Портрет

В разношёрстной орде, именуемой ныне, оптом, не без претензии, да и не без гордыни, отечественным «другим искусством», есть редчайшие люди, жизнь которых без малейшей натяжки можно назвать житием. 
Все они стали легендами. 
Этих творцов, изведавших и выдержавших небывалое горение, – мало. 
Но художников самого высокого ранга – много и не бывает. 
Впору вспомнить – в который раз, не случайно, – Аполлинера: 

Есть особые люди средь нас, что встают, подобно холмам, и грядущее прозревают настоящего много лучше и отчётливей, чем былое

Именно они, эти, смело можно сказать – избранные, считанные, неповторимые в своей бесспорной, природной подлинности наши современники, друзья, приятели или знакомые немалого числа с переменным успехом здравствующих и функционирующих сограждан, а также коренных и свежеиспечённых жителей зарубежных стран, именно они, герои грандиозного по масштабам действа, стержневой идеей которого было становление духа, а основными целями – свободное самовыражение и решительное обновление художественного языка эпохи, буквально на наших глазах превратились в легенды, они ушли в них, каждый – в свою, столь же естественно, как и жили, как переезжают, положим, в новый дом, более просторный и светлый, нежели предыдущий, и входят в него не в качестве гостей, а закономерными хозяевами, зная заведомо и твёрдо, что пристанище это – уже не временное, а надолго, и что оно – их собственное, а не чьё-нибудь. 
У них было на это право. 
Была пронзительно ощущаемая ещё на земном их пути, обжигающая, далеко не случайная и на удивление рано открывшаяся заданность, предопределённость их судеб: только так – или вообще никак. 
Сам тон их диалога с юдолью взят был, как оказалось, дерзко, но верно. 
Это был их выбор – личный, никем и ничем не навязанный. 
Было это самоотверженной устремлённостью всего их естества в будущее, на только ими различимый свет. 
Более чем странное их существование в условиях более чем сложной действительности мифологизировалось уже давно, хотя и было абсолютной реальностью, правдивой и убедительной, без притворства и фальши. 
Однако реальность эта была только их и ничьей другой, осознавалась каждым из них как отдельная страна, где они вольны были жить по-своему, широко и свободно, под знаком творчества, прежде всего. 
Она осознаётся сейчас как реальность иного плана, иной структуры, чем та, которую так легко спутать с заурядной повседневностью. 
Обособленная от стандартов и шаблонов, неизменно – не как у всех, вопреки нивелировке, в пику затверженным канонам, напряжённая, самолюбивая, фантастически самодостаточная, вырывалась она куда-то в новые измерения, и с упрямыми этими прорывами в неведомое всяческим законникам, оголтелым стражам общепринятых порядков и прямолинейно понятых приличий в творчестве невозможно было совладать. 
Да и как вообще объяснить причину появления в родном тёмном небе сразу целой россыпи ярко сияющих звёзд? 
Явление потому так и называется, что явлено, а не сконструировано, не произведено на станке, не запланировано заранее. 
С ним ровным счётом ничего не поделаешь, оно существует само по себе, оно – слишком само по себе, чтобы впадать в зависимость от кого-нибудь или чего-нибудь, или, что уж совсем абсурдно, ущемлять себя, окорачивать, подлаживаться под общепринятые нормы. 
Оно самоорганизуется и самовосстанавливается. 
Так уж оно устроено, что надобен ему буквально миг для того, чтобы хаос превратился в гармонию. 
Такая уж в нем заложена созидательная сила. 
И если некоторые нынешние умники и поднаторели в подведении базы под чьё-нибудь более-менее стоящее творчество, то это всего лишь псевдомудрёные умствования задним числом, а не умение предугадать, не соучастие в открытии, но только изредка выпадающая кому-нибудь из окружающих честь быть спутником художника в его дороге. 
Легенда – высшая реальность. 
В ней, так сказать, смешаны жанры. 
В ней рентгеном вечности просвечена суть человека.     Метаморфозы её непредсказуемы, обаяние – неотразимо, воздействие на умы – огромно. 
Короче, легенда – это необходимость. 
К этому всё и шло – с самого начала, с первых шагов, с истоков, с азов. 
Так уж всё складывалось, как-то обескураживающе естественно, само собою, что ли, сейчас уже и не выразишь, да и не надо, ни к чему это, право, когда игра уже сыграна, – так всё образовывалось, вроде вовсе и не по-взрослому, то есть осмысленно, с непременным участием некоторого опыта и знающего свою роль рассудка, а именно по-детски, открыто и прямо, празднично и светло, с нашей-то всеобщей тоской по сказке, по чуду, нужному позарез – вынь да положь – и явленному разом, целиком, без утаивания хотя бы считанных крох этого целого прозапас, на всякий случай, впрок, – нет, куда там, гулять так гулять! – вот оно, чудо, свежее, настоящее, можно посмотреть, а можно и потрогать, а вот ещё и ещё, – берите, глядите, изумляйтесь щедрости земли нашей, всё – наше, собственное, исконное, природное, достоверное, незаёмное, и вообще в державе нашей сплошные чудеса, и художники наши – сплошь кудесники, ну а лучшие из них – тут и слов-то не подберёшь, какие волшебники, и мало ли что ещё есть у нас, там, в неких подразумеваемых загашниках духа! 
Так складывалось – и так действительно было. 
Некоторых озадачивала тайна нежданного выхода этих избранных, Богом отмеченных, из давно навязанной всем, но, увы, привычной, неумолимо скрадывающей наиболее яркие приметы бытия мглы, а то и тьмы тьмущей, – на свет Божий, на простор, к людям, и стремительность их развития. 
Другие принимали совершенно всё, что создавали новоявленные мастера, принимали немедленно, безоговорочно, восторгались ими, сотворив себе кумиров, и шли за ними, веря им и любя их искренне и бескорыстно. 
Третьи, этакое сообразительное меньшинство, трезво оценив ситуацию, проявляли цепкий практицизм, давненько не виданный в наших палестинах, и методично, под шумок, пополняли свои кладовые, как белки запасают на зиму орехи, дармовыми или почти дармовыми, но многочисленными, а нередко и отборными экземплярами из моря разливанного работ, которые все были в поле зрения, ибо всё, хотя и называлось подпольным, ни от кого никогда не скрывалось, а наоборот, делалось открыто, на виду, более того, буквально взывало к зрителям, в надежде найти ценителей и единомышленников. 
Изобилие продукции, блеск, возрастающая молва, недовольство властей, ореол запретности, многообразие стилей, различная направленность поисков, ощущение пестроты, избыточности, перенасыщенности идеями, переполненности чаш, слишком густого замеса, слишком широкого размаха, словом, неминуемой совокупности типично отечественных, врождённых, только нам и свойственных черт, наших особенностей, наших замашек – лишь внешняя сторона действительно удивительного явления: возрождения искусства. 
Там, внутри, за радужной оболочкой, за многоцветьем красок, за этим, ярмарочным ли, вселенским ли, масштабом, были – труд, терпение, выносливость, упорство, там прежде всего высвечивалось понятие – дар. 
Ордынцы, разноликие, разноплемённые, разнокалиберные – так точнее, персонажи богемы, которая в самом деле была и которой теперь нет, как нет и ушедшего времени, разнообразные соучастники общего брожения, движения, нашествия, – неважно, как его называть, – все без исключения хотели бы для себя тёплого места под солнцем, а значит – и в истории искусства. 
Но так не получится, не выйдет, чтобы там поместились все. 
И пусть еще дымятся кое-где их догорающие костры, пусть шатры их – у кого попроще, у кого пороскошней – ещё виднеются в степном мареве глухо дышащего пространства отшумевшей эпохи, и рассёдланные кони их всхрапывают на привязи, – орды больше нет, остались воспоминания. 
Осталась память, и она велика, но она и избирательна.     
Вхожи в неё далеко не все. 
Тут-то на первый план, прежде всего, вполне закономерно, дабы не допустить хаоса и внести в мир, а значит и в искусство, необходимую, пусть и сложную, но подлинную гармонию, кровную, выстраданную, общечеловеческую, эту спасённую от бед и выращенную в невзгодах дочь двадцатого века и его наследницу, дабы принести с собой желанный свет, – и выходят те самые, избранные. 
Честь им и слава. 

Есть слова, говорящие больше, чем ждёшь по старинке от них. 
В их привычном звучании как-то сам по себе, ненароком, пробуждается новый, дотоле неведомый звук. 
Это чувствуешь сразу, мгновенно, не умом, а хребтом.     
Возникает ни с чем не сравнимое, радостное предощущение первооткрытия, словно в детстве когда-то, – и ты весь устремляешься навстречу ему, задающему тон состоянию сердца и духа, завораживающему, так властно притягивающему к себе звуку. 
Ещё находясь в этом движении вперед, в интуитивном этом порыве, на сплошном чутье, на одном дыхании, нитью – лишь наитье, за такими знакомыми очертаниями букв, как за условной оболочкой, начинаешь угадывать скрытую от посторонних глаз там, внутри, но уже различимую одним тобою подспудную пульсацию. 
Будто за текстом – рукописным ли, машинописным ли, типографским ли, – как за степью, за её протяжённостью, в глубине, внутри ночного неба вспыхивают зарницы: Письмена. 
И вдруг понимаешь: в глубине каждого слова зарождается сокровенный, истинный его смысл. 
Он хочет выйти на свет, вырваться к тебе. 
И вот некий необъяснимый контакт осуществляется, загадочная цепь замыкается. 
Выплеск свежей энергии устремляется наружу. 
Слово раскрывается, как орех. 
Смысл его является тебе во всей своей первозданной наготе и незащищённости. 
Ему нельзя в одиночку осваиваться в окружающем мире. 
Ему нужны помощь, защита и любовь. 
Он доверяет лишь тебе – и поэтому незамедлительно входит в твоё сознание, поселяется в нём, обретает почву, крепнет, да так и живёт в нём, развиваясь и взаимодействуя с другими, уже воспринятыми тобою ранее смыслами, и процесс усвоения и постижения их плодотворен и бесконечен. 
Было бы слово не пустым, а содержащим суть – семя, ядро. 
Было бы чему раскрыться. 

Есть, по счастью, картины, хранящие свет озарений, наитий и тайн, доступных лишь избранным художникам. 
Золотым этим светом подлинного, долговечного искусства, а следовательно, триединства веры, надежды и любви, укреплённого мудростью Софии, – и держится, пожалуй, эта вот, не чья-нибудь, а наша, жизнь на земле, продлевается её дыхание, вдохновляется спиралеобразное её движение во времени и пространстве. 
Это свет души человеческой, распахнутой миру, обескураживающе доверчивой, поразительно чуткой, слишком ранимой, пусть порою по-детски наивной, зачастую беззащитной, нередко тревожной, мятущейся, но неизменно возвышенной, чистой, свет души созидающей, провидческой, творческой, труженицы и скиталицы в хаосе повседневности, юдольной соратницы и небесной вестницы, совершившей свой, не для всех, разумеется, заметный и далеко не всем, само собой, понятный подвиг во имя космической гармонии бытия. 

Именно такая вот совершенно особенная, исполненная светоносной, животворной силы картина давно уже висит на стене справа от моего рабочего стола. 
Называется она «Добрый пастырь». 
Написал её тридцать лет назад Игорь Ворошилов. 

Тогда, в славные дни крылатой нашей молодости, эта волшебная темпера, намалёванная Игорем на первом подвернувшемся под руку листе бумаги в период очередного творческого подъёма,– в глухом, беспросветном одиночестве, в отрыве от столицы, от хотя бы изредка необходимого художнику общения с единомышленниками, на отшибе, почти в изоляции, в засыпанных рыхлым предвесенним снегом Белых Столбах, в унылой, запущенной комнате, предоставленной ему Госфильмофондом для жилья, в полудоме-полубараке со всеми характерными приметами коммунального быта, откуда художник периодически вырывался к друзьям, – тогда, на взлёте нашей с ним дружбы, – сама пришла ко мне. 
Так и было: пришла. 
Вышла навстречу. 
Выделилась из вороха ворошиловских работ, которые мы вместе смотрели. 
Другие «картинки», как их обычно называл Игорь, были тоже хороши, некоторые даже замечательны. 
Но эта... 
Я смотрел на неё, не отрываясь, – и «картинка» смотрела на меня. 
Вернее, смотрел тот, кто был изображён на ней – человек с посохом, на холме, между двух деревьев, слева – зеленеющего, справа – багряного, подсвеченного полыхнувшим снизу, от почвы, отдалённым сиянием, двух деревьев – двух времён года, двух времён жизни – молодости и зрелости, – человек – или Ангел? – повернувший голову ко мне, чуть наклонившийся вперёд, словно услышавший оклик, нет – зов, даже мысленный, и сам захотевший шагнуть ко мне, сюда, в мою реальность,– да и вообще, подумалось вдруг, явиться везде, где бы я отныне ни был, где бы ни вспомнил о нём. 

Это был так называемый поясной портрет, безукоризненный по композиции. 
Охристые, багрянистые, золотистые, изумрудно-зелёные, то усиленные, то чуть приглушённые тона создавали дивную по красоте, по раскрепощённой, ясной гармонии, цветовую гамму. 
Работа звучала, как музыка, – и я слышал её, эту музыку, она возникала сама. 
Работа излучала не просто импульсы света, а нечто куда большее, более высокое, более тонкое, – именно сияние. 
Был в ней тот притягивающий магнетизм, который объяснить невозможно, да и не надо, была такая доза неизъяснимого обаяния, такой заряд светлейшей энергии, что она, эта природная тонкая энергия, буквально выплёскивалась через края листа, совершенно не убавляясь. 
Был в работе явный код, был ключ к ворошиловской живописи. 
Был и ворошиловский «фирменный знак»– в чертах лица на портрете угадывалось сходство с автором. 
Но одновременно человек на холме напоминал мне ещё кого-то – я это сразу почувствовал, только не успел понять – кого именно. 
– Называется «Добрый пастырь», – сказал Ворошилов. 
Я молчал и смотрел. 

Игорь, сощурившись, пристально взглянул на меня. 
Огонёк осознания чего-то значительного для него вспыхнул в его зрачках. 
Он всем корпусом резко наклонился к разложенным на полу работам, подхватил за уголок лист с «Пастырем» и решительно протянул мне. 
– Дарю! – великодушно и торжественно изрёк он. – Вижу, что это – твоё. Чутьё у тебя будь здоров, это я давно заметил. Вот, владей. Ясное дело, эта штука – лучшая из всей серии. Но не в том дело, – тут голос его странно дрогнул, – а вот в чём. Понимаешь, когда я её написал, то прямо кожей ощутил, что в «Пастыре» этом есть необычайное что-то, совсем особенное, в лице, – и от меня, и от тебя. Ты присмотрись повнимательнее. Просто загадка. К чему бы это? 
Он взял портрет и прислонил его поплотнее к стоявшей у стены твёрдой картонке. 

Я и сам уже понял, что здесь не просто загадка, а нечто куда большее. 
Действительно, лицо на портрете, в зависимости от того, с какой точки зрения, с какого расстояния, под каким углом смотреть, постоянно менялось. 
То в нём появлялось что-то явно ворошиловское, то что-то явно моё.
Сейчас это можно проверить по уцелевшим нашим фотографиям шестидесятых. 
Тогда я не носил ещё бороды, да и у Ворошилова на лице не было ещё печати бесчисленных невзгод и потрясений, так изменивших потом его облик. 
– Здесь наши с тобой судьбы. Соединение наших судеб и различие их, – только и сказал я. 

– Прямо Лобачевский какой-то получается, – попытался было пошутить Ворошилов, – две параллельные прямые пересеклись и разбежались в разные стороны! – потом подумал и грустно пробурчал: – Шутки шутками, а никакая это не геометрия, а чуть ли не мистика. Получается, я попал в десятку, угадал. Это интуиция. Да, наверное, так оно и есть, брат, – здесь наши с тобой судьбы. Эх, Володя, Володя! Поймут ли это потом? И когда? Вот в чём вопрос. Тем более, все эти московские умники, Что они понимают – вообще? Как говорил Бёме, – тут по лицу его прошла волна вдохновения, а голос зазвенел колокольной медью: – «Такова и горделивая, повреждённая природа человека; она смотрит также лишь на то, что сверкает и блестит пред миром, и мнит, что Бог забыл о несчастном и потому так мучает его; она думает, что Дух Святой взирает только на высокое, на художество мира сего, на великую и глубокую учёность. Но так ли это в действительности? оглянись лишь назад, и ты увидишь истинное положение вещей. Кто был Авель? пастух овец; кто были Енох и Ной? простецы; кто были Авраам, Исаак и Иаков? они пасли скот; кто был Моисей, любимый Богом? пастух скота; кто был Давид, когда уста Господа призвали его? пастух овец; кто были пророки великие и малые? простые и незнатные людишки, частью лишь крестьяне и пастухи, бывшие отрепьем мира; их считали только за безумцев; и хотя они творили чудеса и знамения, мир всё же взирал лишь на высокое, и Дух Святой бывал подножием ног его; ибо гордый диавол всегда и везде хотел быть царём в сем мире. Но как же пришёл царь наш Иисус Христос в сей мир? бедняком и в великой скорби и нужде, и не имел где преклонить главу. Кто были его апостолы? бедные, презираемые, неучёные рыбаки; кто уверовал в их проповеди? бедные, незнатные людишки. Высокие же и учёные были палачами Христа, кричавшими: распни! распни!» – Ворошилов перевёл дух. 
Не в первый раз я слышал, как он страницами читает наизусть своего любимого Бёме, но всякий раз изумлялся – до того это бывало всегда кстати и по существу, так это работало на суть вопроса, на истину, о чём бы мы ни говорили. 
Уже тогда, в шестидесятых, стал я ощущать какую-то особенную, не поддающуюся объяснениям, мистическую связь Ворошилова с Бёме – и окончательно уверился в этом уже в девяностых. 
Между тем Ворошилов, явно волнуясь, продолжал: 
– Как ещё говорил мой любимый Якоб Бёме? Слушай. Он говорил так: «Что остаётся ещё скрытым? истинное учение Христа? нет, но философия и глубокая основа Божия, небесное блаженство, откровение о сотворении ангелов, откровение о мерзостном падении диавола, откуда происходит зло, сотворение мира сего, глубокая основа и тайна человека и всех тварей в сем мире, последний суд и изменение сего мира, тайна воскресения мёртвых и вечной жизни». – Теперь Ворошилов говорил отчётливо и просто. – «Это будет раскрыто в глубине в великой простоте; почему не в высоте, в знании и искусстве? чтобы никто не мог хвалиться собою, что он это сделал, и чтобы тем самым разоблачена была и обращена в ничто гордыня диавола. Для чего Бог делает это? по своей великой любви и милосердию ко всем народам, и чтобы показать этим, что отныне настало время возвращения того, что утрачено, время, когда люди будут созерцать совершенство, и наслаждаться им, и ходить в чистом, светлом и глубоком познании Бога». 
Он закончил своё вдохновенное цитирование и умиротворённо произнёс: 
– Вот поэтому – «Добрый пастырь». 

Сейчас, в конце февраля девяносто девятого года, на самом краешке двадцатого столетия, хорошо помнящий, что именно цитировал Ворошилов, я всё-таки вынужден открыть «Аврору» Бёме и выписать из неё нужные слова, чтобы быть предельно точным. 
Ворошилов же, когда на него «находило», в рытье в книгах, дабы подтвердить свои мысли, совершенно не нуждался. 
Память у него была уникальной. 
Всё прочитанное и хорошо усвоенное откладывалось в ней навсегда. 
Точно так же, как и Бёме, он в наших с ним беседах множество раз цитировал, запросто и щедро, своих любимых Данте, Шекспира, Мильтона, Блейка, Хлебникова, Библию – особенно ветхозаветных пророков, а также русских, западных и восточных философов, тексты современные и ведические, – всё, что было кстати, что приходилось к слову, и диапазон его познаний был необозрим. 
Его даже пробовали проверять, следя за его цитированием с раскрытой книгой в руках, и только поражались – всё он говорил как по-писаному, абсолютно верно. 
– Ворошилов столько книг прочитал, и всё помнит. Не то, что я! – вздыхал Володя Яковлев. И добавлял: – И сам он умный!.. 

Тогда, в конце февраля шестьдесят девятого года, взаимная приязнь, общие интересы, взаимопонимание, и даже тот непреложный факт, что оба мы, люди в своей среде известные, были, тем не менее, людьми не московскими, не москвичами, а приезжими, и остро чувствовали свою «немосковскость», свою непохожесть на окружавших нас коренных столичных жителей, с их широкими замашками, апломбом, панибратством, алкогольной удалью и всякой прочей «хемингуэевщиной», нас не просто сблизили, а сплотили. 
Это была – настоящая дружба. 
Это было – подлинное общение, духовное, творческое.     
Выражаясь определённее – подлинник, оригинал, а не подобие, не суррогат. 
Поистине всё хорошее бывает один раз. 
Но что же делать! 
Я отыскал кнопки и прикрепил портрет к стене – так, чтобы его хорошо было видно. 
Потом заварил на кухне чай. 
За неимением стола в комнате, поставил оба чайника, заварной и с кипятком, а также две уцелевшие чашки, так сказать, раритеты из общей массы непрерывно бьющейся и с трудом возобновляемой посуды, на сдвинутые небольшие табуретки. 
Мы попивали чаёк, беседовали – и время от времени поглядывали на портрет. 
С тех пор «Добрый пастырь» стал моим талисманом. 

Чего только не навидался «Пастырь» в последующие нелёгкие годы, в каких только передрягах не побывал! 
Я бездомничал, кочевал по городам. 
В совершенно разных местах оставлял, бывало, на хранение свои бумаги и отдельные части своей коллекции живописи и графики нашего авангарда. 
Рукописи и самиздатовские сборники похищались, число их неудержимо редело. 
Кое-кем, видимо, из соображений личной безопасности, бумаги мои просто выбрасывались – без них жить спокойнее. 
Работы разбазаривались, кем-то терялись, напрочь исчезали из поля зрения – и концов потом не найдёшь. 
А кое-кто «картинки» просто не вернул мне, поприжав до поры до времени, и не прогадал, и я хорошо помню, кто именно оказался таким догадливым, – да только связываться с ними, трепать нервы, требовать работы обратно – противно. 
Шла затянувшаяся полоса сплошных утрат, о которых надоело вспоминать 
Я иногда утешал себя тем, что жертвы такие даже полезны. 
Но не в таких же количествах! 
Надо согласиться, что всё в общем-то на пользу. 
Пресловутый жизненный опыт – ох как любит жертвы.     
Обожрался, видать, он шальными дарами. 

Но «Добрый пастырь» всегда оказывался цел. 
Он был неуязвим для бед. 
В чём следовало искать причину такой неуязвимости? 
Думаю, в той мистической подоплёке, о которой сказано выше. 

Хорошо помню, как я брёл однажды, в середине семидесятых, по бульварному кольцу, под снегом, перемешанным с дождём, прижимая к себе две завёрнутые в обычную газету ворошиловские работы – «Пастыря» и удивительный «Пейзаж с домиками», написанный тоже темперой на довольно большом картоне, на обороте которого Ворошилов своим размашистым, стремительным почерком начертал когда-то, в более спокойные дни, чёрным маркировочным карандашом: 
«Здесь сплошное воображение, Вова. Посмотри на домики. Это можно было только вообразить». 
Действительно, уж чего-чего, а воображения было в пейзаже вдоволь, как и просто первоклассной живописи, как и огня громадного таланта, как и того дыхания, которое делало его живым. 
То было воображение, набирающее силу. 
Всё набирающее и набирающее. 
И настолько мощное, органичное, врождённое, что в восьмидесятых, в часы размышлений о своих борениях с жизнью, Ворошилов запишет: 
– Мне мешает моё (пропади оно) воображение. Жить мешает. Творить – вряд ли. Люди, которые что-то стоят и могли бы мне помочь выстоять в этой непосильной борьбе одиночки, вызывают мою критику (естественно, с точки зрения Идеала). Они мне ближе – и я их лучше вижу. Но они-то в чём виноваты? Естественно, я не могу не вызывать у них раздражения, а то и вовсе холод к себе. 
Так вот, я брёл вдоль бульварных решёток, вдоль впавших в оцепенение деревьев, донельзя усталый, на сплошном упрямстве. 
Погода стояла вовсе не воображаемая, а самая что ни на есть реальная, достоевская какая-то, скверная. 
Газета, в которую я завернул работы, промокла насквозь, взорвалась, обвисала клочьями. 
Вообразить оставалось только желанный ночлег. 
Там меня, как-никак, ждали. 
Туда я и нёс дорогие для меня работы, намереваясь оставить их там на временное хранение. 
Озябший, измотанный, я наконец добрался до места.     Отдышавшись, немного придя в себя, развернул работы. 
Остатки газеты расползлись под руками и свалились на пол. 
Но вот что поразило меня: обе работы оказались совершенно целыми, они даже не вымокли. 
С изображением ровным счётом ничего не случилось. 
И такое бывало не единожды. 
В чём же был секрет стойкости ворошиловских темпер? 
Да в подлинной рукотворности их. 
Сколько раз я видел, как он, приговаривая, что настоящий инструмент художника – рука, втирал краску пальцами в бумагу или картон, даже не пользуясь кистями! 
Он буквально вдыхал в свои работы силу, передавал им руками свою энергию, своё тепло. 
И работы помнили это. 
Они были живыми. 
Ну ладно, картон! 
Но «Пастырь»-то написан на бумаге, далеко не самой плотной. 
Почему же он, так сказать, вышел сухим из воды?.. 
Всё потому, господа искусствоведы.
Каков поп, таков и приход. 
Каков художник, таковы и работы. 

В семьдесят восьмом году, женившись на Людмиле Бочкарёвой, я перенёс к ней, вместе с прочими уцелевшими работами, и «Пастыря». 
Люда сразу почувствовала заключённую в этом портрете тайну. 
Лист был по краям слегка измят, кое-где надорван.     Изображение же, вся сердцевина работы, вся живопись нисколько не пострадала. 
Работу следовало, по всем правилам, а тем более, учитывая ее бурное прошлое, незамедлительно окантовать, застеклить. 
Однако простейших «средств к существованию», не то что лишних денег на окантовку, у нас не было. 
Тогда Люда стала действовать по-своему. 
Она средь бела дня сняла висевший на двери подъезда фотографический портрет какого-то очередного депутата, в примитивной плоской раме, под стеклом. 
Акция была столь решительной, что никто из прохожих и сообразить ничего не успел. 
Дома Люда выбросила депутата в помойку, а на его место устроила «Пастыря». 
Аккуратно распрямлённый ею, помещённый под предварительно вытертое стекло, ворошиловский «Пастырь» ожил, преобразился, задышал. 
Я вбил гвоздь в стену, прикрепил к изнанке рамы бечёвку и повесил портрет. 
Неподалёку от него мы поставили на полку «Пейзаж с домиками». 
Люда была довольна. 
Работы обрели надёжный кров. 
С тех пор «Добрый пастырь» так и остался в раме «от депутата». 
Мы привыкли. 
Непрезентабельный вид рамы нас не шокирует. 
В данном случае дух творчества вытеснил политиканство. 
Через некоторое время у нас появился Ворошилов. 
Увидел «Пастыря», просиял, многозначительно переглянулся со мной. 
Ему ничего не надо было объяснять. 

Мне же надо сейчас вернуться в шестьдесят седьмой год, в сырую и холодную пору на склоне февраля, ближе к марту, к весне, к самому началу нашего с Ворошиловым знакомства. 

– Старик!.. 
Здоровенный взлохмаченный детина медленно и в то же время целенаправленно, даже неудержимо, поднимался над слишком тесным для него, будто нарочно со всех сторон ограниченным, отрезанным от внешнего мира, скудным пространством лестничной площадки. 
Был он на удивление крупным во всём, что касалось его внешности и повадок, выпадающим из всяких стандартов, скроенным не по шаблону, а в единственном, так сказать, авторском экземпляре, оттого и неповторимом, – был большеруким и длинноногим, дышащим шумно и горячо, с мощной грудной клеткой, которой просто невозможно уместиться под старым, куцым демисезонным пальто, был широкоплечим и рослым, даже на глаз побольше, чем метр девяносто, хотя сутулившимся и несколько несуразным. 
Именно про таких моя бабушка говаривала, бывало: 
– Ишь, здоровый-то какой! Ну прямо «дяденька, достань воробышка»!.. 
Выглядел он, тем не менее, исполином, и всю его чуть громоздкую фигуру увенчивала великолепно посаженная, породистая голова, для которой явна мала оказывалась не только съехавшая набок, потёртая шапка-ушанка, но и прочие головные уборы – за исключением, быть может, просторного бархатного берета, который дорисовывало моё воображение, – поскольку и персонаж-то был из Рабле. 
На бледном, несколько удлинённом лице его, с пухлыми, как-то по-школьному обиженно изогнутыми губами, с плохо выбритыми щеками, резко выделялся внушительного размера, слегка искривлённый нос, нацеленный вперёд, как птичий клюв, по обе стороны которого сверкали небольшие, влажные, пронзительно глядящие глаза. 
Он и поднимался, как большая птица, вроде орла, – сначала поднялись плечи, за которыми почудился шорох расправляемых крыльев, потом вытянулась шея, потом высоко поднялась голова с выставленным носом-клювом, и только позже вытянулась и распрямилась вся его фигура, он буквально навис над затёртым, истоптанным ногами жильцов полом площадки, над щербатой узкой лестницей, ведущей и вверх, и вниз, и в никуда, – и вот он уже всплеснул руками, и из горла его вырвался хриплый, похожий на орлиный клёкот, возглас, этакий клич: 
– Старик! – 
он ещё раз широко взмахнул руками, сразу вылезшими из коротких рукавов, уставился на меня своими сверлящими глазами и торжествующе возвестил: 
– Стихи – с яйцами! 
Это и был Игорь Ворошилов. 

Буквально минуту назад я закончил читать стихи. 
Нас было трое в убогом подъезде блочного пятиэтажного дома в Марьиной Роще – Ворошилов, Леонард Данильцев и я. 
Читал я по просьбе Леонарда – так, он рассудил, Ворошилов сам сразу поймёт, что к чему. 
Незадолго до этого мы едва успели представиться друг другу о Ворошиловым, причём сразу выяснили, что знаем о существовании каждого из нас не менее четырёх лет. 
Леонард довольно улыбался. 
Он любил знакомить людей, которые были ему дороги. 
Что нас занесло в этот подъезд – сказать трудно. 
Кажется, Леонард вспомнил, что его жена, певица Лида Давыдова, недавно рассказывала мне, как с полгода назад Леонард с Ворошиловым встретились, обрадовались встрече, решили отметить, пришли к Леонарду домой, выпили, разговорились, потом ещё сходили за вином, и опять говорили – всё об искусстве, да на всякие серьёзные темы, и увлеклись, и снова захотелось выпить, но денег уже не было, и тогда была вскрыта шкатулка, в которой Лида держала деньги, и можно снова было говорить и выпивать, но деньги-то были пропиты, да так незаметно, что, когда, вернувшись с концерта, Лида обнаружила пропажу средств и призвала мужиков к ответу, они только обескураженно пыхтели, не зная, что и сказать. 
После этой истории Ворошилов некоторое время стеснялся приходить к Леонарду в гости. 
Хотя Лида его очень даже любила и высоко ценила как художника. 
Наверное, по этой причине, а может, ещё по какой, мы и свернули в первый попавшийся подъезд пятиэтажки, неподалёку от проезда, где стоял почти такой же с виду Леонардов дом, и не так уж далеко от тогдашнего моего временного жилья. 
Само собой, предварительно мы скинулись на питьё, усердно выгребая из своих карманов мелочь с налипшими табачными крошками и пересчитывая её у прилавка винного отдела продовольственного магазина. 

По ещё не расставшейся со своими деревянными домами, уже отчасти перемешанными с бетонными коробками, вроде и столичной, но и немного провинциальной Марьиной Роще, где, как абсолютно всем, по всей округе, это было известно, ещё сравнительно недавно любопытствующий американский писатель Стейнбек, залётный гость, изрядный выпивоха, вознамерившийся побродить по старому району русской столицы, заглянул случайно в гастроном, и увидел там двух мужиков, напрямик спросивших его: «На троих будешь?» – а потом, сообразив, что перед ними иностранец, на пальцах объяснивших ему, что позарез нужен всего-навсего рубль, и весело принявших от него этот необходимейший рубль, и быстренько приобретших на образовавшуюся трёшку желанную бутылку водки – и к ней даже, в умеренном количестве, конечно, скромную закуску, то есть краюху чёрного хлеба и плавленый сырок «Дружба», и уведших иностранца с собой, за гастроном, во двор, и там распивших бутылку на троих, и закусивших, чем Бог послал, а потом и закуривших, и увидевших, что их собутыльнику-иностранцу такая процедура явно по душе, и снова скинувшихся с ним на троих – и добавивших, а потом ещё разок скинувшихся и добавивших, а потом ещё раз, и ещё много, много раз, уже за счёт кореша-иностранца, которому очень уж понравились и русская водка, и общение с простым народом, задушевное, надо сказать, общение, не то что где-то там, неведомо где, в какой-то там, хоть и капиталистической, хоть и сытой, как говорят, да всё одно вшивой Америке, о чём и высказано было без обиняков заезжему писателю – и с чем он, надо заметить, почему-то охотно согласился, и позже, когда уже стемнело, а иностранец, с непривычки, скорее всего, сильно закосел, бережно уложивших его на скамейке, всё в том же дворе, за гастрономом, чтобы отдохнул человек, проспался, очухался немного, а также и вовремя опохмелился, для чего за пазуху ему была заботливо, предусмотрительно засунута чекушка всё той же, столь нравящейся ему, да, видать, слишком для него забористой водки, пристроивших симпатичного заграничного человека, в доску своего, несмотря на его американское происхождение, парня, мужика что надо, на вполне понятный для всех выпивающих людей отдых – да и разошедшихся восвояси по своим домам, – а Стейнбек мирно спал – и разбужен был милиционером, и на его резонный вопрос, кто он таков, приподнимаясь со скамейки и ощутив у себя за пазухой оставленную ему на опохмелку русскими собутыльниками чекушку, а, следовательно, из полусонного и раздражённого сразу же придя, как по волшебству, перемахнув в хорошее настроение, как-то умудрился на смеси английского и русского языков объяснить стражу порядка, что он – известный американский писатель, – на что милиционер, приветливо улыбаясь, сказал: «А-а, Хемингуэй!» – и потрясённый услышанным, ревнивый Стейнбек, на духу не переносивший имени своего литературного соперника, мгновенно вскочил со скамейки в совершенно пустом, ночном дворе – и, прижимая рукою к сердцу заветную чекушку, в ужасе бежал от грамотного, разбирающегося в американской литературе, приветливого, вежливого, хотя и несколько опешившего от подобной прыти русского милиционера, бежал из Марьиной Рощи, с её традиционным русским обычаем распивать на троих, бежал – потому что здесь, оказывается, любят и знают не его, а Хемингуэя, бежал – в ночь, наверное – прямиком в свою Америку, – и никогда больше о нём, помимо смутных воспоминаний у местных жителей – о случайной, хотя и обильной выпивке на задворках всем известного гастронома с американцем-писателем, ничего уже не было слышно, по всем закуткам и проездам приземистой и раскидистой, домашней, бревенчатой, блочной, столичной Марьиной Рощи, но всё же и провинциальной, какой-то полуокраинной, хоть недалеко от центра, а всё-таки деревенской, давно обжитой, привычной, где, в силу обстоятельств, находились мы втроём, гулял резкий ветер, и на улице стоять было холодно. 

Вот и устроились на время в подъезде. 
Выпили, закусили. 
Настроились на поэзию. 
В те времена стихи всюду в Москве звучали в основном в авторском устном исполнении – и куда реже читались людьми с листа, наедине с текстом. 
Почему-то практически всеми стихи хорошо воспринимались с голоса. 
Наверное, сказывалась традиция. 
Сейчас всё не так. 
Сейчас сидишь дома, берёшь с полки книгу друга и читаешь. 
Благо многое издано. 
А тогда до печатного станка нашим писаниям было ох как далеко. 
Да и не больно-то нуждались мы, честно говоря, в этих самых изданиях. 
У нас было общение – вещь незаменимая. 
У нас была – своя среда. 

Итак, я прочитал несколько стихотворений. 
Бутылка была перед этим выпита на троих, рядовой портвейн, дёшево и сердито, – и упрятана от греха подальше, пустая, вместе с гранёным стаканом, в сумку. 
Читал я в прежние годы, закрывая глаза, чтобы сосредоточиться, и во время чтения всегда как бы заново создавал стихотворение, переживал его заново, втягивался и, судя по всему, входил в некое трансовое состояние, поэтому, уходя в себя, вглубь, я не мог видеть того, что происходит вокруг. 
Открыв глаза, я увидел реакцию Ворошилова на моё чтение. 
Надо было возвращаться в реальность. 
Ею были незнакомый подъезд и взволнованные лица моих товарищей. 

Услышав ворошиловский вердикт, мы с Леонардом слегка оторопели и переглянулись. 
Игорь же молчал, как человек, изрекший непреложную истину, и только по-старомодному, церемонно, пожал мне руку. 
Без сомнения, он считал, что сказал всё, коротко и ясно.     Чутьём я понимал правоту и подлинность его мнения.     Смущала только формулировка. 
Ворошилова же она совершенно не смущала. 
Он был растроган, он высказался так, как считал нужным. 
И лишь почти через тридцать лет, от одного своего старого приятеля, крупного киевского физика, теперь живущего и успешно работающего в Испании, но наезжающего иногда на родину и, по непреодолимой тяге, в Коктебель, услышал я, рассказав ему эту историю, что, оказывается, у испанцев аналогичное высказывание – высшая похвала. 
Если очень что-то понравилось, душу затронуло, на сердце легло, взволновало, и чувствуешь его значимость – то оно именно с яйцами, то есть жизнетворное, с жизненной силой. 
Я не сообразил дословно записать испанское выражение, но при некотором желании, полагаю, это несложно сделать. 
Уточню у приятеля-физика. 
Ворошилов этого, разумеется, не знал. 
Не знал, что далёкие от Москвы испанцы как же, как и он, выражают своё одобрение и восторг. 
Его, в чём я вскоре много раз имел возможность убедиться, просто-напросто вела, как и всегда, его феноменальная интуиция. 

Расставаться нам не хотелось. 
В подъезде появились возвращающиеся с работы, обременённые авоськами, усталые, искоса поглядывающие на нас, неизвестно откуда здесь взявшихся, непонятно кого из себя представлявших и неведомо что на уме держащих, простые советские граждане, обитатели холодной, неуютной, продуваемой ветром Марьиной Рощи. 
Мы вышли на улицу. 
Следовало что-нибудь придумать, чтобы продолжить общение. 
Желательно было купить ещё вина, зайти к кому-нибудь из знакомых – в такой дом, куда приходили запросто, посидеть там, в тепле, среди своих, поговорить не спеша. 
Что могли мы, трое типичных представителей подпольной культуры, как сейчас говорят, а проще – богемы шестидесятых, что, собственно, могли мы, нищие, хотя и вдохновлённые нашей встречей, придумать? 
Да то, что и всегда. 
То есть поразмыслить хорошенько, полистать записные книжки, позвонить тому, у кого есть деньги, одолжить немного, с условием возврата тогда-то и тогда-то, или с обещанием принести вскорости картинку вдесятеро дешевле её цены, да мало ли какой ход придёт в голову, – и действовать, не откладывая дела в долгий ящик. 
Так мы и поступили. 
Позвонили, приехали на минутку, взяли десятку, приобрели максимум вина и минимум закуски – и переместились в один всем нам хорошо знакомый дом, где и скоротали вечер, с немалой, надо заметить, пользой для себя, потому что выпивка выпивкой, да и не так уж много бывало питья, а главным было – общение. 

Ни Леонарда, ни Игоря давно уже нет в живых – а мне всё чудится, будто происходило это лишь вчера. 
Почему так устроена память, что не желает она мириться с утратами? 
И почему так дорога мне удивительная эта возможность – свободно передвигаться во времени? 
Значит, память – такая же реальность, как и весь этот окружающий меня мир, и ничто не исчезает бесследно, всему есть своё место во вселенной, всему, что было со мною, суждено так или иначе отозваться в слове. 

Тогда же, в день нашего знакомства, судя по всему, стремительно переходившего в дружбу, Ворошилов пригласил меня к себе в Белые Столбы – посмотреть его работы. 
В самом начале марта шестьдесят седьмого года я к нему приехал. 
Мне уже приходилось писать о том потрясении, которое я испытал, увидев его «картинки» в таком изобилии, каковое и не снилось даже самым заядлым труженикам кисти. 
Это было какое-то сверхизобилие, говорящее о пресловутом «потенциале» художника решительно и просто, без лишних слов, без подведения под его творчество необходимой для некоторых теоретической базы, без всякой липовой шумихи и «раскрутки», ставших, к сожалению, необходимым условием для того, чтобы выдвинуть художника в наши дни, сделать его известным публике, – обо всём таком раньше и речи быть не могло. 
Работы говорили сами за себя, причём уровень их оказался настолько высок, оригинальность их, узнаваемость, лицо, почерк, стиль их были таковы, что всё это вкупе сразу наводило на мысль о феномене, о редчайшем даре. 
К тому же, главное и поистине мощное, что в них содержалось – это дух. 
От работы к работе шло неуклонное становление духа.     
Возникало ощущение, что находишься не в замызганной комнате, заваленной до предела сотнями и сотнями рисунков, акварелей, гуашей, светящихся масляной живописью и темперой листов ватмана, картонов, оргалитов, холстов, – а в храме. 
Причём, подчеркну, работы звучали музыкой – и присутствие этой возвышенной музыки в заурядной комнате подмосковной коммуналки возвышало и душу, настраивало её на особый лад. 
Вся эта увиденная мною ворошиловская художественная продукция оказалась наиболее близкой мне из того, что приходилось мне видеть в Москве и Питере до сих пор, – а видел я немало. 
Чутьё подсказывало мне, что это просто уникальный случай, когда вдруг обнаруживаешь то родственное тебе, то живительное для тебя в искусстве, которого так недоставало доселе. 
Я сразу понял, что Ворошилов – великий художник, о чём и сказал ему напрямик, без обиняков и совершенно неуместных, по-моему, рассуждений и толкований. 
Игорь смутился и расцвёл, но по лицу, по глазам его я видел, что это он и сам хорошо осознаёт. 
Он никогда не выпячивал себя, не занимался саморекламой, не лез к людям назойливо со своими произведениями, как это делали многие его «товарищи по цеху», на самом деле никакие не товарищи, а так, неведомо кто, – ему вообще чужда была вся практическая сторона дела – налаженная продажа работ, организация выставок, забота о том, чтобы о нём хоть как-нибудь, хоть что-нибудь, но говорили, то есть известность,– нет, для него важнейшим было само творчество, работа и её результаты. 
Он стремился расти, развиваться, он утверждал, что уж к сорока годам он сформируется как художник, – будто уже наработанное им не демонстрировало наглядно давнюю состоятельность его творчества. 
Но ему было, конечно, виднее – что и подтвердилось в последующие годы, в семидесятые и особенно в восьмидесятые, когда сила ворошиловской живописи настолько возросла, что его, если брать во внимание современников, и сравнивать-то было не с кем, – а на ум приходил только один художник подобного уровня – Филонов. 
Нам было о чём потолковать, и мы незаметно увлеклись, а когда спохватились, оказалось, что за окном темно – и надо мне спешить на электричку, возвращаться обратно. 
Ворошилов предложил мне выбрать что-нибудь из работ на память, в подарок. 
Я – отказывался, он – настаивал. 
Я выбрал один замечательный среднеазиатский пейзаж, выполненный темперой на картоне, весь поющий, пронизанный тёплым светом, наполненный обволакивающим, близким к восточному, с арабесками и повторами, с кругообразным движением, ритмом, – да ещё один рисунок – портрет. 
Игорь пошёл меня проводить, по дороге мы опять говорили, говорили с ним, и расставаться ну совершенно не хотелось, потому что оба чувствовали, знакомство наше не случайно, и хотя можно было, наверное, встретиться и раньше, но что-то удерживало нас до поры, до времени, а когда суждено было – то это сбылось, и начинается отныне совсем новая пора, и ждать от неё хотелось только хорошего. 
Мы стали дружить с Ворошиловым – и это была одна из самых лучших и светлых дружб в моей жизни, а может быть, и самая значительная, – так мне теперь думается. 

Ворошилов всё чаще стал наезжать в Москву. 
Мы постоянно общались. Он знакомил меня со своими друзьями и приятелями я его – со своими. Круг разрастался. 
Игорь томился бессмысленной работой в Госфильмофонде, где, в должности младшего научного сотрудника, он просто зря терял золотое время. 
Заниматься живописью приходилось после службы, вечерами и ночами, это выматывало, накапливалась усталость. 
Он ушёл-таки со службы, ушёл в неизвестность, в неопределённость, на так называемые вольные хлеба, надеясь, что как-нибудь просуществует на небольшие деньги, изредка выручаемые им от продажи «картинок», на то, что всё, авось, как-нибудь само образуется, приложится к его художествам. 
Ну и всё-таки Москва – она и есть Москва, здесь и события, и возможности. 

Он втягивался в московскую жизнь. 
Ночевать приходилось то у одного приятеля, то у другого.     Приходилось и выпивать, конечно. Тогда мы смотрели на это легко. Позже это стало проблемой для всех. 
Приходилось мыкаться но городу днём, кочевать по мастерским знакомых, встречаться в пивнушках, поневоле жить богемной жизнью, к которой был он мало расположен, по природе будучи домоседом, затворником, углублённым в свои занятия. 
А тут – не полагалось выделяться из среды. Начинали подтрунивать, иронизировать. Свой – так будь как все. 
Коварство богемы в том и заключалось, что она норовила нивелировать людей, несмотря на всю их самобытность, оригинальность. 
Смотришь – личность, несомненно, а некоторая притёртость, наличие некоторых общих черт в поведении, повадок, словечек, привычек и прочие приметы говорят о том, что и этот – из стаи, из орды. 
Проку сейчас мало от моего ворчания, но ведь когда на собственной шкуре это испытаешь, то знаешь, небось, о чём толкуешь. 

Игорь, однако, умудрялся работать в любых условиях, даже и таких, походных. 
Неприхотливый в еде, в одежде, он ел когда придётся и что Бог послал, носил что было, по сезону и вне сезонов, ночевал, где представится возможность. 
Компания шумит, бывало, застолье в разгаре, – а Игорь пристроится в уголке, положит на колени дощечку или картонку, на неё сверху – бумагу, и рисует себе, рисует, всем, что есть под рукой, углём так углём, сангиной так сангиной, соусом так соусом, а то и карандашом, шариковой ручкой. 
Бумага шла в ход любая – обёрточная, писчая, школьные тетрадки, альбомы. 
Он постоянно тренировался, разрабатывал руку. 
Вздыхал, сожалел, что не начал рисовать ещё в детстве, а взялся за рисование только в период учёбы во ВГИКе. 
Это монотонное бурчание вызывало улыбки – все ведь видели, что дар у Ворошилова – от Бога, что у него на лбу написано: художник. 
Ну а штудии – дело полезное. 
Но в общей массе регулярно производимых Игорем рисунков, вслед за тренировочными почеркушками, неизменно начинали появляться рисунки уже полноценные, из его мира, с его дыханием и взглядом, а за ними шли и шедевры. 
Игорю всегда требовалось размяться, раскачаться, войти в ритм. 
И когда он входил в этот нужный ритм, думаю – в транс, всё начинало петь под его руками, и уже неважно было, чем и на чём он рисовал, – перед нами возникали образы его мира, создания его, ворошиловской, души. 
Сложнее было заниматься не рисунком, а живописью, потому что Игорь считал себя цветовиком, при виде красок у него сразу загорались глаза и он нетерпеливо тянулся к ним, – но умудрялся Игорь заниматься и живописью, урывками, конечно, а не регулярно. 
Оттого, что регулярности никакой не было, он буквально страдал. 
Паузы между полосами работы заполнял выпивкой, душевными разговорами, чтением. 
Если в доме были пластинки, то при первой же возможности он слушал музыку. 
Без музыки он своего существования просто не представлял. 

В свои Столбы, как он их, для краткости, опуская слово «Белые», обычно, большей частью раздражённо, порой – устало, а иногда и как-то обречённо, подчёркнуто алогично, то и дело, посреди разговора или так, просто, вдруг припомнив, называл, возвращаться ему не хотелось. Даже больше – ужасно не хотелось. Далеко – это ясно. Уныло там – понятно. Тошно. Да ещё ведь и одиноко. Не с кем словом перемолвиться, окромя соседей-выпивох. Некому картинки показать. Не с кем но душам поговорить. Глухомань натуральная, хоть и Подмосковье. Столбы какие-то. Пусть и Белые. А что за столбы? Для чего? Нет, если уж как на духу говорить, то надо прямо сказать: тяжело там, братцы, ну хоть криком кричи. Ладно, есть своя комната. Ну и что? В ней, что ли, счастье? Вон любимая Мирка – та и вовсе хрен его знает где, на Урале. И поди доберись туда, при всём желании. Получается, что всё далеко. И Мира далеко. И Столбы далеко. И свет клином не сошёлся на этих Столбах. И правильно делает он, что выбирается оттуда. Надо, надо из затвора вырываться. Потому что иначе – ну прямо хана. Всё как-то не так складывается в жизни. И когда всё наладится? И где оно, разумное существование? Была бы Мира его рядом – наверное, можно было бы обитать и в Столбах. Но одному там киснуть? Нет, уж лучше бежать оттуда. По Чехову прямо: в Москву! в Москву! На электричку – и вперёд. А нету денег на электричку – так и пешком до Москвы дойти можно, и такое не раз бывало. 
Поневоле привыкал он жить бродягой. 
В притягательной для него Москве и вовсе не было никакого крова. Одни мечты о таковом. Приходилось – бродяжить, скитаться, мыкаться по знакомым. Всё-таки – не один бываешь, а среди людей. Всё-таки – общение. Жизнь. Столичная. Бурная. Богемная жизнь. Что же делать! Но лучше уж – так, чем – никак. 
Он ждал – наивно, упрямо, по-детски, веря в них твёрдо, каких-то, сказочных просто, волшебных, лучших времён. 
Пояснял, что уж что-что, а терпение у него есть. 
Оно действительно было. Как и здоровье. 
Это и выручало. 

Кочевая жизнь неминуемо сопряжена с разного рода историями, приключениями. 
О Ворошилове ходило по Москве множество россказней, причём всё было сущей правдой, хотя уже тогда отдавало мифологией. 
Посудите сами – этакий не вписывающийся в общепринятые рамки субъект, во всём оригинальный, якобы без определённых занятий, к вящей радости отлавливавшей подобных типов милиции, без постоянного места жительства, скверно одетый, перепачканный красками, дымящий самыми дешёвыми папиросами, вроде «Прибоя», порою – «Севера», с алкогольным перегаром изо рта, рослый, заметный, на голову-другую выше всех в толпе, слоняющийся по улицам, тщетно дозванивающийся знакомым из телефонов-автоматов, проводящий долгие часы у пивных ларьков только из-за бездомности своей, человек для обывателей весьма странный, но – глядите-ка, умный, и говорит складно, и свой в доску, вроде, о спорте любит порассуждать, о житье-бытье, ну, художник, говорит, ладно, пусть художник, а всё-таки свой в доску, – и узнавали его в пивных очередях, и в тех местах, где группировались мастерские художников – подвальные или чердачные, и окликали его, звали к себе, он шёл, и сливался, вроде, то с уличной пьянью, то с выходцами из богемы. 
Но нет, однако, – вовсе и не сливался, не смешивался, не становился узнаваемой тенью. 
Некая перегородка между ним и толпой – существовала всегда. 

Колоритный, конечно, человек, был он ещё и артистичен, иногда – изысканно артистичен. 
Был – носителем некоей тайны. 
Люди это чувствовали. 
И вдруг слышали – вот, прошумело крылами Искусство, и на небритом лице ворошиловском – отсвет его. 
И непростой это тип, ох, непростой. 
Откуда он явился – из эпохи Возрождения? 
Со страниц книг Челлини или Вазари? 
И что за плащ на нём, такой замызганный, вроде, а по-особому сидит, будто распахнётся сейчас – а под ним шпага на перевязи. 
И что за берет такой на нём – нашлёпка вроде смятая, а сдвинет он его набок – и преображается нежданно, этакий рыцарь, воитель. 
Ну решительно всё у него не как у людей, а своё, особое. 
И друзья не просто кто-нибудь, а разумеется – Леонард и Рафаэль. 
И неважно, что это современники наши, всем знакомые люди, один – воспитанный, образованный, художник, актёр, поэт и прозаик в одном лице, другой – обаятельный московский татарин, любитель выпить и пообщаться с друзьями, но Леонард – не просто Леонард, а Леонард Данильцев, почти Леонардо да Винчи, а Рафаэль Зинатулин ещё и умён, деликатен, порядочен. 
И рисует-то Ворошилов не поймёшь кого – людей ли, Ангелов ли? 
Всё видения у него, всё прозрения. 
Да рассуждения, рассуждения, собственное мнение обо всём на свете. 
И откуда он столько знает? 
И где успел набраться этих сведений? 
С виду охламон охламоном, – а поди ж ты, сколько в нём дарований! 
Залётная птица, случайный гость на московском пиру.     
Откуда он залетел, откуда явился он сюда? 
Уж не из будущего ли? 

Так и жил Ворошилов в столичном времени – вынужденно выходя из своего, не-бытового, не-земного времени и постоянно перемещаясь в пространстве. 
Жил – приноравливаясь к обстоятельствам, работал – одержимо. 
Рос, несмотря на житейские перипетии, – духовно рос – не с каждым годом, а с каждым часом. 
Рассчитан был – на столетие. 
Богатырь прямо – подумаете вы.
Да, богатырь. 
Ведический герой. 
Подвижник и творец. 
Прозорливец и духовидец. 
Что и доказано – жизнью его и творчеством. 

Помню множество наших с Ворошиловым встреч на московских просторах и разнообразные истории из шестидесятых, связанные с нашим дружеским и весьма бурным общением, подкреплённым, как правило, ещё и выпивкой – пивом ли, вином ли, – тем, что было в каждом конкретном случае нам доступно, из-за вечной нехватки средств.
В начале мая шестьдесят седьмого встретились мы всё в той же Марьиной Роще.
Там, неподалёку от церкви Нечаянная Радость, жил Виталий Пацюков. Его жена, Светлана, относилась к Ворошилову с явной симпатией. Сам Виталий – всё больше присматривался и осторожничал. Похоже, он Ворошилова недопонимал. Однако, по моей рекомендации, приобрёл он у Игоря замечательную темперу, называвшуюся «Вавилонская башня», – понятно, что незадорого. Были у него и другие ворошиловские работы.
Мы с Ворошиловым, вдвоём, заглянули в двенадцатиэтажную белую башню, не вавилонскую, а московскую, в которой находилась двухкомнатная квартира Пацюковых.
Но на улице было куда лучше, нежели в квартире.
Солнышко пригревало, воздух был тёплым, чирикали воробьи в садиках возле деревянных домов.
И в одном из проездов Марьиной Рощи обнаружили мы забегаловку, где торговали дешёвым разливным портвейном.
Понятно, что мы сразу же произвели разведку боем. То есть заглянули в тесное, пропахшее фруктово-спиртовым запахом, помещение забегаловки, обнаружили там изрядное скопление народа и решили для начала продегустировать вино.
Вскоре мы уже благополучно стояли за одним из столиков у окошка, и перед нами стояло несколько стаканов портвейна. 
Мы, никуда не торопясь, прихлёбывали этот портвейн, белый, а не красный, что мы сразу же отметили, тем самым выделив его для себя из всех прочих. Закусывали мы скромными бутербродами, продававшимися здесь же. 
Но главное было вовсе не в вине, а в очередной возможности побеседовать, с глазу на глаз, по душам. И мы говорили и говорили с Игорем, всё больше об искусстве, конечно.
Вскоре за нашим столиком пристроилась компания подвыпивших студентов. Они с явным интересом поглядывали на нас.
Оба мы с Игорем были в беретах. То есть вид у нас был, можно сказать, художнический. Оба в старых пальто, мы всё же, видимо, чем-то выделялись из шумной публики.
Один студент, показывая на Ворошилова, сказал своему приятелю:
– Смотри, какой мужик стоит, ну прямо с картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану»!
Я мгновенно откликнулся:
– А он и есть запорожец. Гоголь его фамилия. Он писателю, Николаю Васильевичу, родственником приходится.
– Ну да! – изумился подвыпивший студент, – ну, дела!
Ворошилов хмыкнул и поддакнул:
– Гоголь я, Гоголь, ребятки! Вот гляжу я на вас и думаю: эх, Русь, тройка-Русь, куда ты катишься?
– А вы кто? – спросили меня студенты.
– Писатель он! – пояснил Ворошилов.
– Ну да! – изумились студенты.
– И я из запорожцев, – сказал я, – и Гоголю тоже роднёй прихожусь. Яновский моя фамилия. Может, слыхали?
– Вроде, слышали что-то! – сказали студенты.
Я уже вошёл в роль. Повернулся так, чтобы стоять к студентам в профиль, надвинул берет на лоб. И спросил:
– Ну что, похож на Гоголя?
И вдруг почувствовал, что на какие-то мгновения, непонятно почему, стал я на него действительно похож.
Студенты даже отпрянули от столика, со стаканами портвейна в руках.
– Похож! Похож! – заговорили они.
– Ну, то-то! – сказал я.
Мы хотели продолжить с Ворошиловым беседу.
Но студенты робко выразили желание нас угостить.
Мы не стали отказываться. Мы приняли это как должное. Раз угощают, значит, есть за что. Сами того хотят. Зачем же противиться пожеланиям народа?
Часа через полтора, уже с трудом, наугощавшись портвейном, выбрались мы с Ворошиловым из этой забегаловки и побрели вдоль Шереметьевской улицы, в сторону Останкина.
По дороге мы почувствовали, что устали. Прилегли ненадолго, на солнышке, на зелёной травке, на откосе, над железнодорожными рельсами, по которым изредка, то в сторону Рижского вокзала, то обратно, проходили товарные составы, да и закимарили, как-то незаметно для себя, рядышком.
Проснулись, когда день уже клонился к вечеру. Солнце, всё ещё тёплое, уже не так сильно, как раньше, пригревало, и в небе появились облака. Но птицы пели, и пение их казалось особенно радостным. И ещё умилила нас обоих зелёная травка, этакая плотная, мягкая растительная подстилка, лежать на которой было совершенно не холодно, славная весенняя трава, ну прямо из Хлебникова. 
– Весны пословицы и поговорки по книгам зимним поползли, – тут же процитировал, не удержавшись, любимого своего Хлебникова, расчувствовавшийся Ворошилов. – Глазами синими увидел зоркий записки стыдесной земли.
– Сквозь полёт золотистого мячика прямо в сеть тополёвых тенёт в эти дни золотая мать-мачеха золотой черепашкой ползёт, – поддержал его я.
Надо было расставаться.
Я побрёл пешком, напрямик, через рельсы, и потом вдоль унылого ряда серых домов и растущих вдоль них старых тополей, к тому дому, где обитал я тогда.
Ворошилов потащился к кому-то из знакомых, где брезжила возможность ночёвки в Москве.
Был май, и вскоре природа должна была вновь расцвести, и всё тогда, вполне вероятно, могло бы измениться, в лучшую сторону, так хотелось нам думать, и так хорошо ведь, что ушли холода, и в мире снова тепло... 

Помню Ворошилова в квартире Бори Кушера, в Уланском переулке. Там он, бывало, ночевал. Там же и рисовал.
Одна из комнат была завалена рисунками. 
Ворошилов тогда испытал прилив вдохновения, растянувшийся на несколько дней. 
Началось с простого. Решил он попробовать поработать углём – и увлёкся. 
Вначале руку тренировал. Надо заметить, что эти его так называемые «тренировочные» рисунки, для раскачки, перед вхождением в творческий транс, для разминки, перед мощным рывком вперёд, были всегда тоже интересными, хотя сам Игорь особого значения им не придавал. 
Потом стали появляться серия за серией, да всё ярче, всё сильнее, всё звонче, и все они варьировались, перекликались, развивались, ощущалось в них спиралеобразное движение, а ещё – неудержимое горение, а ещё – тот особый свет, который виден в любой ворошиловской работе, и уж тем более – в больших его сериях. 
Важно сказать, что ворошиловские серии рисунков были всегда тем, что Хлебников называл дневниками духа. Впрочем, это же следует сказать и о сериях его живописных работ.
Продуктивность ворошиловская была поистине необычайной. К этом все уже как-то привыкли даже. Это считалось чем-то само собой разумеющимся.
И фантазия у него вовсю работала. И когда она разыгралась как следует, остановить художника не было уже никакой возможности. 
Он забыл о еде, забыл напрочь, какое время суток, что там, на дворе, день ли, ночь ли. 
Он видел перед собою только листы чистой бумаги, уж какие были, такие и в ход шли, и не до разносолов было, не до капризов, а бумага – она и есть бумага, от плакатов ли, и тогда можно рисовать на чистой стороне, обёрточная ли, ещё ли какая, – важно было, что на ней появлялось изображение, возникали рисунки, да какие!
Хорошо помню Ворошилова, сидящего посреди всех этих бумажных груд и ворохов и постепенно успокаивающегося после своего мощного рывка.
Кто-то из знакомых присоветовал ему закрепить рисунки углём. Ему даже закрепитель для этого принесли.
Не долго думая, Ворошилов закреплял свои работы самой обыкновенной зубной щёткой. Макал эту щётку в закрепитель – а потом проходился ею по изображению.
Некоторые ужасались при виде такого варварства. Предполагалось ведь, что рисунки следует закреплять аккуратно, при помощи распылителя.
Ворошилов же действовал своей зубной щёткой, как мечом, с размаху, решительно, смело.
И рисунки от этого – только ещё лучше, ещё выразительнее становились.
Вот вам и варварство. Скорее уж – подвижничество. Светлое творчество. Мощное. Не прекращающееся. Жречество – и волшебство. 

Пристанища бывали у Ворошилова – но были они всегда только временными. Раньше ли, позже ли, да приходилось ему оттуда уходить. 
И снова он оказывался на улице. И начинались телефонные звонки, прикидки, размышления – куда бы теперь податься? где бы приткнуться? 
Что-нибудь да находилось, тоже временное. Игорь тащился туда. Побудет там, сколько хозяева позволят – и опять улицу. 
Так и мыкался он в московской суете, стараясь избегать её, то есть просто скрываться от неё, пусть и ненадолго, в каком-нибудь подвале, в мастерской, где ему, глядишь и позволят порисовать, или в чьей-нибудь квартире, где разве что переночевать удастся. 
Когда бездомицы окончательно его донимали, смирялся с обстоятельствами и возвращался в свои Белые Столбы. Но долго там не выдерживал. Москва тянула его к себе. 
И он, прихватывая с собой очередную кипу сделанных в загородном уединении работ, возвращался в столицу, в богему, к бродячей жизни.

Осенью шестьдесят восьмого года у меня появилась квартира.
Кооперативный кирпичный дом находился на улице Бориса Галушкина. 
В одну сторону – ВДНХ, посетив которую летом шестьдесят четвёртого, во время кинофестиваля, где ему вручили главный приз, за фильм «8 ½», великий итальянский кинорежиссёр Федерико Феллини выразился предельно кратко и максимально образно, в своём духе, с магическим преломлением реальности и брезжущей сквозь неё мистической подоплёкой: «Сон пьяного кондитера!», в другую сторону, за мостом, – Сокольники. 
Совсем близко, за свободно разбросанными зданиями и обширными дворами, – река Яуза, со знаменитым акведуком, с клочками огородов на обоих берегах. 
По улице грохотали трамваи, непрерывно ехали машины.     
Но мне моё однокомнатное пристанище казалось раем, я блаженствовал в роли его хозяина, по-новому осознавал свою независимость и уже начинал входить во вкус такой жизни, решив сделать новое жильё открытым домом для друзей и знакомых. 
Больше не надо было шляться по городу, по гостям. 
Гости сразу же стали приходить сами. 
Вскоре они околачивались у меня в любое время суток. 
По молодости лет такое ещё можно было стерпеть. 
Да и то, когда я чувствовал явный перебор в нежданных визитах, то спохватывался и устраивал перерывы в общении. 
Впрочем, эта мера мало помогала. 
Мои знакомые привыкли к тому, что у меня всегда можно было славно и с явной пользой для души провести время – и поэтому шли и шли косяками, не больно-то считаясь с моим личным временем, настроениями и занятиями. 
Непрерывно трезвонил дверной звонок, соседи ворчали. 
Телефона у меня не было, поэтому гости шли наобум, надеясь застать меня дома. 
Так оно, чаще всего, и случалось. 
Учился я в МГУ на вечернем отделении, от занятий охотно отлынивал, предпочитая скучному времяпровождению в университетских аудиториях наше бурное богемное общение. 
Понемногу подрабатывал – то грузчиком, то вместе с неугомонным Колей Мишиным распространял туристические путевки, то помощником режиссёра на телевидении, то ещё где, – сейчас уж всё это слилось в общее пятно. 
Жил я тогда стремительно, даже неистово, впитывая в себя всё, что казалось мне интересным, важным. 
И в доме у меня было всем всегда интересно. 
О «галушкинской» моей поре выжившие могикане богемы вспоминают с ностальгическим вздохом. 

Бывала у меня, как тогда выражались, вся Москва, да и всякие заезжие люди. 
Поэты и прозаики – 
Володя Брагинский с женой Седой, Саша Морозов с женой Аллой, Леонард Данильцев, Андрей Битов с женой Ингой Петкевич, Эдик Лимонов с женой Аней Рубинштейн, Жорж Фенерли, Генрих Сапгир, Игорь Холин, Слава Лён, Алёна Басилова, Аркадий Пaxoмов, Юра Кублановский, Михалик Соколов, Саша Величанский, Лёня Губанов, Гено Каландиа, Дима Савицкий, Слава Горб, Олег Хмара, Юра Каминский,
и прочие, и прочие; 
художники – 
Вагрич Бахчанян с женой Ирой Савиновой, Володя Яковлев, Олег Целков, Эрнст Неизвестный с Диной Мухиной, Виталий Стесин, Андрей Судаков, Миша Шемякин, Женя Бачурин, Толя Зверев, Игорь Вулох, Варя Пирогова, 
и так далее, и так далее. 
Москвичи и петербуржцы, киевляне и харьковчане, криворожане и днепропетровцы, с Украины и с Урала, из Грузии и Азербайджана, из Австрии и Германии, из Швеции и Франции, с жёнами и поодиночке, с рекомендациями и без таковых, люди пишущие и рисующие, поющие песни, вроде Володи Воронцова, и сочиняющие серьёзную музыку, вроде Алика Рабиновича, люди просто интересные, люди малопримечательные, любители стихов и любители выпить, любители живописи и любители новостей; 
вслед за Колей Боковым мог запросто зайти сосед снизу, актёр Лёша Сафонов, ведя с собой своих друзей-киношников – актёров Тамару Сёмину, Бронислава Брондукова, режиссёра Лёню Осыку; 
приезжали из Харькова Юpa Милославский и Миша Басов, Боря Чурилов и Юра Кучуков, из Питера – Наум Подражанский и Боря Гройс, Володя Бродянский и Толя Белкин, Оля Назарова и Эрика Амоскина, из Киева – Марк Бирбраер и Эдик Рубин, Зоя и Олег Пушкарёвы; 
из Марьиной Рощи заглядывали Виталий Пацюков с женой Светланой, из-за Яузы пешком приходил Андрей Лозин... 
Нет, перечислить всех, назвать поимённо – просто невозможно! 
Жизнь, что называется, кипела, и в кипении этом обнаруживались свои плюсы и минусы. 
Представить всю эту публику можно так: внутри было основное ядро друзей, вокруг которого образовывались всё новые и новые кольца годовые, так сказать, весьма широкие круги знакомых. 

И, конечно же, в квартире моей сразу же появился Игорь Ворошилов. 
Теперь он мог не только приходить в гости, но и оставаться у меня на ночлег. 
Для этой цели имелась – приобретённая после заставившего меня призадуматься случая, когда Олегу Целкову, попросившемуся ко мне на ночлег, не на чем было спать, и пришлось, поскольку мы находились тогда в гостях у Саши Морозова, обратиться с вопросом к Саше, нет ли у него раскладушки, напрокат, и таковая нашлась, и мы тащили её на себе, сквозь ночь, дабы Олегу было на чём эту ночь скоротать, – достаточно прочная раскладушка, которую Игорь с грохотом раскрывал на кухне, укладываясь, отчасти по-походному, но всё-таки и по-домашнему, в тишине, в спокойных условиях, после битв и трудов, почивать. 
Он мог всласть беседовать со мной, сколько душе угодно.     
Мог выпить со мной или с приятелями. 
Мог пообедать чем Бог послал. 
Мог слушать музыку, читать книги, просто отдыхать. 
Но самое главное – он мог здесь работать. 
Что он и делал.      

Понимая, что Игорю нужны покой и душевное равновесие для его занятий рисунком и живописью, стал я создавать ему условия. 
Заодно вспомнил вовремя, что и мне следует работать. 
Как-то умудрились мы без особых последствий и обид объяснить знакомым, что приходить следует только в определённые дни и часы. 
Нас вроде поняли. 
Шумные визиты стали более редкими. 
Стали мы предпочитать видеться лишь с избранными друзьями. Во всяком случае, твёрдо помню, что была такая счастливая, относительно спокойная полоса. 
И Наташа Кутузова, тогдашняя моя жена, была этим творческим затишьем очень довольна. 

Продолжение следует…

 

Художник: В. Алейников (Портрет художника Игоря Ворошилова).

5
1
Средняя оценка: 2.75
Проголосовало: 68