заведующий сектором, доктор филологических наук, выслушивает советы какой-то секретарши? Не грешит ли автор против истины?
Не волнуйся, читатель, автор не грешит. В Большом доме «простых» не было. Ольга Сергеевна окончила Московский педагогический институт имени В.И. Ленина, факультет русского языка и литературы, и посоветоваться с нею можно было вполне.
Женщина одинокая, отдавшая всю себя работе, она любила почитать на досуге «Советскую культуру» и «Литературку» и была в курсе всех полемик и разносов. К борьбе шефа с зарубежными советологами относилась без особого трепета, больше её занимали стычки между отечественными литераторами. Сверяев же нравился просто по-человечески и как мужчина даже. Но этому чувству она ходу не давала, а упихивала вглубь, на дно одинокой души. Это была её тайна.
Нравилось ей лежать спаниэлью у ног хозяина и слушать его голос.
Сверяев же, обретя слушателя, кудахтал, как петух деда Мыскова:
– Ведь они задумали расколоть нашу интеллигенцию, разбить на два лагеря – правых и левых и, чтобы в бессмысленной драке обессилить, подливают масла в огонь, подкидывают идейки, сочиняют мифы, внедряют в сознание фантомы. Ни перед чем не останавливаются, и денег не жаль. Я думаю, на создание фантома Солженицына потрачены огромные деньги.
– Феномена? – уточнила Ольга Сергеевна.
– Нет, фантома, я утверждаю: Солженицын – фанто́м.
– Простите, Альберт Тимофеевич, я не поняла сразу.
Ольга Сергеевна служила Сверяеву одновременно и слушателем, и оппонентом. Её возражения возбуждали. Мысль, встречая умственную преграду, заострялась, становилась гибче – такую он записывал и стрелою пускал в слушателя.
– Фантомы страшны только на первый взгляд, на мельк, а стоит их проанализировать с материалистических позиций, они исчезают, растворяются без следа.
Альберт Тимофеевич допил чай, погрыз сушек и пришёл в самое хорошее и радостное расположение духа.
Он, поблескивая глазами, поглядывал из-под русых бровей, причёсанных кверху по моде уже сходящей (у некоторых старых работников повышенное внимание к бровям вошло в привычку, тогда как нынешние прогрессисты как-то вдруг начали лысеть со лба), поглядывал на Ольгу Сергеевну, как она собирала посуду на поднос, ловко снуя красивыми руками и покачивая попой.
– Спасибо, Ольга Сергеевна, спасибо. Теперь вот поработаю ещё пару часиков. Да, как раз до обеда. А вы, будьте добры, подготовьте мне библиографию по Брауну. Демингу, Ольга Сергеевна.
Сверяев остался один. Он склонился к столу и продолжил:
«…В этом-то и заключена вся суть изощрённых пропагандистских установок и демагогии Д. Брауна: объявить марксистско-ленинскую идеологию «устаревшей», подвести, прежде всего, американских читателей к выводу о том, что основные духовные потребности они должны удовлетворять строго в рамках буржуазного общества. Д. Браун торопится «закрыть» идеологию марксизма-ленинизма. Вот уж действительно – мартышкин труд, скажем мы со всей решительностью и классовым юмор…»
Сверяев не успел дописать фразу, как в комнате опять завоняло, и одновременно кто-то крепко схватил его за ногу чуть выше щиколотки, там, где кончается носок.
Альберт Тимофеевич похолодел.
Он попытался пошевелить ногой, вырвать её из цепкого захвата, но не тут-то было. Тогда, чуть отклонив голову, он с опаской глянул под стол – так и есть, в темноте склабилась рожа, теперь сомнений не было, Деминга Брауна.
– Дурак директивный… – проскрипел профессор Мичиганского университета.
Альберт Тимофеевич рванулся из последних сил и потерял сознание, голова его глухо стукнулась о письменный стол.
.
***
.
Кот Мурзик, обнюхав стружки и поиграв ими, отправился в дальний угол сарая. Там за сеновалом он любил полежать на старой, тёплой доске и послушать, как шуршит под нею трудолюбивая мышь. Он мог давно её поймать и съесть, но тогда исчезло бы всё очарование заветного уголка, где так приятно подремать, и так волнующе она шуршала и попискивала – так, что из розового кошачьего рта текла слюна. Зачем же ловить? Пусть, пусть шуршит.
Кот лёг на бок, подняв пыль, которая заклубилась в солнечном луче, остренько проткнувшем вечные сумерки угла, вытянул лапы, прижмурил глаза в ожидании чуда – и она зашуршала, заскреблась, запищала!
И внутри счастливо сжалась душа ли, сердце ли; потом этот восхитительный комок счастья начал как бы разворачиваться – потёк к животу и, наконец, наполнил то место, которое беспокоило его вёснами, гнало по ночам из дому, заставляло видеть в соседских котах соперников и рвать им уши.
Счастливую картину портил только дедушка, который стучал у верстака, сотрясая сарай, и мышь переставала в этот момент шуршать; тогда Мурзик открывал зелёные глаза и недовольно дёргал кончиком хвоста.
Снаружи послышался бабушкин голос:
– Де-е-ед, а дед! Чо ты там колотишь? Обедать иди. Слышь, дед.
– Щас.
Дед забил ещё два гвоздя в поперечную планку и, держа в руках новое корытце, вышел из сарая.
– Вот, курям сделал, теперь смотри, чтоб в одном месте клевали.
– Давно бы делом занялся, а то – картошку са… – начала было старая, но вовремя спохватилась.
– Ладно, ладно, не кипятись, – замахала она на взметнувшегося деда широкой ладонью. – Посодим ужо-тко в четвер. Аккурат будет.
После обеда дед Мысков любил вздремнуть. За дверью, обок печи, стояла у него для дневного сна лавка. Тепло там было и тихо, и сон шёл лёгкий. Засыпая, видел он обычно всех деточек по очереди.
Нынче видел: старшего Васю, полковника, в хромовых мягких сапогах, с золотыми звёздами на погонах. Шёл будто бы Вася впереди всех военных и честь отдавал отцу, а он, дед Мысков, в новой кепке-шестиклинке тоже руку у козырька держит, как Ленин на плакате «Верной дорогой идёте, товарищи!». Плакат этот, очень нравившийся деду, старуха в доме повесить не разрешила, и он повесил его в сарае. Во сне вот и бормотал Васе: верной, мол, дорогой, сынок…
Татьяну видел в Москве на кухне: варит сосиски. Варит и варит в кастрюле огромадной, и все-то сосиски съедают. Никак не наварит. А что? Сосиски – еда, хоть и вкусная, но пустая, с них сыт не будешь. Ты бы, доча, щей ребятам наварила, со щей мясных они бы у тебя весь день сыты были.
Охо-хо-кхе-кхе… Переворачивался дед на другой бок.
А вот Сергуню, того видел как-то странно. Никак не мог схватить дед воображением далёкую Африку. Чего там? Обезьяны да жирафы, слоны, и Сергуня среди них – где? Вроде как на пальме сидит, но здоровый, улыбается и фотографическим аппаратом щёлкает. Он с детства любознательный был, Сергуня…
Так поговорив со всеми и увидев, что все живы-здоровы, дед Мысков проваливался в небытие сна.
Старуха хлопотала по дому, мыла посуду, а переделав дневные дела, присаживалась на крыльце подышать, посмотреть.
В такое вёдро весеннее и пустая вымороченная деревня выглядела радостно, будто просыпалась вместе с землёю и травами, будто хотела тоже возродиться, ожить, расправить горбатые лопатки косых избёнок, отмыть бельмастые глаза окон.
Да и то – оживёт скоро. Летом внучат навезут, дачники какие-никакие с Москвы приедут. Правда, с этим заказником дачников всё меньше: рыбу в реке не лови, мол, самим не хватает, лес колючкой огородили, ни за ягодой, ни за грибами не сходить – чего тут теперя дачнику делать? Воздух один пока остался. Дышать пока льзя. Мы, старые, уж тута доживём. Танькин вон младший, Дениска, говорит давеча: «Что-то, баба, от тя землёй пахнет?» А чем же, внучек, ещё пахнуть, мы, чай, на земле живём – ею и пахнем. А сам только картошку одну и лупит, ничего больше не ист, пострел. Надо садить, прав дед. Пока живы – надо. Приедут летом худые-бледные, свари, баба, картошечки. В Москве-то всё химией пропитали, а здеся, у нас чисто пока. И зачем это всё пропитывают?
Тут заполошно вскричал на пролетевшую ворону петух.
– От оглашенный, штоб тя, неладного, – забормотала старуха и перекрестилась.
.
***
.
Глухой звук тупого удара остановил Ольгу Сергеевну.
– Что это, господибожемой, упало, нечему там падать, – успокаивала она себя, но в мозгу рисовались картины одна другой ужаснее. Удар, производимый головой обо что-нибудь, ни с каким другим спутать нельзя.
– Господибожемой, господибожемой, – шевелились сами собой губы, когда она опять открывала тяжёлую дверь в кабинет начальника.
Войдя, Ольга Сергеевна убедилась, что не ошиблась – лысеющая голова Альберта Тимофеевича лежала чуть набок на столе.
Я позволю себе опустить описание ужаса и искреннего беспокойства Ольги Сергеевны, но напомню читателю, что несчастье произошло не на улице и не где-нибудь в Орехове-Борисове или ещё хлеще – -Зуеве, а в Большом доме на Старой площади. Проблем, таким образом, с врачами, уколами, транспортировкой пострадавшего не возникло. Всё необходимое было сделано быстро и на хорошем профессиональном уровне.
Наш герой, придя наконец-то в своё марксистско-ленинское сознание, обнаружил себя дома, на семейной постели, и жена, Полинушка – вот ведь как бывает, пошёл утром на работу, поцеловал в дверях, здоровый, на ногах, а привезли на скорой, дрожит весь, глаза чумные бегают, правда, врач сказала, что ничего страшного, переутомление, но уж и так смотрю за ним, ограничиваю во всём – хлопотала рядом.
– А помнишь, Полинушка, как мы с тобой за клюквой ездили? – спросил вдруг Альберт Тимофеевич тихим голосом.
– Чего? – не поняла сразу жена.
– За клюквой, говорю, помнишь, как в Сыктывкаре ездили? – повторил Альберт Тимофеевич.
Супруги были северянами: и родились там, и учились в Сыктывкарском педагогическом. Но молодость вспоминали редко, и поэтому жена сразу и не поняла, о чём он говорит. Правда, вспомнила:
– Помню, помню, потом всю зиму в общежитии ели. И винограду не надо. Помню. Идёшь по болоту, страшно, земля качается, дышит, и всё – красное впереди, всё красное.
– И птицы, помнишь – фррр, фррр с кочек.
– И руки ломит, застыли. А ты потом придумал у старых перчаток пальцы отрезать, как сейчас у певцов эстрадных, и тогда уж не мёрзли… А почему ты вспомнил? Клюквы хочешь?
– Да так что-то… устал, вот и вспомнилось. Птицы ещё – фррр с кочек… Тут мои на охоту собрались на два дня, может, и мне с ними? А? Как думаешь, Полинушка?
– С Кузьмой, с Кимом? Поезжай, конечно, поезжай, подышишь свежим воздухом, отвлечёшься. Правда. Нельзя же всё за столом да за столом.
Спал этой ночью Альберт Тимофеевич плохо.
Взрывались перед глазами шарики клюквы, заливая болото красным соком; страшные птицы кружились в небе; звери – волки ли, медведи ли – окружали кольцом. И просыпался в страхе, и подушку переворачивал, и форточку открывал, но лишь смежал тяжёлые веки – опять кружились кошмары, чертовщина всякая, жуть жуткая…
.
Однако в пятницу вечером по Ярославке катили две чёрные жуковатые «Волги», увозя московских охотников в Берендеево царство на Кубрю.
В первой машине, развалившись на заднем сиденье, ехали Ким с Кузьмой, во второй – Сверяев.
Время от времени Альберт Тимофеевич приоткрывал веки и косил в окно. Мелькнули гостиница «Космос», коробки хрущоб, а дальше – перелески, поля, берёзки. Сверяев ни о чём не думал, ничего не замышлял. Просто ехал себе и ехал.
Ким же с Кузьмой по обыкновению спорили. Ким настаивал на «полной программе», чтобы, значит, сейчас – баня, девки, стол; завтра, мол, отдых, а уж охота – послезавтра. Кузьма соглашался на баню с отдыхом, но выступал против девок и обильной жратвы с выпивкой. В конце концов они согласились насчёт бани, ну а всё остальное – по настроению. Время покажет.
– Главное – расслабиться, напряжение снять, – горячился Ким. – А то и зашкалить можно. Ты, кстати, ничего за шефом не заметил?
– Нет вроде. А что?
– Как-то взгляд у него изменился, глаза бегают.
– Как это – бегают?
– Ну так: туда-сюда, туда-сюда… бегают.
– Не знаю, Ким. Здоровый он мужик, ничего у него не бегает. Нам бы его здоровье, – отвечал Кузьма, отмахиваясь от назойливости Кима.
– А я вот замечаю – не тот Альберт, нервный какой-то, – не унимался Ким.
– Будешь нервным – что делается-то! Перестройка эта, чёрт её придумал, не жилось Ему, мля…
– Заварили они, а расхлёбывать нам. По уши в дерьмо влипнем.
Тут придвинулся Ким вплотную к Кузьме и зашептал на ухо:
– Не влипнем, не влипнем. Главное – держаться вместе, слышишь, чтобы ты меня поддержал. Мы его вроде как снизу скинем, мучились все эти годы, совесть коммунистов-ленинцев покою не давала, и вот, мол, свежий ветер…
Кузьма поморщился, как от зубной боли, и недовольно ответил, вроде как поучил несмышлёныша:
– Ты не забывай, когда мы пришли. Это мы при Лёне (3) молодыми были, а сейчас-то свои «свежие силы» подросли и прут. Нам не его скидывать, а самим сваливать надо. В журналишко, в газетку ли какую-никакую. Пока на пенсию не выбросили. Вон Владимир Ефимович (4) мемуары пишет, интервью даёт. Видал он их в гробу…
На хорошей скорости, ровно катила цековская «Волга»; молча сидел шофёр Николай Палыч, смотрел внимательно на дорогу, слушал – не слыша то, о чём говорили пассажиры; думал о своём. Стало хуже: жратвы почти не перепадает, с бензином ограничили, с запчастями тоже не разбежишься. Видать, в кооператив какой-нибудь надо переходить… Вози их тут туда-сюда, а власть скоро потеряют. Вот же время пришло… Хотя бы дочку в институте доучить. После Плешки она затраты оправдает. Да-а-а… дожил…
Между тем день угасал. Уже не видно за окнами подмосковных пейзажей, всё слилось в вязкую сумеречную массу воздуха, земли, деревьев, строений – скорость всё перемешала, и лишь небо кетовой спинкой розовело на западе.
Свернув с Ярославского шоссе на бетонку, там, где висел «кирпич», знак, запрещающий всякий въезд, чёрные «Волги» вскоре остановились на асфальтированной площадке. От неё всё-таки надо было пройти немного пешком.
А у скрытого деревьями строения встречала охотников челядь.
– Как доехали, Альберт Тимофеич?
– Кузьма Егорыч, Кузьма Егорыч, суда, суда идите, вот тута вот, по разметённому.
– Ким Порфирич, сыро там, не вступайте на землю, по асфальтику идите.
Дорогие москвичи вдыхали сыроватый весенний воздух. Он казался густым от запаха оттаявшей земли, прошлогодних листьев, набухших почек; будто кисель тёк в лёгкие, кружил голову, знобил тело.
– А хорошо, мужики! А? Не зря приехали! – Ким разводил пустые руки, словно обнять кого хотел, шумно всасывал ноздрями воздух, блестя в темноте глазами.
На него глядя, и Сверяев начал потирать ладони, бормоча:
– Неплохо, неплохо…
А через полчаса сидели они голые на полке́ и, покряхтывая, обмахивались душистыми берёзовыми вениками.
Киму и здесь не сиделось. Он вскакивал, махал веником под потолком.
– Осаживать надо, осаживать, мужики! – кричал он. Потом сбегал вниз, хватал кованый черпачок и плескал воду на раскалённые как бы страшной ангиной гланды-булыги, и из печного горла, чуть задержавшись, рвался наружу чистый, жаркий выдох. Ууу-ххх-шшш!
– Хорош, Ким! Ты охренел, что ли! – кричал сверху Кузьма, пригибаясь и прикрывая ладонями уши.
– Держись! Ещё одну – пока дойду. Осаживай, Кузя! Осаживай.
Он карабкался наверх сам и опять крутил веником у потолка. Осаживал.
– Да посиди ты спокойно, неугомонный, – без злобы окоротил вертуна Сверяев. – Ну-ка, по пояснице мне погуляй. Эх! – крякнул Сверяев, когда Ким горячим веником оттянул шефа чуть выше задницы. – Хорошо! Мягче, мягче, Кимушка.
.
***
.
В избе у Мысковых было тихо. Посадив «у четвер» картошку, а ковырялись весь день, старики нынче болели. У старухи – ноги, у деда – ломило спину. Он лежал на любимом месте за печкой; старая сидела у окна.
Дед шумно вздыхал, охохохал с самого утра, а тут затих.
– Захарий, – забеспокоилась старуха. – Жив тама?
Дед молчал.
– Захарий? – позвала она громче. – Я, чай, кого спрашиваю? Чо ты мне нервы моташь?
И поднялась уже было поглядеть, что там с дедом, но из-за печи донеслось:
– Думаю я…
– Ответить, што ль, сразу не можешь.
– Я тебе и отвечаю – думаю… – начинал злиться дед Мысков.
Помолчав ещё немного, старая не перебивала, потому что почувствовала, дед сейчас продолжит; тихо и серьёзно он заговорил:
– Вот во время войны меня ведь не убило. А могло, да не один раз, я тебе ещё рассказывал, помнишь?
– Ну, ну, – начала успокаиваться старуха.
– Не убило же. А почему? Для того чтобы я жил, чтоб вот вернулся. Я и думаю: случайно это или нет? Или другой пример: мы вот тут живём, на Кубре. Не в Австралии, не в Америке, а тут. Дык, Кто так велел, чтоб я именно тут жил? А раз я тут живу, то это всё и дадено для жизни. И земля, и лес, и река.
– К чему ты клонишь-то, дед, не пойму я…
– А клоню к тому, что землю-матушку, кормилицу надо не спортить, но передать детям. Вот дедушка мой – дом поставил, отец всю жись пашню подымал, а я – чего? Да ничего. У нас с тобой и передавать нечего. Дети и те, кто знает где. Но ведь жил же я для чего-то, а? Старая?
– Все так-то живут, не мы одни. Картошку вот посадили, даст Бог вырастит.
– Бог, Бог… Заладила. Ты его, Бога-то, видать, навроде меня представляешь. Сидит он там наверху и хочет – даст, не хочет – не даст. Он, ежели есть, то ерундой такой заниматься не будет. Да и нет его такого, это правильно нам всю жись говорили. Но ведь Кто-то есть. Кто направляет всё? Старая?
– Бог и направляет. Я тебе и раньше так говорила, а ты отмахивался, а теперь – для чего, для чего? Для Бога все живут, и про всех Он ведает, а нам ведать не дано.
– Однако дано: нам говорили, что все люди братья? Свобода, равенство, братство. А я думаю, какие же мы братья можем быть без… отца? Если отец один, тогда и братья. Вот я и думаю – Бог-отец должон быть…
Спор о Боге между стариками давнишний. Они смолоду в этом вопросе расходились. Старуха всегда считала, что Бог есть, что бы там ни говорили по радио или на собрании в сельсовете. Есть Он и всё. А дед Мысков пытался опровергать её логически, да ничего не получалось. Мысль всякий раз упиралась в тупик, из которого выбрести уже не могла. Захар начинал выводить её, мысль, в сторону или обратно, но неизбежно упирался опять в Бога. Не смирялся дед Мысков, злился, спорил, но доказать логически старухе ничего не мог.
То, что видел Захар Мысков вокруг, опровергало и Бога, и промысел Божий. Как же Он допустил, что всё пришло в упадок.
«И земля колхозная уж не родит, и людишек на ней совсем мало осталось. Да и те – друг друга изгрызли, одни Петька с Васькой чего стоят! Но это – нынешние паразиты, а прошлые, раньше-то, когда раскулачивали, те, комиссары, пьянь пьянью пришлые, откуда взялись? Бог послал? Не мог Он… Тогда выходит, дьявол. Ну а это уж совсем чертовщина, и быть не может. Старая, вон, говорит: за грехи. Ей проще», – размышлял дед за печкой.
На печи, хвост свесив, спал Мурзик. Самый кончик хвоста иногда подёргивался – сон, поди, коту снился. Мышка, может, подпольная, или мучил его сон весенний. Кто знает?
– Захарий? Чего замолчал?
– Я те не радио, чтоб всё время балаболить.
– Эва, как он отвечат! Я вот думаю, может, нам к Татьяне перебраца?
– Ждёт она тебя, как же, в двух комнатах, им самим-то не развернуться тамотка, а тут мы с тобой ишшо явимси.
– Да она вроде приглашала, и зять говорил – на зиму. Ребята одни, мы, мол, на работе цельный день.
– Развешивай уши. Это они для разговору. Вот уж я помру, тогда поезжай.
– Типун те на язык, не болтай здря, Захарий… И дров-то на зиму нет.
– Заготовим…
.
***
.
Сходив три раза в парную, помывшись, раскраснев и размякнув, охотники проголодались.
А стол был накрыт в соседнем зальце, деревянном, мореном, украшенном головами как бы трофейного зверья: косули, медведя, лося и кабана.
Умотав телеса махровыми простынями, ввалились охотники в дубовую дверь, кряхтя и отфыркиваясь, – к столу. Ким разлил по стаканам клюквенный морс.
Прислуги у стола не было, никто не шнырял и у дверей. Вся закуска и выпивка стояли на деревянном, строганной доски, столе.
Квадратные штофы (о таких уж и забыли) с охотничьей водкой, но была и простая «Столичная»; сухие вина, белое и красное, отодвинуты чуть дальше, к краю, ибо понадобиться сейчас, скорее всего, не могли – их потребляли после охоты, с дичью, а дичи пока не было; красная икра блестела каждым зёрнышком в серебряной плошке, а чёрная – пластинками поверх масла на бутербродах; перепончатые колёса нарезанных помидоров катились по зелёным подстилкам из салатных листьев, петрушки, сельдерея и кинзы; сырокопчёная колбаска упругим веером лежала; истекал, будто мёдом, балычок копчёный; горка мочёных антоновских яблок поднималась над столом затейливой хрустальной вазой, венчая его.
– Сейчас, мужики, горло промочим клюковкой, а потом уж… – витийствовал Ким. – Ну, поехали! А теперь – водочки. Дай-ка, Кузьма, сюда бутылку.
– Не, я сам налью, а то ты сейчас набухаешь по стакану, – ответил Кузьма, взял штоф и начал отвинчивать пробку.
– А я, пожалуй, обойдусь морсом.
Сверяев прикрыл свою рюмку ладонью.
– Ну, Альберт, ладно тебе.
– После бани – святое дело, что ты как не русский, а ещё с Севера. Заповеди Суворова надо помнить. Штаны продай, но после бани выпей – говаривал Александр Василич.
– Рюмашечку вот махнешь – сразу полегчает, – настаивал Кузьма.
А Ким подставил шефу рюмку, наливай, Кузя, не спрашивай.
И тут вдруг Сверяет почувствовал непривычную внутреннюю свободу, словно душа распрямилась, раздалась в стороны, забилось радостно сердце.
– А что, собственно, такого-то, да ведь надо когда-нибудь и отдыхать по-человечески, – подумал, махнул рукой, засмеялся. – Наливай, Кузя!
– Вот и давно бы так, – Ким аж подпрыгнул на лавке.
– Ну, чтоб, значит, мы хорошо отдохнули, чтоб… это… давайте…
Кузьме не терпелось опрокинуть первую, и от этого тост получился сбивчивым.
Выпили.
– Первая коло́м,– констатировал Ким.
Налегли на еду.
– Весенний авитаминоз надо ликвидировать, – призывал Кузьма, уминая зелень, помидоры, икру.
Жевали охотники, разевали рты, засовывали между зубов целиком колеса помидоров, мазали на хлеб икру. Хорошо было.
Но Сверяев нет-нет да и водил ногой под столом. С того злополучного дня в кабинете он стал с беспокойством садиться за любые столы. Всё казалось, что опять… Нет-нет, лучше не вспоминать, не думать, ведь и не было ничего, так – померещилось от переутомления, и врач говорил, что всё в порядке. А здесь хорошо. Тепло. Уютно.
В комнате, где отдыхали наши герои, никого посторонних не было. Но сам-то охотничий домик полон: в подвале на кухне трудились три повара; уборщицы и прачки сновали в специальном отделении при бане, стирая и гладя брошенное хозяевами бельё; егеря сидели, вызванные на всякий случай, в специальной сторожке и забивали пока «козла»; а наверху в уютной отдельной спаленке охорашивали друг друга три младших лейтенанта, три лярвы – Маслихина, Фелюшкина и Козлова. Заказ на них пока не поступал, но кто знает? Сидели на случай, чтобы не бежать за ними потом.
В общем, полдеревни при деле, полдеревни при корме.
Тут в спаленку к младшим лейтенантам влетел суетливый капитан Комаров, управляющий, который с самого приезда гостей с ног сбивался.
Ущипнув Фелюшкину за ляжку, Комаров отдал команду:
– Младший лейтенант… Любаша, сходи-ка, проверь гостей, может, пора? Сходи, не ленись.
– Ой, Юрь Константиныч, а чего я-то? Чего всё – Фелюшкина да Фелюшкина… – притворно возмущалась Фелюшкина, втайне про себя радуясь, что начальство выбрало именно её.
– Сходи, сходи. Возьми там на кухне поднос с блинами и иди… иди… – подталкивал Фелюшкину в упругий зад капитан Комаров.
Маслихина с Козловой надулись у окна.
Отворилась дверь в зальце, и вошла дева в коротеньком халатце, из-под которого сладко круглились розовые колени. В руках красавица держала деревянный поднос с блинами и улыбалась во весь белозубый сахарный рот.
По тому, как трое мужиков дали глазенапа и перестали жевать, Фелюшкина поняла, что быстро её не отпустят, а то и подруг придётся звать.
– Здравствуйте, гости дорогие, а вот и блинки поспели, ешьте, не побрезгуйте – чем богаты, тем и рады!
Тембр её голоса завораживал. Она поставила поднос на стол, чуть склонившись, от чего колыхнулись полные свободные груди, а сидевшего рядом Кузьму обдало такой волной живого бабьего тепла и духа, что голова закружилась.
Сверяев отвёл вкось глаза, не ожидал он такого сейчас, не думал, не хотел. Провокация? Но вот оно рядом, только руку протяни. Неужели здесь так всегда? Зачем же? Зачем? Но словно магнитом тянуло, выворачивало хмельные глаза на девку.
Фелюшкина моргнула каждому, будто обещая – да, только тебе и никому больше, и попятилась к двери. Но не тут-то было! Ким цепко схватил её за руку и тянул сесть рядом на лавку.
– Что ж… ты, красавица… куда? Посидеть… с нами не хочешь? – давился он, задохнувшись от спазма, перехватившего горло.
Обрёл наконец дар речи и Кузьма:
– А я думаю: чего это нам за столом не хватает? Вроде всё есть, – он обвёл стол рукой, – но не хватает чего-то, а теперь, думаю, в самый раз!
– Ой, что вы делаете, – упиралась Фелюшкина, – я же на работе, мне сидеть некогда, может, подать чего?
– Ничего не надо, – тащил её за руку Ким. – Сыты мы по горло, а посидеть поговорить надо. Выпьем вот за твоё здоровье.
Ким тянул, но сдвинуть с места никак не мог.
– Да что ты упираешься, как тёлка!
Тут Фелюшкина поняла, что упираться уже неприлично, подалась, куда тянули, и воссела, переменив ягодицы, между Кимом и Кузьмой.
– А может быть, девушка лучше чаю принесёт, – выдавил некстати Сверяев и замолчал.
– Девушка лучше водочки с нами выпьет, – весело парировал Ким бестактность шефа. – А, девушка? Выпьешь водочки с нами? И мы выпьем, – разливал, колотя горлышком по рюмкам, Весёлый.
Так про себя назвала Кима младший лейтенант Фелюшкина; Боров и Мрачный – приклеила прозвища двум другим.
.
***
.
Заготавливать дрова на зиму действительно становилось всё труднее.
Раньше-то сухостою в лесу наломать ничего не стоило, лишь бы сила была. Потом на машинах ещё возили – шофёрам тоже жить надо! Нагрузят на лесопилке самосвал обрезками, и – по десятке кузов.
А нынче – в лес не ходи; шофёры, видать, тоже другой какой промысел нашли – не возят дрова. Шальной если залетит, дак на него вся деревня сбежится. Кто первый, тот и с дровами.
Но несмотря и на эти трудности, мысль, чтоб перебраться к дочери в Москву, дед Мысков в голове никак не держал. Обузой жить? Нет уж, извините.
Но как же так получилось, что родители детям стали обузой? А и сами дети родителям вырастали частенько наказанием. Правда, это у других, многих. Мысковых чаша сия миновала.
И не потому, что Татьяна от отца или от матери откажется. Нет. А потому, что жизнь её устроена так, что некуда стариков принять. Самим тесно, детишки растут. Понастроили вместо домов сот пчелиных…
Да заболей кто старый – вот и в тягость.
Не в последний ли раз картошку садили?
Тихо в доме. Стучат в углу ходики тук-так, тук-так…
– Эхе-хох, Москва ета. Истинно Вавилон, права старуха, – вздохнул дед. – Старая, слышь, как там про Вавилон-то? Расскажи.
– Чо ты вспомнил вдруг?
– Расскажи, говорю, перед сном.
Старуха помолчала, начала не сразу.
– Ну вот: достигли люди силы небывалой, и возомнил кажный себя начальником и енералом. И перестали люди слушать друг друга, кажный только об себе да об себе думал. А стране етой по богатству и по воинству не было равной в мире. И всё им вроде как мало, и тады удумали оне построить башню до небес. Чтоб, значит, прямо ходить к Богу и ему указывать, кого карать, кого миловать и чо делать…
– Ты же говорила, что оне в Бога не верили, – попытался поймать старуху на противоречии дед Мысков.
– Оне не то чтоб не верили, но отрицали. И вот с башни-то хотели убедиться, что Его нет… Да не перебивай. Или слушай, или не слушай, сам же просил… Ну вот: заплыли жиром глаза их, изо ртов дыхание смрадное вырывалося, и такими-то устами говорили друг с другом и друг друга не слушали, надо всем издевалися, и не было им страданий до смерти их…
– Да откудова ты знашь? – опять перебил дед.
– Откудова, откудова. Знаю вот! Мама ещё рассказывала. Раньше люди-то поболе нашего знали, про всё могли объяснить, не то, что щас: от революции только да от войны. А чо раньше было – не знают и знать не хотят. Не буду больше тебе рассказывать. Говорила – не перебивай!
– Ну а Бог чо?
– Языки им смешал так, што и понять оне друг дружку не могли, и башню окаянную бросили. А не гордись! – разозлившись, свернула рассказ старуха.
– Всё ето мне нонешнюю жись напоминает. А? И у нас строили-строили само лучше государство другим в пример, а ныне всё перемешали, кажный вон на своём языке норовит трындеть.
– А то! Не гордись, я и говорю.
Старики замолчали. Стучали ходики на стене. Зажигать свет не хотелось. В избе тепло, а кости у обоих ныли: и от усталости, и от впитанной за день сырости. Весна, как и осень, тяжела для стариков.
Но и эту пережили и даже посадили картошку. А посадили – значит и урожай надо собрать.
Дрова бы ещё заготовить, может, летом сыны приедут… помогут. Татьяна-то с Москвы обязательно…
.
***
.
– Ой, да подождите вы, – смеялась Фелюшкина, скидывая с коленки руку Кузьмы-Борова.
Он под столом всё норовил погладить её, а Ким обнимал за талию, перебирая пальцами складки эротического жирка на бабьем боку.
– Подождите, я сейчас ещё девочек приведу, – говорила Фелюшкина, поднимаясь с лавки и чувствуя, что останься она тут одна – мужики как бы не разодрались, да и ей тогда несдобровать.
Неожиданно погас свет, и только маленькие скрытые лампочки подсвечивали отрубленные звериные головы на стенах да красные уголья, в углу в камине, иногда вспыхивали фиолетовым пламенем.
Сверяев не узнавал сам себя. Да что же это такое? Не хочет он никаких «девочек», это – ужасно, ужасно, гадко, Полинушка не простит; но отчего же никак не подняться с лавки и не уйти отсюда?! Неведомая сила будто отяжелила всего и не пускает. И там, там – внутри, то ли в душе, но не в мозгу, хохочет и кувыркается маленький бесёнок: а попробую, попробую. И колотится сердце, в глазах туманится и двоится стол.
Фелюшкина вернулась с Козловой и Маслихиной.
Кузьма на манер древнего грека обнажил одно плечо, пропустив простыню под мышкой; Ким шуровал кочергой в камине, отчего угли взрывались салютом искр; Сверяев зачем-то натянул под простынёй трусы.
– К столу! К столу! – закричал Ким, отшвырнув кочергу.
Переливая через край, Кузьма полнил рюмки водкой.
– Мне больше не надо, – пытался противиться Сверяев, но его уже не слушали.
– Пьём за дам стоя, вставай, вставай, – шумел Ким, криво подымая рюмку, из которой плескало на стол. Простыня, как бы невзначай, распахнулась, приоткрыв его мужское достоинство. Девки засмеялись...
.
– Куда ты меня ведёшь? – шептал Сверяев. – Шаловница такая.
Козлова, держа его за руку, поднималась по крутой лестнице. Пьяный Альберт Тимофеевич чуть не в зад ей утыкался разгорячённым лицом, поминутно спотыкаясь о ступени.
Козлова, и сама прилично выпив, пыхтела на лестнице, а тут тащи ещё этого:
– Да идите же вы ровно, ну сил же нет…
Куда делись Ким с Кузьмой, Сверяев не заметил. Он так давно не был пьян, что нынче это состояние его увлекало и веселило. Он смотрел по сторонам и отмечал, как смешно вдруг начинали двоиться предметы: то две кабаньих головы смотрели на него, хотя он и помнил, что висела одна; то даже Козлова-девушка обнимала какой-то четверучицей.
– Что ж ты меня так тащишь, – опять начал канючить он, не зная, что нужно говорить девушке в такой ситуации.
Козлова же про себя думала, что вот подсунули ей вахлака, возись теперь с ним, хорошо хоть икры наелась.
– Идите, немного же осталось, ляжете щас.
Последние ступени Сверяев преодолел, цепляясь за верхние руками. Так на четвереньках он и оказался перед дверью, оставалось только перевалиться через порожек. Козлова резко подхватила его под мышки, и Альберт Тимофеевич, обретя опору, бессмысленно широко шагнул в два шага и плюхнулся в мягкую постель.
Всё поплыло вокруг, закачалось, в животе забурлило, поднялось к самому горлу съеденное и выпитое, и он, перекатившись на бок, всё сблевал на пол в угол.
Облегчённо постанывая, Альберт Тимофеевич перекатился обратно, на ближний край ложа, где гусыней, вся в мурашках, сидела голая младший лейтенант Козлова.
Он начал гладить её спину, соскальзывая ладонью в ложбинку зада, потом ему захотелось потянуть её за плечо и увалить к себе, но этого почему-то не получалось. Рука не схватывала.
И вдруг Козлова завизжала. Да так, что стёкла в окошке зазвенели, а Альберт Тимофеевич сдернул с её плеча… копыто.
Он посмотрел на свою… руку и с ужасом обнаружил, что руки-то нет: там, где должны быть пальцы, двоились розовые огромные ногти, но не ногти там были, а самое настоящее копыто.
Потом Сверяев почувствовал, что и лежать на спине ему неудобно, а хочется перевернуться на живот.
Тут оборотилась к нему Козлова, глаза у неё на лоб полезли: в постели лежал огромный, весь заросший щетиной кабан.
– Господисуси, господисуси, – закрестилась Козлова, схватила рукой халатик и бросилась вон.
Внизу, перебегая путь к двери, мчались ещё два кабана. Колени у младшего лейтенанта подкосились, и она грохнулась на пол.
Наверху, в спаленках, пронзительно орали Маслихина с Фелюшкиной.
.
Эпилог
.
Загадочен и странен весенний лес ночью. Шумно вздыхает оттаявшая земля, будто старуха ворочается на печи под лоскутным одеялом; там-сям блеснёт лунный свет в лужицах неуходящей воды; капает из обломанных веточек сок, шлёпая по чёрным прошлогодним листьям; мерцают фосфорным загробным светом гнилые пеньки; и кто-то летает, взмахивая и свистя крыльями, – вальдшнепы ли, а может быть, ангелы; хрюкает, курлычет, квакает: фрр-тац, тац! тиууу-тиууу, цык-цык-цык-цык, дррррр-дррррр, фсссс- фсссс-фсссс весенний лес ночью. В реке плюхается и чавкает невидимая рыба, растягивая и колебля плавающую на поверхности луну.
Кот Мурзик сидеть дома уже не мог. Его неодолимо тянуло на улицу. Он взбирался на крышу и там, мяуча, медленно похаживал, задрав хвост столбом. Иногда он останавливался и внимательно осматривал соседний двор – не появится ли она? И не шмыгнёт ли вперёд к ней давний соперник и бандит Рваное Ухо, которому Мурзик должен порвать и второе. Главное – не пропустить полосатого.
И вдруг Мурзик замер. Со стороны дедушкина огорода потянуло зловонием, и будто сама нечистая сила схватила кота и сжала в цепких лапах.
От леса к картофельной делянке труси́ли, опустив рыла к земле, три кабана.
На краю они остановились и, растопырив передние копыта, взялись пятаками рыть мягкую землю; найдя картошину, рыла задирали, сопели и чавкали.
Мурзик кубарем скатился с крыши, прострелил сени, сшиб веник, вспрыгивая на печь, и там, дома, в тепле и уюте, запереступал лапами, деря подстилку и утробно урча.
Проснулась старуха.
– Захарий, а Захарий, не слышь? Выпусти кота-то.
Проснулся и дед.
– Мурзик, Мурзик, кыс-кыс-кыс-кыс. Кышь! Паразит, штоб тя. Да ты замолчишь аль нет!
Мурзик не унимался. Тогда дед подошёл к печи, схватил, пытаясь сбросить, кота за шиворот, но не тут-то было – Мурзик намертво вцепился в рядно.
– С ума сошёл, – констатировал дед Мысков.
Он махнул на него рукой и вышел до ветру.
Пустив серебристую струю в землю, дед глянул через забор: всё ль в порядке на дальнем огороде? Но так было темно, что различить что-нибудь глаз не хватало.
А между тем:
– Ну что впереди роешь? – захрюкал кабан, ударив клыком в ляжку другого.
Второй, ёкнув от неожиданности, на метр отлетел в сторону.
– А ты мне не указ теперь, где хочу, там и рою, – отхрюкал обиженный, но стал рыть на новом месте, где оказался.
– Перестаньте, мы одинаково голодны, в бегах третий день, – поднял рыло всё в земле третий.
– А хрен ли он! – огрызнулся опять второй.
– Тут лучше пожрём, чем в лесу-то, здесь всем хватит. А то – стоит перед носом, воняет. Хррр-тьфу! – выплюнул горький клубень первый. – Насадили гнилья.
А третий кабан и не заметил, как оказался перед… – он поднял рыло – перед ним стоял, мерзко склабясь, Деминг Браун, стоял и тянул костлявую руку.
Взлетел кабан со всех четырёх копыт, намереваясь броситься к тёмному спасительному лесу, но не тут-то было – схватил его за заднее копыто мерзкий профессор мёртвой хваткой…
.
Несмотря на всё вышеописанное, утро наступило.
Границу Родины держал на замке полковник Василий Мысков.
В далёкой Африке учил негров русскому языку Сергей Мысков.
В столичном Бабушкине Татьяна Галиуллина, урождённая Мыскова, варила на кухне ребятам сосиски.
.
На Лубянке третьи сутки томились сотрудники и сотрудницы охотничьего домика. Путаясь в показаниях, пытались они вину за случившееся переложить друг на друга.
.
Дед же Мысков с утрева пошёл проверить картофельное поле и к удивлению обнаружил там дохлого кабана, который запутался в верёвке, свисавшей с чучела.
– Эй, эй, старая, гляди-ка, чучелко-то не здря здесь торчит, а ты говоришь…
.
Потрясённый Мурзик ушёл из дому.
.
Примечания:
1;3 Леонид Ильич Брежнев, генеральный секретарь ЦК КПСС
2. Трилогия Л.И. Брежнева «Малая Земля», «Целина» и «Возрождение».
4. Владимир Ефимович Семичастный, председатель КГБ при Совете Министров СССР,
1961 – 1967 г.г.