Портрет (окончание)

Окончание (начало в № 164 и №165).   

ОКОНЧАНИЕ

...В семидесятом году сидели мы как-то втроём у меня – 
Ворошилов, я и Эдик Лимонов.
Лимонов с Ворошиловым были в крепком подпитии.
И затеяли они разговор о том, кто кем быть желает.
– Хочу быть батькой Махно! – заявил, потряхивая пышными кудрями, Лимонов. – Ух, погулял бы я тогда! Ух, и натворил бы делов!
И он даже губами зачмокал, воображая, видимо, что бы он, превратившись в Махно, натворил.
Ворошилов покосился на Эдика с высоты своего роста.
Потом хмыкнул. И заявил:
– А я хочу быть диктатором!
Потом подумал и поправился:
– Нет, лучше – императором!
Потом ещё подумал и решительно сказал:
– Нет, хочу быть просто самим собой!
И в этом был он весь: от мечтаний, нередко наивных, – к той реальности, к той его человеческой, творческой яви, без которой он не мыслил себя и с которою сжился давно, в меру сил своих совершенствуя её и преображая, да ещё и неизменно отделяя всяческую тьму и мглу от света.

Как-то мы уезжали с моей тогдашней женой Наташей Кутузовой – и оставили пожить у нас в квартире Ворошилова и Лимонова. 
Оба они были рады такой возможности.
Ворошилов снова мог поработать в домашних условиях, да заодно и почитать, послушать музыку, в спокойствии, в тепле.
Ну а Лимонов оказался временно в одиночестве, без своей супруги Ани Рубинштейн, и рад был составить Ворошилову компанию.
Не было нас недели три, наверное.
Когда мы вернулись, то всё в квартире было, вроде бы, на месте. За исключением посуды. Все чашки и стаканы были перебиты. И почти все тарелки. А в остальном был полный порядок.
Ворошилов смущался и бубнил, что так уж получилось, эта посуда, особенно стеклянная, постоянно разбивается, прямо сама из рук выскальзывает – и вдребезги...
Я его успокаивал, говоря, что посуда – дело наживное.
Показалось мне, что в бумагах моих кто-то рылся. Может быть, кому-то и покажется, что они хаотичны. Но я всегда прекрасно помню, что у меня где лежит.
Ворошилов увидел, что я призадумался, сидя за своим столом и перебирая уложенные в папки рукописи и просто разной толщины стопки листков.
Он шагнул ко мне и сказал:
– Понимаешь, старик, Лимон как-то странно ведёт себя! Я очень был озадачен. В комнате всего одна тахта. Ну, я на ней прилягу порой, после того как порисую, или после обеда, или ночью, когда спать собираюсь. А Эдик тут же пристраивается рядом, сбоку, да всё так томно, понимаешь ли, вздыхает, вздыхает, как-то мнётся, ворочается. И что ему надо? Мне так бывало не по себе, что я и передать не могу. Что за поползновения непонятные у Лимона? Любопытный такой он, даже противно. Всё у вас в шкафу перерыл, бельё перещупал, одежду. В бумагах твоих всё время рылся. Что он там забыл? Я его одёргивал, конечно. А он похихикает – и опять роется. Ну прямо ищейка. Неприятно, поверь мне, такое в нём замечать. Совершенно я не понимаю, что им движет. Ну, пустили тебя пожить в квартире, так соблюдай правила приличия. Нет же, он так и норовит нос свой везде сунуть. Противно это. И как-то настораживает такое поведение. Поэтому я тебе и решил обо всём этом сказать.
Не помню, что я ответил тогда Ворошилову.
Но за Лимоновым и сам я замечал странноватые выходки. Вернее, вполне трезвые. И расчётливые. Да только отдавало всё это неприкрытой патологией. И ещё – было в этом что-то совсем уж мерзкое, сыскное.
О плохом думать не очень-то хотелось. И я решил ничего Лимонову не высказывать. И Ворошилова не подводить. Просто – насторожённей стал относиться к Эдику. И вдруг почувствовал, что он вовсе не тот, за кого себя выдаёт.
Но молодость тогда брала своё. Все мы общались постоянно. Дружили, можно сказать. И некогда было мне присматриваться повнимательней к действиям того же Лимонова.
Уже через год-полтора, когда жизнь моя стала, не в пример предыдущим годам, отдавать трагедией, Лимонов постарался побыстрее уйти в сторону, слинять, как говорится. Своего торжества по поводу моих сложностей он и не думал скрывать. Он самоутверждался – на стороне. Я ему мешал. Жить мешал. Писать мешал. Наверняка он отдавал себе отчёт в том, что разница между его способностями и моим даром – огромна. Вот он и конструировал для себя собственную свободу. Кем он хотел в ней стать – батькой ли Махно, ещё ли кем, – не всё ли равно теперь? Он отдалился и от меня, и от Ворошилова. И в тяжёлые периоды – и мой, и ворошиловский, – никогда он ничем не помог, ничего доброго сроду не сделал, а только радовался нашим горестям. И чем всё это обернулось, в итоге? Кем он стал? Известно, кем. Да и был таким, видимо, всегда. Ворошилов даже раньше меня почуял что-то вовсе уж скверное в кудреватом и очкастом Лимонове и вскоре уверенно говорил о нём: «Явный бес!» Да, это так. И хватит об этом.

...Семидесятые.
Жестокая пора.
Я – скитаюсь. 
Ворошилов – скитается. 
Видимся нечасто, урывками. 
Хроника сплошных мучений, потрясений, переживаний, чередующихся с редкими светлыми полосами, со спасительной творческой работой, нынче не хочет монтироваться в более-менее связный фильм. 
Да ещё и память избирательна. 
Когда пишешь о друге, она то отодвигает что-нибудь, чему ещё не настало время, чтобы рассказывать, а то, наоборот, приоткрывает полузабытую сценку. 
Но в ней, только в ней – наши голоса, наши поступки, нашей музыкой звучит она, нашими глазами смотрит, и зорок её взгляд. 

В семьдесят первом Ворошилов, словно загипнотизированный ненавистным ему абсурдом советской жизни, совершенно безвинный, всего-навсего снявший комнату у находящихся под надзором у милиции хозяев и ничего, понятно, не ведавший об этом, оказался не где-нибудь, а в тюрьме, в Бутырках. 
Оттуда его быстро отправили на принудительное лечение, сокращённо – принудку, в психбольницу. 
Немалой крови стоила ему борьба за возможность вырваться на волю, уже в семьдесят втором. 
Что-то было не то в этой истории, не в хозяевах подозрительной комнаты было дело, а в другом. 
Кто-то из серьёзных инстанций явно позаботился о том, чтобы сломать, сгубить художника. 
Все нити туда сходились. 
Ворошилов и сам это чувствовал. 
Писал из больницы родным: 
– Мне кажется, что моя изоляция – дело рук не врачей, а кого-то повыше. Во всяком случае, всё это мне всё больше начинает казаться каким-то заговором. Просто запечатали язык, и язык очень опасный. 

Думаю, что ворошиловская интуиция подсказала ему правильную догадку. 
Психушка его не сломала, не ожесточила. Но отняла, урвала некоторую долю его здоровья. 
Свои письма на волю передавал он с оказией, через навещавших его друзей. 
Миру и родных просил писать иносказательно, без излишних подробностей: конверты вскрывались, письма читались, лечение ужесточалось, если в тексте оказывалось что-нибудь не понравившееся садистам-санитарам и врачам. 

Игорь, прирождённый борец, а ещё и упрямец-Козерог по созвездию, победил. 
Вырвался из заточения. 
Снова появился в Москве. 
Знакомые один за другим уезжали из Союза, 
Эмигрировали со своими семьями два Михаила, Шемякин – из Питера, Гробман – из Москвы. 
Виталий Стесин тоже готовился к отъезду. 
Больше он не рисовал свои абстракции и не вырезал из дерева, потом раскрашивая их, этакие, удлинённых пропорций, столбиками тотемными стоящие, занятные фигурки. 
Он снимал квартиру в Уланском переулке. Временную. Предотъездную. Для дела, прежде всего. 
Там он заколачивал деревянные ящики, величиной с сундук, более чем вместительные, куда в неимоверном количестве складывал работы самых разных художников московского авангарда. 
Ящики эти по тайным каналам – переправлял за рубеж.     
Много ушло туда ворошиловских работ. 
Стесин предложил Ворошилову пожить и поработать у него. 
Запирал его на ключ, чтобы никуда не сбежал. 
Появлялся раз в день, иногда заходил вовнутрь, принося еду и выпивку, а иногда, поскольку расположена квартира была на первом этаже, просто стучал в окно и протискивал в форточку авоську с припасами. 
Платил он Ворошилову и деньги – за его вдохновенные труды. Насколько помню, со слов Игоря, – по три рубля за большую темперу. 
Дорвавшись до живописи, Игорь увлёкся и сделал очень сильную серию крупноформатных работ. 
Серия эта отчасти развивала темы киевских его работ, выполненных в семидесятом у Зои и Олега Пушкарёвых, когда Зоя, спасая его от московской измотанности, силком увезла его к себе в Киев. 

Стесин, стройный, кудрявый красавчик, модильянистый, остроумный, человек способный, конечно, и всех поголовно знающий, со всеми знакомый, всё, о том, что в мире творится, готовый сказать наперёд, настолько он был информирован, практичный до невозможности, ходил по Москве и собирал по различным домам, что где найдётся, ворошиловские «картинки». 
Да всё приговаривал: 
– Ворошилов – художник экстра-класса!
Что правда, то правда. 
Только вот оперативность, с которой действовал Стесин, озадачивала. 
Он и ко мне заявился, в моё отсутствие. 
Наврал находившейся там Ане Рубинштейн, уже бывшей лимоновской жене, что я, будто бы, разрешил ему забрать ворошиловские работы. 
И знал ведь, этакий-разэтакий, что где находится. 
Вытащил из-под тахты хранившиеся у меня, спрятанные там от посторонних глаз, Игоревы темперы, в числе которых была и почти вся его серия первого киевского периода, и работы маслом, и всё это – собственность художника, заодно пошерудил по углам, не забыл заглянуть на шкаф, прихватил «до кучи» работы уже из моей коллекции, попутно сгрёб в сумку груду самиздатовских сборников, моих и подаренных мне моими друзьями – Величанским, Горбаневской и прочими, да и был таков. 
– От такой лихой наглости немудрено онеметь! – только и выдавил я, вернувшись домой…
Вернуть – невозможно было. 
Всё ушло за рубеж. 
Через какое-то время – сказал о случившемся Ворошилову. 
Тот лишь отмахнулся, как от очередного наваждения: 
– Эx! Что же делать? 
Делать было действительно нечего. 
Как говорится, поезд ушёл. 

Собирательская публика в Москве распоясалась. 
Работы набирали – впрок. Разные, всё, что под руку подвернётся. Любым случаем пользовались. Подлавливали знакомых в тяжелых ситуациях. Выманивали работы. Вытягивали. По существу – грабили людей. Копили. Складывали. Мало ли, что будет потом! Пусть лежат. У них. 

Есть такой коллекционер – Виталий Пыльнев. 
«Злодей Пыльнев», как определял его Ворошилов, – и ведь верно считал – злодей. 
Химик, вроде. Ну, химик так химик. По профессии. Да и в жизни. По ухваткам своим. По привычкам. И свою он выгоду – знал. Ни малейшей возможности, чтобы поживиться – не упускал. 
Он химичил – со знанием дела. 
Коллекцию авангарда собрал за копейки, выдавая изредка художникам по несколько рублей на выпивку, а то и задарма. 
Охотно пользовался сложным положением, в котором порою оказывались люди. 
Врал – напропалую. Просто – брехал. Подводил знакомых. Обманывал. Цель была у него единственная: больше, больше, больше захапать. Ну и тип! Собиратель-вампир. 
С запозданием, как всегда, стало ясно всё это мне. 
Рыхлый, мятый, скользкий, пронырливый. Голос – вкрадчивый. Перхоть – клочьями в жидких, скомканных волосах. Весь – притёртый, чтоб незаметнее, по-советски: нужна маскировка! Весь – ходячий расчёт: где – лесть, где – шантаж, а где – и туманная, обтекаемая, с намёками, с тенью ложной многозначительности, речь – сквозь позу, сквозь яда дозу, сквозь пустые метаморфозы, чтоб урвать – и пропасть, надолго, затаиться – и ликовать: всё – его, у него, в запасе, и на всех ему – наплевать. 
Вот какие бывают монстры. Не в кунсткамере, а в Москве.     В семьдесят втором заявился он вдруг ко мне. 
Восхитился работами Ворошилова. Ещё бы не восхититься! Вещи-то – первоклассные! 
Восхитился. Умилился. Якобы растрогался. 
Бухнулся передо мной на колени: 
– Дай повисеть! Вот эту – ну дай на повисение! 
Означало это: просит, чтобы работа временно повисела у него. 
Я даже растерялся: 
– Да что ты делаешь? – говорю. – Встань сейчас же! 
А он не встаёт, своё канючит:
– Дай повисеть! 
Ну что делать? 
Снял я со стены работу. Мы называли её «Хохлушка».     
Протянул Пыльневу:
– Возьми на время! 
Пыльнев живо вскочил на ноги, схватил работу, прижал к груди.
– Вот спасибо!
Тут же упросил меня дать ему мой большой самиздатовский сборник, а это был единственный экземпляр. 
Дал и сборник. 
Больше ни того, ни другого не видел. 
То-то даже Стесин сказал мне: 
– Если что в лапы к Пыльневу попадёт – то всё, не выпустит. 
Мне бы наука, да вот ведь – не внял. 
Пыльнев опять у меня появился. С целью, понятное дело. Не просто ведь так, не по-дружески. Цель – превыше всего. 
Попросил свозить его к Володе Ловецкому, мастеру офорта, помогавшему Эрнсту Неизвестному в его мастерской. Эрнст свои офорты просто процарапывал на металле. Всё остальное – делал Володя. Он и Олегу Целкову с офортами помогал. Профессионально печатать офорты – надо уметь. Ловецкий – умел лучше всех. И все это знали. Потому и обращались к нему за помощью. Володя никому не отказывал. Всем помогал. Да и сам был отличным графиком. 
Я позвонил Володе Ловецкому, объяснил ему, что к чему. Он согласился повидаться. 
Мы с Пыльневым поехали к нему на Комсомольский проспект. 
У Володи посмотрели мы графику, выпили в меру. Пыльнев, разумеется, повосхищался. Видавший виды Ловецкий на похвалы реагировал сдержанно. Порою поглядывал он искоса на исторгавшего восторги Пыльнева, а потом, вежливо, но выразительно, говоря о многом глазами, глядел на меня: кого, мол, это ты привёл? Приходилось пожимать плечами: сам видишь, мол, кого. Ловецкий переводил взгляд на Пыльнева – и тогда чуть ироничная усмешка появлялась на его тонко вырезанных, плотно сжатых губах, а в глазах мелькала шальная, острая искорка. Но Пыльнев ничего этого не замечал. Судя по всему, его глубоко поразило изобилие первоклассной графики. 
По домам отправились мы с Пыльневым поврозь. 
У меня как раз жила приехавшая навестить меня мама.      мииииииииииииии
Вошёл я в квартиру – а мама за сердце держится, 
Говорит, что прямо перед моим приходом, ну только что, звонили ей из милиции, сообщили, что задержали меня, нетрезвого. 
А я-то – дома. И ни в какой милиции не был. 
Что за бред? 
И тут раздаётся телефонный звонок. 
Снимаю трубку – Пыльнев: 
– Володя, ты прости меня. Был, ты знаешь, выпивши. Милиция меня задержала. Привезли в отделение. А в портфеле у меня – иконы. Если обнаружат – всё, кранты. Ну, я и назвался твоим именем, отчество, фамилию сказал, адрес, номер телефона. Ты же понимаешь, такое дело. Тебе-то что? Сойдёт. А я на службе, при должности... 
Я с отвращением бросил трубку. 
Рассказал обо всём маме. 
– Какой он негодяй! – сказала мама. 
Ну способ существования такой у человечка – паразитировать, жить за счёт других, наживаться на обмане, подставлять людей. 
Опять, казалось бы, урок мне. 
Но отошёл, успокоился, да и не стал, как говорится, в голову брать. 
А через год – оказался в тяжелейшем положении. 
Нужны были деньги. Очень нужны. Позарез. 
У кого занять? 
Позвонил Пыльневу. 
– Мне очень нужны сто рублей, – объясняю. – В залог оставляю тебе работы. Деньги отдам вскоре и работы заберу обратно. 
Пыльнев согласился одолжить мне денег. 
Взял я кипу работ, они всё равно лежали в чужом доме, у Пыльнева всё-таки сохраннее будут. 
В этой кипе – пачки великолепных рисунков и живопись ворошиловская, работы Яковлева, Неизвестного и прочее, – всё помню, да грустно вспоминать. 
Прибыл я к месту встречи. 
Пыльнев – уже ждёт. 
Протягиваю ему свою кипу. 
Он протягивает мне бумажную свёрнутую купюру.     
Развернул её – а это не сотня, а четвертная. 
И «злодей Пыльнев» без особых объяснений уже удаляется прочь. 
От изумления у меня даже ноги подкосились. 
Потом подумал: да ладно уж, всё равно скоро всё верну обратно. 
Ан нет. Ничего мне Пыльнев не вернул. 
Была ещё критическая ситуация, когда под залог работ занял я у него такую же сумму, как и в первый раз, – то есть четвертную. 
Дал, конечно, эту самую четвертную. 
И вот я ему звонил, звонил, раз за разом, год за годом, предлагая взять одолженные мне деньги и вернуть работы. 
Тщетно! 
Пыльнев то врал, то прикидывался наивным простачком, то скулил, что он работы уже по частям распродал, то пояснял, что ничего они не стоят, – и всё было брехнёй. 
Плюнул я на уговоры. 
Наглость и хамство – не по нашей части. 
В восьмидесятых уже рассказал об этом Ворошилову. 
– Да ты что! – воскликнул Игорь. – От Пыльнева ничего никогда назад не возьмёшь, уж я-то знаю. Злодей он, сволочь. Сколько у меня работ заграбастал! От безвыходности ведь отдавал. А этот жук пользовался. Скольких он ребят-художников ограбил – счёт потеряешь. То-то он в аварию автомобильную попал, на лбу теперь вмятина. Бог шельму метит. Бог – он всё видит. Пыльнев своё ещё получит – оттуда, свыше! – и он выразительно указал на небо. – Можешь не сомневаться. Помнишь, как у Тютчева сказано, в его переводе из Гёте, – «Нет на земле проступка без отмщенья». Пусть нашими трудами пользуется, собиратель хренов. Когда-нибудь да подавится. И не такое видали, поэтому ты не огорчайся, старик!.. 
И снова прошли годы. 
На современный русский авангард появился спрос, начался настоящий бум. Цены на работы резко взлетали вверх. Во множестве появились всякие аукционы, распродажи, салоны, галереи. 
Ворошилова уже не было в живых. 
Я был дома, работал. 
Вдруг – звонок телефонный. 
Поднимаю трубку. 
Надо же – в кои-то веки, сам проявился – Пыльнев!
И прямо без предисловия: 
– Володя, мне сказали, что ты пишешь статью о Ворошилове. Если будут делать слайды, то только с работ из моей коллекции. Только из моей! У меня лучший Ворошилов! 
Мне ничего не хотелось отвечать на такую вот супернаглость. 
Отправим-ка, читатель, этого Пыльнева и иже с ним в ад по Достоевскому, как любил говорить Ворошилов, – в баньку с тараканами. Или с клопами. Всё едино. 

За Ворошилова обидно – как за державу обидно. 
Столько человек наработал – и где всё это? 
Расхищено, разбросано по всему миру. 
И в шестидесятых-то в любом знакомом доме висели Игоревы «картинки». 
А с тех пор число работ неуклонно росло, как возрастало и мастерство, – и эта планка всё поднималась. 
И не случайно в Киеве, на единственной персональной Игоревой выставке, прижизненной, незадолго до смерти его, тамошние знатоки искусств, цвет украинской элиты, наконец-то в открытую твердили: 
– Ворошилов – художник мирового уровня! 
Боже мой! Дошло. 
Мы ли этого давным-давно не знали? 

Есть у меня ворошиловский автопортрет семьдесят шестого года. На нём он – тридцатисемилетний, в роковом возрасте любимых им Пушкина и Хлебникова. 
Потрясающий автопортрет. 
Всю нынешнюю зиму, когда Игоревы бумаги разбираю, будто с ним живым разговариваю. 
Игорь на нём изобразил себя с горящими, пламенем полыхающими волосами. 
Состояние души его – в стихотворении Хлебникова: 

– Я вышел юношей один в глухую ночь, покрытый до земли тугими волосами. Кругом стояла ночь, и было одиноко, хотелося друзей, хотелося себя. Я волосы зажёг, бросался лоскутами, кольцами и зажигал кругом себя... Зажёг поля, деревья – и стало веселей. Горело Хлебникова поле, и огненное Я пылало в темноте. Теперь я ухожу, зажёгши волосами, и вместо Я стояло – Мы! Иди, варяг суровый Нансен, неси закон и честь. 

Через тридцать девять лет со времени написания его в шестидесятом году – пришёл ко мне ворошиловский доклад о Хлебникове, прочитанный им в период учёбы во ВГИКе и ставший событием для всего института. 
Сохранила его и передала мне Галя Маневич, сокурсница Игоря. 
Доклад, вместе с переписанной ею грудой стихов Игоря, сбережённых Оксаной Обрыньбой, принесла мне для работы Римма Козлова. 
Некоторые ворошиловские тексты специально привёз из Киева Слава Горб. 
Кое-что прислала сестра Ворошилова, Вера. 
Ну и, конечно, много бумаг вручила мне Мира. 
Судьбы всех этих людей связаны с Ворошиловым.
Всем им – спасибо. 

А вот немного о поре, когда Игорь создал этот автопортрет, где «волосы зажёг». 
Сретенка. Весна. 
Квартирные выставки неофициальных художников. 
Целые вереницы отъезжающих на Запад. 
Общее возбуждение. 
Общее ожидание, а чего – непонятно. 
Шум в прессе. 
Аресты, провокации, повышенное внимание к художникам и писателям со стороны милиции и других органов. 
Отчаянное общение богемы. 
Демонстрационное общение, солидарность. 
Прямо броуновское движение. 
Выйдешь на улицу – в воздухе и впрямь, вроде, попахивает свободой. 
Вот я и шёл по Сретенке, в сторону Садового Кольца.     
Запаха свободы – не улавливал. 
Просто – деваться было некуда. 
И нос к носу столкнулся с Ворошиловым. 
Он согнутым пальцем придерживал перекинутую через плечо большую авоську. 
Поздоровались. 
Он поставил авоську на тротуар. 
Оттуда глянула на меня огромная кабанья голова, от которой исходила явная вонь. 
– Пахнет, зараза, – поделился со мной своим огорчением Игорь. – Неделю с собой ношу. Здесь, в «Лесных дарах» или в «Дарах охоты», – как они там называются? – купил. Страсть как хотелось холодец сделать. Да негде. 
Посовещавшись, мы решили, что не худо бы нам выпить пива. 
Только, зашли в забегаловку и поудобнее устроились – как вихрем налетел на нас Валя Серов, по профессии кинооператор, по страсти – превосходный фотограф, снимавший всю богему. 
Валя выхватил фотоаппарат – и принялся в бешеном темпе щёлкать им, снимая нас в различных ракурсах, – и так, и этак, издали, вблизи, снизу, сбоку, – да ещё и приговаривал, что вот, мол, как здорово, что он нас увидел, – искал, искал, потому что для дела надо, – а где нас в Москве найдёшь? 
И – вот мы, собственными персонами. 
Смотрелись мы, наверное, колоритно. 
Смесь жанров. Соединение фламандской живописи с итальянской. 
Ворошилов – с пивной кружкой в руке и с тухнущей кабаньей головой в авоське под боком. 
Я – в большом сером берете, рыжебородый, и тоже с кружкой пива. 
Отснимал Валя плёнку, поблагодарил нас – и исчез. 
Но предварительно с явным интересом потрогал авоську.     
– Кабан дикий? – спросил. 
Ворошилов подтвердил: 
– Дикий. Я холодец хотел сделать. А где его сделаешь? Так и таскаю в авоське. 
С этой самой авоськой через плечо Ворошилов и изображён на фотографии в двухтомнике «Другое искусство». 
Только я один теперь и помню об этом... 

И ещё одна наша встреча – кажется, чуть позже. 
Приехал я к Игорю в дальний московский район. 
Там он стоял постоем у Люси Дрознес, «Людашечки», как он её называл. 
(В скобках замечу, что эта Людашечка, розовая мордашечка, вскоре отличилась многое говорящей о ней, этакой набожной душечке, мягкой уютной подушечке, чайной цветастой чашечке, кошечке, пышной рубашечке, Люсе-дразнюсе, выходкой. Иосиф Киблицкий устроил у себя в квартире выставку неофициальных художников. С размахом, разумеется. С прессой. С бесконечными толпами посетителей. Очень ему хотелось уехать на Запад. А отец его был начальником какого-то советского секретного производства. Иосифа – не выпускали из страны. Вот он и старался. Он попросил меня дать ему временно, для выставки, ворошиловские работы. Я согласился. Выбрал несколько сильных вещей, принёс. Их тут же выставили. Приехал я к Иосифу. Он чувствовал себя если не хозяином положения, то важной персоной. Утверждал, что всё равно своего добьётся и уедет в эмиграцию. Искусство он любит, конечно. И сам к нему причастен. Но если честно говорить, то выставка эта нужна ему прежде всего для дела. Чтобы привлечь к себе всеобщее внимание. Мы с ним потолковали. Скажу между прочим, чтобы не забыть: именно Иосиф ездил в семидесятых во Владимир к знаменитому, давно обитавшему там, после эмиграции и сталинских отсидок, престарелому Василию Шульгину – и сделал много фотографий этого интереснейшего человека, и я эти фотографии видел и хорошо помню. А теперь продолжаю. Посетители всё прибывали. Народу было – не протолкнуться. Нас с Иосифом постоянно снимали какие-то полузнакомые или вовсе никому не известные субъекты. То просили встать посередине комнаты, то предлагали встать на фоне стены, увешанной работами, то ещё что-нибудь в голову им приходило. Незаметно как-то присоединилась к нам появившаяся откуда-то здесь Людашечка Дрознес – и охотнейшим образом позировала фотографам, разрумянившись, разрозовевшись, такая пышечка, что прямо ну хоть сейчас её, вроде этакой специальной куколки, на заварной чайник, чтобы чай подольше тёплым оставался, усаживай. Цепким глазом из своей белотелости и розовизны Людашечка успела, конечно, заметить на стенах принесённые мною для выставки ворошиловские работы. Дней через десять позвонил я Киблицкому, сказал, что хочу заехать на минутку, работы забрать, как мы с ним и договаривались, И вдруг Иосиф сказал: «А их забрала Люся Дрознес!» Я удивился: «Зачем?» Иосиф ответил: «Не знаю. Пришла – и всё забрала. Что-то там говорила. Не помню конкретно, что именно. Я подумал, что ты, наверное, знаешь об этом. И отдал.» Вот тебе на! – ахнул я про себя. Ну, дела! Вот так наглость! Ну и Людашечка. Ничего я не стал, разумеется, требовать у неё. Противно мне стало. И грустно. Подлянка – везде подлянка. А совесть – есть ли она?)
Продолжаю повествование. 
На кухне набирала силу брага. Ворошилов об этом сразу же сообщил мне – сам делает, мол, чтобы никуда не ходить. Проще и выгоднее. Экономия – будь здоров. Сахар, дрожжи, вода – и всё удовольствие. Потерпел немного, пока перебродит, – и пей на здоровье. Помнил, небось, о той самогонке в его день рождения, которой мы с Хмарой сделали столько, что на всех пировавших хватило. Ворошилов действительно вспомнил об этом, причём с удовольствием. С ностальгией нешуточной по чудесным былым временам. И, хотя его брага достаточной крепости ещё не набрала и не отстоялась, тут же решил её продегустировать. Мне нацедил, потом себе. Я попробовал. До кондиции браге было ещё далеко. 
Мы прошли с Ворошиловым в комнату. 
На стенах плотно, одна к одной, висели ворошиловские «картинки». Хорошие. Из нынешних серий. 
Квартира пропахла сивухой. Видно было, что брагу свою ставит Игорь не в первый раз. 
На дверях начертаны были хозяйкой всякие мудрые изречения. Громадными буквами выведена была знаменитая булгаковская фраза – никого ни о чём не просить. Были там и другие цитаты. Не хотелось мне их разбирать. 
Сама она, хозяйка, Люся Дрознес, розоволицая и пышная, в чём-то мягком, домашнем, байковом, что ли, появилась – ну прямо как будто из ванны, из пара, из пены – побыла, то и дело бросая колючие взгляды на меня, и умильные – на Ворошилова, напряженья отнюдь не скрывая враждебного, с нами, так, немного, для виду, из вежливости, – и ретировалась в другую комнату, чтобы нам не мешать. 
А кто нам мог помешать? Не Людашечка ведь. И не советская власть. Никогда нам никто не мешал. Мы друг к другу давно привыкли. Столько съели соли вдвоём, что кому это всё объяснить! 
Я рассматривал висевшие на стенах работы. 
Ворошилов, поджав ноги, сидел на мягкой тахте и читал мой самиздатовский сборник. 
Это была большая книга начала семидесятых «Отзвуки праздников», книга, важная для меня, взятая им, скорее всего, у Боруха с Герасимовым, что я определил по нарядному ситцевому переплёту, сделанному в семьдесят четвёртом году Сашей Морозовым, в рабочее время, в издательстве «Молодая гвардия», где он тогда служил. 
Читает человек – ну и пусть читает. Мне ведь тоже есть чем заняться. К тому же, на улице – тошно, а здесь, в квартире, – тепло, уютно, и друг мой – рядом. 
Игорь вдруг отложил книгу мою в сторону. 
Вроде как поприветствовал меня заново, этак выразительно, со смыслом, со значением. 
Потом простёр кверху длиннющую руку – и торжественно возвестил: 
– Володя! Ты стал великим поэтом. 
И объяснил, почему он так считает. 
Он любил и умел аргументировать свои высказывания. 
Я выслушал его и сказал: 
– Ты многое лучше других понимаешь. 
Он благодарно кивнул.
Я спросил: 
– Много новых вещей у тебя? 
– Много! – только и махнул рукой Ворошилов. – Девать некуда. Вон, рассованы где попало. 
– Давай посмотрим! – предложил я. 
Игорь слез со скрипящей тахты. Принялся расхаживать по комнате, извлекая из разных углов солидные кипы картонок. Одну за другой он тащил эти кипы к центру комнаты и складывал горкой на пол. Вскоре это была – гора. 
Мы смотрели вдвоём его живопись. 
Вспоминались шестидесятые. Вспоминалась былая квартира моя, наши в ней – и дни, и труды. 
Тянуло, как и встарь, поговорить по душам, да Людашечка, раньше нам не мешавшая, слишком часто заглядывать стала к нам, всем видом своим говоря, что пора мне и честь уже знать. 
Я решил уходить. 
Попрощался с хозяйкой, любезно, искренне, поблагодарил её за гостеприимство, как и следовало мне, залётному гостю в квартире её, где пригрела она Ворошилова, где мирок её был, поступить. 
Попрощался и с Ворошиловым. 
Игорь вырос на фоне Людашечки. Буркнул глухо, что скоро, мол, снова, конечно, увидимся. И тут же потянулся к моей книге, чтобы продолжить чтение. Изучал стихи. Усваивал их обычно раз и навсегда. 
Я вышел на улицу, прямо в своё одиночество. 
Пришлось мне из Бирюлёва тащиться куда-то в центр.     
Нужен был мне – ночлег. 
Нет, братцы, в семидесятых витал над Москвой только призрак свободы!.. 

Свободы не было, и ничего вообще не было – ни заработка, ни возможности выставляться по-настоящему, а не клочками, ни жилья, ни прежнего здоровья, ни полноценного общения с единомышленниками, ни мало-мальски утешительных перспектив абсолютно во всём и везде, – ничегошеньки не было. 
Была – только любовь. 
И – жажда сосредоточенного творчества. 
И Ворошилов – махнул рукой на Москву. 
Приехал к Мире, на Урал, в Верхнюю Пышму:
– Всё, не могу больше без тебя!.. 
Стали они жить вместе. 
Начал Игорь раскачиваться, настраиваться на новые подвиги – да и втянулся, – рост его, как художника, примерно за десятилетие, с конца семидесятых по начало восемьдесят девятого года, настолько очевиден, что и настаивать на этом не надо. 
Это и так видели все, кто понимали, что это такое – искусство. 
Как они жили на Урале, лучше всех рассказывает Мира в своих письмах. 
Жили – непросто. 
Но они были созданы друг для друга – это утверждали все их тамошние знакомые. 
Лебединая чета, да и только. 
Полунищие, каким-то образом умудрялись они парить над бытом, быть выше пожиравшей человека советской повседневности. 

Ворошилов, человек сложный, был, как личность, намного крупнее всего, что он создал, – и, думаю, ещё и потому, что рассчитан он был природой надолго – и просто не успел сделать того, что мог. 
Но и сделанного – более чем достаточно, если на то пошло. 
Художник – не отлаженный механизм. 
Случаются не только простои, но и депрессии, и заполненные другими заботами промежутки, вынужденные или необходимые, между интенсивными творческими периодами. 
Характер мятущийся, сражающийся со всевозможной нечистью во имя Идеала, то есть отчасти романтик, фантазёр, Дон-Кихот, отчасти подробно анализирующий любую ситуацию философ, обладающий трезвым, глубоким умом, отчасти полностью отдающийся своим порывам, прорывам в неведомое, своим видениям и грёзам, томящийся всем этим, но и любящий всё это, недоступное, закрытое другим, а открытое ему одному, в особых его состояниях, когда увеличивается число измерений, приоткрываются другие миры, улавливаются энергии тонкого плана, тайновидец, прирождённый мистик, орфически чистый поэт, современный волхв, настоящий ведический жрец, Ворошилов как-то уживался в Пышме, ладил с людьми, но и был разительно на них непохож. 
Был он залётной птицей, странным гостем, очарованным странником в этой глуши, где его воспринимали примерно так, как Хлебникова в Иране, – дервишем, загадочным человеком, на котором лежала печать причастности к тайнам. 
Совершенно всему в провинциальном укладе – он не соответствовал. 
Работал он трудно, порой мучительно, зачастую пряча под новыми слоями живописи предыдущие варианты. 
Всё у него было в процессе, в движении, в разнообразии жанров и творческих устремлений – живопись, графика, философские и эстетические размышления, заметки об искусстве, замечательные письма к друзьям, родственникам, знакомым, которые надо бы собрать и издать, его устные монологи, его стихи. 
Но хаоса не было ни в чём. 
Была – гармония. 
Только теперь видно, что ворошиловский духовный рост представлял собою, несмотря на все зигзаги судьбы, ясную, непрерывно идущую вверх вертикаль. 
Всё он знал про себя: 

– Не зря так встревожены птицы – ведь что-то должно сохраниться, но только, что Богом дано, то будет во тьме спасено. А хитрость, лукавство и «воля» – для тех, кто лишён высшей доли. 

Работа шла, день за днём, год за годом. 
«Картинки» скапливались в неимоверных количествах. 
Кто их увидит в Пышме? 
Ворошилов – рвался в Москву. 
Мира слишком хорошо понимала, что будет там, но – отпускала его. 
В Москве всё происходило с поразительной методичностью. 
Столица затягивала Игоря, как чудовищная воронка.     Привезённые с собой – порою даже в багажном вагоне, из-за солидности груза – груды работ истаивали, исчезали неизвестно куда. 
Вот уж в самом деле: 
– Не спеши в преисподнюю, брат, не пакуй до поры чемоданы. Ещё зелен, не пьян виноград и легли над рекою туманы. Ещё дети весной веселы, ещё птицы кружатся по ветру. Погоди, не спеши до весны. 

Многое в Москве быстро менялось. 
Той, прежней, нашей с Ворошиловым богемной среды, не было. 
Публика появилась на виду – другая. Более меркантильная, из другого теста. 
Старые знакомые не очень-то ладили с ней. 

Намаявшись в круговерти, разбазарив работы, устав, Игорь иногда появлялся у нас. 
Моя старшая дочка Маша утверждает, что хорошо помнит дядю Игоря, да и младшая дочка Оля говорит, что запомнила его – такой большой, добрый. 
Людмила кормила его. 
По привычке, литрами, пили мы с ним чай и беседовали.     Приходил – трезвый. 
Но и здесь, бывало, не удерживался. 
Однажды сидели мы втроём – Людмила, я и Ворошилов – на кухне, – а где же ещё находиться, если в единственной комнате спят маленькие дети? 
Ворошилов пошёл в ванную – руки помыть. 
Нет его и нет. 
Выходит – покрасневший, глаза соловые. 
Потом опять – умыться. 
Тут я заподозрил неладное, поскольку стал Игорь разговорчивее, веселее, и пахло от него одеколоном. 
Заглянул я в ванную – а там, в дальнем уголке, два пустых флакона из-под «Тройного» одеколона. 
Говорю ему: 
– Игорь, ну зачем это? 
Он повинился: 
– Душа не выдержала. Так опохмелиться хотелось! Мучился, терпел. У вас на выпивку, понятно, денег нет. Спрашивать – неловко. А тут – дармовое питьё. Стоит без дела. Чистый ведь спирт! 
Эх, Ворошилыч! Ну как на него сердиться? 
Одно переживание – не «заплохеет» ли? 
Ничего, сходило. 
И ведь ожил действительно. 
Даже попросил акварель и бумагу. 
Люде в подарок две-три трогательные «картинки» нарисовал. 

Мы с ним переписывались в восьмидесятых. 
Теперь думаю: чаще надо было друг другу писать. 
Перечитываю письма его – и вроде бы он жив, голос его слышу. 
А когда стал я записывать свои воспоминания о былых годах, оказалось, что я мысленно беседую с Игорем. 

Во второй половине восемьдесят восьмого он снова появился в Москве. 
Сдружился с Аркадием Агапкиным, настоящим поэтом и настоящим товарищем, жил у него, много рисовал. 
Ворошиловский друг юности, Саша Васильев, человек исключительно интересный, которому Ворошилов и Яковлев целиком обязаны тем, что стали художниками, тоже был рядом. 
Аркаша Агапкин опекал Игоря со всей самоотверженностью, на которую он был способен, – а способен он не только на поступки, но и на подвиги, во имя спасения людей. 
Уж какая у самого трудная, изломанная судьба, а не сдался он, упрямо выстоял. 
Именно потому, что чист он и светел душою, и нашёл он в Игоре и собеседника, и друга. 
Но Ворошилов – пил. 
Никакие уговоры прекратить это безобразие не помогали.     Престарелая мать Аркашина упрашивала: 
– Игорь, не пей. Нельзя тебе пить. 
Ворошилов смущался, понимая правоту упрёка. 
Но, умея очаровывать, затевал с ней обстоятельные беседы, которые затягивались, по словам Аркадия, далеко за полночь. 
С утра – опять добывал выпивку и жил в смутном завихрении, всех тяготившем. 

Надо было вытаскивать его из алкогольного омута. 
И тут вновь появилась героическая Зоя Пушкарёва с мужем Аликом. 
Чтобы не пропали Игоревы работы, некоторую их часть они увезли в Киев. 
А потом вызвали Ворошилова к себе. 
Там, оторвавшись от московского хаоса, он упорно трудился. 
Работы его покупали, увозили на Запад. 
Ему устроили персональную выставку, ставшую событием первостепенной важности в украинской столице. 
Киевляне его всячески поддерживали. 
Там действительно много хороших людей. Уж я-то это давно и хорошо знаю. Там есть люди не просто хорошие, а такие, каких ну нигде больше нет. Потому что они – киевляне. Люди чистые. С чистой душой. С верным взглядом – на мир, на искусство. 
Там друзья, приютившие Игоря, привечавшие, понимавшие – и работы его, и судьбу его, миром всем – держали совет. 
Решено было обустроить ворошиловское жильё в Белых Столбах, чтобы там, наконец, можно было существовать в нормальных условиях, и уже не одному, а вполне вероятно – вдвоём с Мирой. 
Относительно похожего на радужное будущего строились всяческие интересные, один другого заманчивей, планы. 
Дела у художника, к немалому его изумлению, шли чуть ли не на ура. Оставалось, казалось, перешагнуть это самое «чуть ли» – и пойдут совсем на ура. 
Ворошилов стал всем сразу нужен. Выставка его – хорошо прозвучала. Как надо. Как должна была прозвучать. И большая статья появилась о нём, в украинском журнале, – нет, статья – это всё-таки позже. Телевидение на выставке – это было. И почитатели. И любители. И покупатели. Было, прежде всего, – внимание. И к нему самому, и к работам его. И «картинки» его – покупали охотно. Потому что они – неминуемо – нравились людям. Потому что они – были многим нужны. Для души. Для того, чтобы в доме был особый лад – с их присутствием, был особый их свет, приходящий с ними в жилища, приходящий в жизнь, и – надолго, ну а в сердце – и навсегда. 
Перспективы становились заманчивыми. Шутка ли сказать – в кои-то веки, уже под пятьдесят, – и вот они, эти самые перспективы. Причём – реальные. 
Условием скорого процветания были здоровый образ жизни и регулярная работа. 
Все готовы были Ворошилову помогать. 
Сплошное: ты гений. 
Живи – и твори. 

Из тихого Киева Игорь вырвался в бурную Москву. 
И запил – на радостях ли, или ещё от чего. 
Помню, звонит откуда-то: 
– Володя, привет! Лежу в ванне, попиваю коньяк. Представляешь, мои рисунки покупают по пятьсот рублей за штуку. А я за день десять штук могу сделать. Это сколько же коньяку можно приобрести? 
Говорю ему: 
– Ты бы не пил. Нельзя тебе пить, ты сам знаешь. 
Он отшучивается: 
– Ничего, скоро завяжу. Вот объединимся с Мирой. Стосковался я по ней. Когда мы вместе, я не пью вовсе. Жизнь наладим. Будет у меня мастерская, будет налаженная продажа работ. На мою мазню сейчас большой спрос. В Столбах теперь у меня ещё комната есть. Отремонтируем, наведём порядок. Заживём!.. 
За этим оптимизмом почуял я тревожные нотки. 
Показалось мне, что воздушные замки его покрылись трещинами. 

Через сколько-то дней звонит: 
– Володя, прошу тебя, возьми у Васильева мои картинки, на сохранение. У тебя всё цело будет. А у Саши – не уверен. Есть у меня предчувствие нехорошее. Забери картинки. Я тебе верю, как себе самому, и даже больше, чем себе. Ты же лучше других знаешь меня и понимаешь!.. 
Мне бы, чудаку, прислушаться. 
Взять такси, приехать, собрать работы, привезти их домой и сразу сообщить об этом, и обо всём прочем, Мире. 
Корю себя теперь, что не сделал этого. 
А я, давно непьющий, давай ему выговаривать: 
– Игорь, прекрати пьянку. Опомнись. Ты же умный человек. Перестанешь запивать – будешь жить да жить. Всё у тебя впереди. Вон сколько ещё сделать надо!.. – и так далее. 

Завихрило Ворошилова. 
Аркадий Агапкин рассказывал: Игорь жил у него, всё сидел, думы свои думал, завещания писал, распоряжения – тому после его смерти отдать то-то, тому – другое, и выглядел так, словно ждало его вскорости – нечто неотвратимое. 
Метался Игорь. Томился – чем? Буквально страдал. 
Пил. Зачем? – непонятно. Через силу, но – пил. 
Рвался к Мире. Скорее – к Мире, к Мире. Скорей! Там – спасенье. Там – выход. К Мире! В путь. На Урал. 
Купил уже билет на поезд. Ещё немного подождать – и можно будет ехать. 
Добрался до Веры, Мириной дочери. Сидел у неё. Нервничал. Потом, почему-то, от Веры – ушёл. 
Как будто какие-то силы его разворачивали – обратно к Москве, назад. 
Ехать – вдруг передумал. 
Что его остановило? 
Что же его вернуло? 
Что же – сбило с пути? 
Рок? Предчувствие? Знание – точное, давнее, твёрдое – в самую глубь, в суть и насквозь, – грустной судьбы своей? 

Вместо вокзала, вместо поезда, идущего на Урал, вместо возвращения к Мире – оказался Ворошилов там, где столько уж раз бывал, где дневал он и ночевал годами, где пил и работал, оставлял бесконечными грудами привезённые им работы, – у Наташи Алёшиной, бывшей жены Айги, приятельницы давешней своей, подруги лет суровых, фронтовой почти что, если вспомнить о сраженьях, которые пришлось ему когда-то, в былых скитаньях, в муках – пережить, – и что же его занесло не куда-нибудь ещё, к другим знакомым, но именно к Алёшиной – осталось для всех загадкой, и её теперь никто уж не сумеет разгадать, – и, тем не менее, именно там, в трёхкомнатной Наташиной квартире, он оказался, – заявился вдруг, донельзя взвинченный, растерзанный, тревожный, измученный, конечно – с коньяком, вновь тяготящийся всем оптом, что вставало стеной несокрушимой перед ним, что тяжестью безмерной нависало над ним, всем одиночеством своим, провидчеством, весь – беспокойства сгусток, весь – нервов оголённых жгучий ком, – такой, как будто видел что-то, видел отчётливо, осознанно, так близко, – и это ужасающее «что-то», так ясно прозреваемое им, в каких-нибудь, возможно, четырёх шагах присутствовало, было, находилось почти что рядом, здесь, уж это точно, на волосок, быть может, от него... 

Ранним утром двадцатого марта восемьдесят девятого года меня разбудил отчаянный телефонный звонок. 
Спросонок, на ощупь, я взял трубку. 
– Володя! – кричала, плача, Наташа Шмелькова, – Игорь Ворошилов умер. Скорее приезжай! 
Сон слетел с меня. 
– Где он? 
Шмелькова всхлипнула: 
– У Наташи Алёшиной. Я сейчас еду туда. 
Сильно сдавило сердце.
Я схватил валидол. 
– Кто там? – спросила моя жена Людмила.
Я выдавил: 
– Игорь Ворошилов умер. Шмелькова сообщила. 
Люда вскочила: 
– Что-о? Боже мой!.. 
Ощущение жуткой потери было настолько сильным, что я с трудом соображал, что делаю. 
Быстро собрался, выбежал из дому, поймал на дороге машину, доехал. 

Меня встретили две зарёванные Наташи. 
Алёшина сбивчиво, слишком туманно, вроде бы – с чувством огромной своей вины, ещё не придя в себя после пережитого ею ужаса, то пряча глаза, то вскидывая взгляд куда-то в потолок, места себя не находя, пыталась объяснить, как всё произошло. 
Игорь пришёл к ней вечером, выпивший, с коньяком. 
Ну, пришёл и пришёл, – сколько раз уж такое бывало. 
Сказал, что вернулся с вокзала, передумал ехать к Мире на Урал. Почему – не стал объяснять. 
Предложил, разумеется, выпить – всем вместе, спокойно, по-свойски. Выпить все согласились, конечно. Тем более, это коньяк, а не что-нибудь вроде портвейна. 
Ворошилов прошёл, по привычке, на кухню. Там сподручнее как-то, спокойнее там выпивать. 
Все сидели на кухне – она с сыновьями и Ворошилов. Игорь сам пил коньяк и хозяев своих угощал. 
А потом обратился к Наташе – и сказал, что устал и хотел бы прилечь, отдохнуть, ну а лучше – поспать. 
Уложили его на тахту. Одного оставили в комнате. Пусть поспит. Сон – всегда на пользу. И особенно – Ворошилову. Человек измотался, устал, да ещё и выпил немало. 
Но заснуть Ворошилов не мог. Ну никак ему не спалось. 
Он позвал Наташу Алёшину и попросил её сходить к жившему по соседству, совсем рядом, Вене Ерофееву – за сильнодействующим снотворным. Вене, поскольку был у него рак горла, постоянно их врачи прописывали. Алёшина отправилась к Ерофееву. Там кто-то – сам ли Веня, жена ли его, Галя, трудно уже припомнить толком, насыпали их для Ворошилова, этих самых таблеток, чуть ли не целую пригоршню. Алёшина принесла снотворное домой. Отдала Ворошилову. 
Игорь выпил их, сразу несколько штук, и снова прилёг. 
И опять его оставили в комнате одного. 
Через некоторое время Алёшина, сама не зная, почему, забеспокоилась. Это передалось и её сыновьям. 
Решили посмотреть: как там Ворошилов? 
Зашли его проведать. 
Присмотрелись: а он – не дышит. 
Стащили его, втроём, на пол, стали его тормошить, стали делать ему искусственное дыхание. 
Всё перепробовали. И так, и этак пытались его оживить.     
Бесполезно. Лежит Ворошилов, не дышит. 
И тогда уж вызвали врача... 

Шмелькова, всхлипывая, говорила, что успела сообразить, позвонила знакомому, кажется – Мише Попову, тот приехал с фотоаппаратом и заснял мёртвое тело Игоря, – и лежал он вот так и вот здесь, на полу, большой, неподвижный, – и показывала обнаруженные ею ерофеевские таблетки, и твердила, что вот, вот причина, это же такое сильное средство, его специально больному раком горла Вене прописали, чтобы спал, а Игорю их нельзя было пить после алкоголя, и тем более, не одну, а сразу несколько штук, – ну как же это Наташа Алёшина не сообразила, что никак нельзя было Ворошилову такое сильное снотворное давать, ну что же это она, не понимала, что ли, что делает? – и что же это такое происходит, ну что же это происходит? – люди гибнут и гибнут, то Лёня Губанов, то Зверев Толя, а теперь вот Игорь Ворошилов, он великий художник, слишком поздно она поняла, но зато поняла, какой человек он достойный, какой он великий художник, – и всё это просто ужасно, ну так ужасно, ужасно... 

Я зашёл в комнату, где умер Игорь. 
Там, где он лежал, на полу, я увидел – зияние. 
Будто из воздуха, вообще из природы, из естества, разом вырезали, вырвали некоторую, ещё недавно живую, часть – дышащей человеческой плоти ли, духа ли? – забрали и унесли. 

В соседней комнате я увидел раскрытое пианино. 
Сам не знаю, почему, сел за инструмент – и заиграл. Первое, что пришло в голову. 
Звучала музыка – я поначалу сам не осознавал, что же, собственно, я играл. 
И только постепенно понял, что играл я любимый Игорев романс – «Гори, гори, моя звезда...». 

Хоронили Ворошилова всем миром. 
На миру и смерть красна. 
Собралась старая московская богема. 
Непонятно было, явь это или сон. 
Если сон – то поскорее бы он миновал. 
Если явь – то почему она столь тяжела, откуда в ней столько вдруг проявившегося трагизма? 
Слишком живой человек был Игорь, слишком изобильный, и было его так много, что хватало на всех знакомых, с избытком, – и вот, что теперь? 
Помню осунувшееся лицо Леонарда Данильцева – с обвисшими шляхетскими усами, с глядящими куда-то далеко светлыми глазами. 
Помню растерянного, лёгкой тенью метавшегося, Света Афанасьева. 
Помню Сашу Васильева, до глубины души потрясённого гибелью старого друга, но старавшегося держаться. 
Их троих теперь тоже нет на свете, а тогда они, живые, провожали Игоря в последний путь. 
Рафаэль Зинатулин, высокий, замкнувшийся в себе, растерянно таращился из-под очков на то, что происходило вокруг. 
Окаменело сутулился – Лёва Михалевский. 
В стороне стоял неподвижно – Игорь Вулох. 
И ещё, и ещё. 
Пришли – все. 
Соратники ворошиловские, товарищи по боям со злом, собравшиеся вместе, сплотившиеся так, словно они – товарищи фронтовые. 
Поникнул коротко остриженной седой головой – Аркадий Пахомов. 
Мигал покрасневшими веками – Валера Басков.     Женщины теснились поплотнее друг к дружке. 
Игоревы подруги – плачущая Оксана Обрыньба, молчаливая Таня Боровик, всхипывающая Люся Дрознес, отрешённая Тамара. Две Наташи – Алёшина и Шмелькова. Множество московских дам. 
Чуть поодаль от всех молчаливо стояла – Наташа Кутузова. 
Игореву сестру, Веру, бережно поддерживал её муж Иосиф, тихий, сдержанный, рыжий уральский немец. Вера, крупная, так напоминающая порою Игоря, горевала настолько сильно, что смотреть на неё тяжело было мне, помнящему её молоденькой, весёлой, жизнерадостной московской студенткой, любившей старшего брата, навещавшей его у меня. Сейчас она вся была – скорбные, полные слёз безутешных, глаза. 
Много было цветов – и много печали. 
У гроба, как изваяние, стояла – Мира Папкова. 

Игорь лежал в тесноватом гробу, лежал в новом костюме и новых башмаках, отчуждённый от всех, будто это и не он был вовсе, а его подобие, неподвижный двойник, фантом. 
Лицо Игоря было аккуратно выбрито и загримировано, губы сжаты обиженно, недоумённо, усталые веки закрыты плотно, навсегда. 

Врач, делавший вскрытие, сказал ворошиловской сестре Вере, что со своим сердцем Игорь мог бы жить до ста лет.     
Причина смерти – интоксикация. 
Чрезмерная доза сильнодействующего снотворного, принятого после чрезмерной дозы алкоголя. 
Верно ли это? 
И так все понимали, что это не обычная смерть, а именно гибель. 

Отпевали Ворошилова в церкви «Нечаянная Радость». 
В Марьиной Роще. 
Совсем близко от того места, где мы с ним впервые встретились. 
Храм был заполнен людьми. 
С икон и фресок смотрели на нас лики святых. 
Я вспоминал, как мечтал Ворошилов расписать церковь, как внутренне готовился к этому, опасался, что не успеет. 
И не успел. 
Десятки раз говорил я ему, что, живи он на несколько столетий раньше – обязательно был бы иконописцем. 
Игорь соглашался. 

А теперь он лежал в гробу – и все мы стояли вокруг. Священник читал молитвы. 
Игорь лежал, словно отгороженный от нас невидимой, прозрачной, прочной стеной, был он одновременно и здесь, среди нас, и вовсе не здесь, уже не здесь, совсем не здесь – а где?     Что такое, ну что такое это вот самое – там? 
Было пусто и одиноко. 

Потом ехали на автобусах – за город, далеко, – и остановились возле пустынного сельского кладбища, находящегося в лесу, неподалёку от Белых Столбов, и вытаскивали из автобуса тесный гроб с телом Игоря, этот погребальный чёлн, в котором Игорь не умещался, и несли гроб на руках, по расползающейся под ногами глине и по рыхлому снегу, по лесу, среди белеющих свечами берёзовых стволов, несли к свежевырытой, зияющей своей жёлтой глиняной пастью, неровной яме, к могиле, и опускали туда, вниз, в подобие бездны, попрощавшись по очереди с Игорем, заколоченный гроб, и бросали на крышку гроба, туда, в могилу, комья глины и цветы, и засыпали могилу, и устанавливали над нею простой крест, и говорили речи, и молчали, а в лесу, и вдали, и в небе над нами, было много, так много ясного света, и тишины, и жизни, жизни, жизни, что верилось только в неё. 

Потом были поминки, от которых в памяти моей остался вырывающийся лучом из общего гула, высокий, чистый голос Лиды Давыдовой, жены Леонарда Данильцева, журившей когда-то своего мужа с Игорем за вскрытие шкатулки с деньгами, там, в Марьиной Роще, неподалёку от церкви «Нечаянная Радость», в блочном пятиэтажном доме, где они жили. 

Была у меня дивная ворошиловская темпера, женский портрет, и я сказал Леонарду тридцать лет назад: 
– Смотри, это Лида! 
И подарил ему работу. 
Лучшего портрета Лиды, с тех пор не раз репродуцированного и появлявшегося на выставках, нет и не будет. 

Лида пела, погружённая в музыку, в мысли о былом. 
Её слушали все собравшиеся, но слышала – только Мира. 
И один я увидел, как из-за распахнутых штор, из окна, широким, свободным потоком хлынул к ней, к Мире Папковой, ворошиловской Музе, великой любви, а теперь и вдове, и обнял её, окутал, озарил будто бы вырвавшийся из Игоревых работ, золотистый, спасительный, благословляющий свет. 

Бёме: 
– И какой источный дух в Божестве каждый раз проявляет себя особо своим восхождением и любовной борьбою, как если бы он получал первенство, тот ангельский князь и начинает немедленно с приверженными ему ангелами свою небесную музыку, по качеству своему, пением, звучанием, игрою на свирели и всяким небесным искусством, какое восходит в духах Божиих. 

Любимый Ворошиловым Якоб Бёме умер в 1624 году, в возрасте сорока девяти лет. 
Удивительные его произведения издавались без участия автора, в адаптированном и отредактированном виде. 
Подлинные рукописи сочинений Бёме открыты и изданы лишь в шестидесятых годах двадцатого века. 

Игорь Ворошилов умер в 1989 году, в возрасте сорока девяти лет. 
Число созданных им произведений определить невозможно. 
Весьма сложно установить их местонахождение. 
Ясно одно: работ множество, и оказаться они могут в любой точке земного шара. 
А может, и в других мирах. 
С Игоря станется. 
Касается это не только живописи и графики, но и рукописей. 
Так что возможны всякие находки и самые невероятные метаморфозы. 
У Ворошилова действительно всё ещё впереди. 

Ворошиловские шедевры позднего периода, те самые, которые находились у Васильева, те, которые Игорь так просил меня взять на хранение, – сгорели. 
В Сашиной квартире вскоре после смерти Игоря – случился пожар. 
Всё сгорело. 
Ну а может быть, и не всё? 
И сгорело ли вообще?.. 
Спрашивайте у автопортрета с горящими волосами. 

Толя Лейкин рассказывал. 
Дело было в середине лета, году в восемьдесят седьмом, или в восемьдесят восьмом, всё равно – незадолго до Игоревой смерти, перед ней, до неё. 
Толя ездил за город, навестить дочь, находившуюся в пионерском лагере. 
На платформе, где он ждал электричку, он увидел Ворошилова. 
Игорь тоже заметил Толю и сразу же ринулся к нему. 
И сказал: 
– Мы с вами, конечно, знакомы, виделись – на выставках и ещё кое-где. Я вижу, что вы интеллигентный, серьёзный человек. Мне надо с вами поговорить. 
Подошла электричка. 
Ворошилов с Лейкиным зашли в вагон. 
Игорь продолжал: 
– Мне сейчас одиноко. Я скоро умру. Я уйду из этого мира, уйду. 
Толе непросто было выслушивать такие слова. 
Скоро и совершенно незаметно они перешли на «ты». 
Игорь взял Толю за руку и говорил, всё время держа Толину руку в своей: 
– Понимаешь, у меня есть Сила. Как у Святогора. Она обязательно должна переходить по эстафете, к хорошим людям, так надо. Я хочу оставить тебе свою Силу. Как Святогор оставлял. Пусть перейдёт к тебе. 
Электричка приближалась к Москве.
Ворошилов говорил Толе: 
– Поедем ко мне. Поговорим, выпьем. У меня есть дома пол-ящика одеколона. Я хочу тебе картинки свои показать. Хочу оставить Силу свою тебе... 
Толя – человек деликатный. 
Ему, конечно, хотелось увидеть Игоревы «картинки», поговорить. 
Смутило обилие одеколона. 
Озадачивал и ритуал передачи таинственной Силы. 
Он извинился перед Игорем, объяснил, что поехать прямо сейчас к нему он, к сожалению, не может. 
Они расстались. 
Больше он Игоря не видел. 
Вспоминая этот эпизод, Толя вздыхает: 
– Надо было поехать!.. 

Наверное, начало марта восемьдесят девятого года. 
Я говорю Ворошилову: 
– Мне хотелось бы для моих публикаций взять твои высказывания. Ты знаешь, что твоё именно мнение о моих стихах для меня важнее других. Напиши что-нибудь, коротко, как ты умеешь. 
Игорь отвечает: 
– Мои высказывания о твоих стихах ты найдёшь в моих письмах к тебе. Посмотри их внимательно, сразу увидишь. Только там я обращаюсь непосредственно к тебе. Запиши это в третьем лице, и все дела. А сейчас, – Игорь на секунду задумался, – сейчас я скажу так. Записывай. 
Я достал бумагу и ручку.
Он продиктовал мне: 
– Владимир Алейников – безусловный Поэт. И он знает цену Слову. Вначале ведь было Оно – вот в чём дело. 

Десять лет назад Мира Папкова, вместе со своими записями об Игоре, прислала его неотправленное письмо ко мне. 
Написано оно в восемьдесят восьмом году, ещё на Урале, до смерти. 
Вот что я прочитал: 
– Володинька! Тот малый, наш самый старший брат, что обещал деньги – сам в непонятном пространстве. А я – в запое, – прости. За твои стихи я перед тобой стою на коленях. Все – в восторге и мучении, кому я показывал. Ты – безусловный Поэт. И ты знаешь цену Слову. Вначале ведь было Оно – вот в чём дело. Поэтому ты и лучше меня, ты не допускаешь анархии, энтропии. А я вот – допускаю. С другой стороны – Лёня и ты, да и сам Пахом – держались моим духом, Держались-то держались, но, кажется мне, придётся вам быть сиротами. Кажется мне, я умираю. Не забудьте мои уроки. Не слушайте людей. Не бойтесь быть в дерьме. Зря говорю, ибо после меня всё сгорит, – но – всё-таки. Обнимаю. Игорь. Предлагаю стих: «В покрывало ночи одета, в слезах предо мною Одетта». Начало Реквиема. 
Были в письме и наскоро набросанные строки: 
– Везде это было крылом и теплом, когда моё тело распалось. 
Но так ли? Написано неразборчиво. 
Может быть, не «крылом и теплом», а – престолом и тьмой? Или – кресалом и тьмой? 
Опять загадка. 
Ох, Ворошилов!.. 

Десять дней назад Мира, вместе с частью ворошиловских бумаг, отдала мне его письмо. 
В запечатанном конверте.
Адресованное мне. 
Написанное лет девятнадцать назад, но не отправленное, а оставленное почему-то в таком вот, нетронутом, виде – на потом. 
Я прочитал его сейчас – с той же радостью, что и когда-то.
Вот уж поистине Козерожье упрямство! 
Не даёт Игорь заглохнуть эпистолярному жанру, и всё тут. 

Отвечаю. 
Вместо письма – всем этим текстом. 
«Добрый пастырь» висит там же, где и всегда. 
С ним больше света над моим рабочим столом.

 

Художник: В. Алейников.

5
1
Средняя оценка: 3.31429
Проголосовало: 35