Аладар Кунц. Мощная увертюра смерти
Аладар Кунц. Мощная увертюра смерти
Концлагеря сделались настолько устрашающими символами двадцатого века, что вечная склонность людей к примирению с действительностью старается подыскать для них какие-то исключительные причины, а кто ищет, тот всегда найдет.
Пошляков вполне удовлетворяют расистские объяснения этих ужасов, приписывающие народам некие неизменные качества, только вместо крови и почвы на первое место сегодня выходит некая туманная «культура».
Власть бескомпромиссных расовых или классовых идеологий, призывающих «униженных и оскорбленных» мстить тем, кого они считают своими угнетателями, являет собой гораздо более серьезную и убедительную причину. Совсем уж бесхитростные души утешаются тем, что все эти кошмарные дела творили не люди, а чудовища. Но книга венгерского писателя Аладара Кунца «Черный монастырь: Записки интернированного. 1914—1919» (М., 2022) открывает нам дверь в прекрасную эпоху, в прекрасную Францию, для которой наши пошляки, кажется, не придумали ни одного очерняющего мифа. С этого и начинает отличное предисловие к своему переводу известный переводчик с венгерского Юрий Гусев.
«Франкофильство у нас в крови», — несмотря ни на 1812 год, когда «Москва, спаленная пожаром», была «французу отдана», ни на то, что француз Дантес, «великосветский шкода», убил Пушкина. Именно эта прекрасная болезнь едва не погубила героя книги, в ту пору молодого литератора из круга журнала «Нюгат», то есть «Запад». С 1909 года молодой человек проводил по несколько недель во Франции, совершенствуя свой французский и обзаводясь приятными знакомствами. «Но, как известно, вершители народных судеб, не любят, чтобы народы жили в свое удовольствие и занимались собственными делами», — грустно констатирует Ю. Гусев, и Кунц начинает свою книгу с того, как этим занятиям был положен конец в бретонской приморской деревушке. Занесла его туда «галломания»:
«Для нас, обожавших французскую литературу и вообще все французское, начало века стало периодом, когда стремление открывать в объекте нашего культа новые и новые территории выросло в настоящую страсть».
Подобным «объективным» слогом в основном и написана книга — тем более сильное впечатление производят лирические порывы и прорывы (их стилистика тоже прекрасно передана переводчиком). Летний праздник, веселящаяся толпа, факельное шествие к приморским скалам — и вдруг приятель-венгр на бегу выкрикивает: «Объявлена война Сербии!». Никто всерьез к этому не отнесся — ну, мало ли бывает локальных конфликтов, глядишь, и на этот раз все утрясется. Однако у автора сразу возникло ощущение надвигающейся катастрофы, и он отправил сразу в три адреса телеграммы с просьбой прислать денег. Трудно даже сказать, что это было — дальновидность или природный пессимизм. И действительно, первое августа принесло не деньги, а известие о всеобщей мобилизации. Когда мэр на площади зачитывал приказ, не прозвучало ни одного слова поддержки. Кое-кто из женщин рыдал, мужчины хмуро изучали расписание поездов, зато женщина, у которой с рассказчиком лишь намечалась взаимная симпатия, внезапно стала умолять его не уходить, в Париже его убьют. На такую смелость среди военного психоза (а это реальный психоз) мужчины редко бывали способны.
Для одного из венгерских знакомцев автора полюбившая его энергичная француженка даже добилась права остаться под надзором полиции в той же бретонской деревне, но он в дневное время не мог носа высунуть на улицу «из-за агрессивного поведения местных жителей — в основном женщин и стариков». Австро-венгерское консульство обещало всех отправить на родину, пока не объявило, что это невозможно, и вот этих ни в чем не повинных с точки зрения любой идеологии людей не «варвары» и не послушные роботы, а еще вчера милейшие французы загнали в вагоны для скота, а на привокзальной площади в Перигё их уже встретила толпа.
«В нашу сторону летели угрозы, проклятия, даже камни. Иные, протолкнувшиеся ближе, замахивались зонтиком или тростью. Совершенно непонятна была эта жгучая ненависть. Ведь должны же они понимать, что перед ними — люди, которые до сих пор жили и работали в Париже или оказались там случайно, проездом… Но толпа смотрела на нас с такой злобой, будто мы были взяты в плен на поле боя или пойманы с поличным как шпионы и диверсанты».
А какая-то молодая красивая женщина долго бежала за ними, грозя кулаком, и возбужденно спрашивала конвойных, уж не собираются ли их кормить, проклятых бошей? «Да пристрелим, и вся недолга», — с ухмылкой отвечал солдат. Если в этом и присутствовала какая-то идеология, то это была старая как мир идеология коллективной ответственности, идеология кровной мести: за каждого отвечает весь род без различения личной вины. Не знаю, выяснял ли кто-нибудь, когда родовое сознание, охватывавшее реальных родственников, как правило друг о друге что-то знавших, распространилось на нации, включающие в себя миллионы людей, ни в каком родстве не состоящих и не имеющих друг о друге ни малейшего представления. Думаю, что национальная солидарность основывается именно на образе нации как огромной единой семьи и не случайно самые пафосные национальные символы апеллируют к семейным святыням — Родина-мать, отчизна, убивают наших братьев, бесчестят наших сестер…
Ограничить перемещения подданных враждебной державы, лишив их возможности поддерживать свою страну, — в этом был несомненный прагматический смысл. Но истязать их теснотой, духотой, грязью, вонью, холодом, жарой, унижениями, изоляцией, скукой — этого не требовало никакое à la guerre comme à la guerre, ибо интернированные не были военными людьми, хотя бы и пленными, это была типичная месть невинным и беззащитным при невозможности добраться до виновных и защищенных. Но, чтобы с чистым сердцем истязать людей, никому не сделавших никакого зла, нужно их прежде всего расчеловечить, и никакой идеологии для этого не требуется, вполне достаточно старой доброй лжи и клеветы:
«Смотри, дорогая, это — те квадратноголовые боши, наши заклятые враги, варвары, которых французские герои схватили на поле боя живыми. Лучше бы они их всех поубивали. Ты не представляешь, дорогая, что это за низкие твари. Они варят мыло из костей убитых, а любимая их еда — собачье мясо. Чувствуешь, как они воняют? В одном нашем солидном журнале я читал, что экскрементов из них выходит в четыре-пять раз больше, чем из нормального человека…».
Это так по-человечески — срывать зло на беззащитных хотя бы клеветой, но государственные люди еще и подводили под собственную подлость некое подобие законности, утверждая, что руководствуются принципом «взаимности». Что они якобы обращаются с подданными враждебных держав так же, как в этих державах обращаются с интернированными французами. Автор «Черного монастыря» утверждает, что это ложь, что с французами в Венгрии обращались гораздо лучше, но проверить это трудно. Тем более что это не имеет никакого значения: истязания одних невинных ни в коей мере не являются основанием истязать других невинных. А лагерное начальство еще и старалось бесконечными придирками ухудшить содержание интернированных и без того ужасное, если не отсчитывать от Бухенвальда и Освенцима: в сравнении с теми адскими безднами «Черный монастырь» кому-то может показаться и не столь уж кошмарным. В нем сохраняли кое-какую силу деньги, туда время от времени доходили посылки и продирались сквозь цензуру письма с родины, и тут уже проявлялась светлая сторона национальной солидарности, хоть и не столько на государственном, сколько на личном уровне: герою книги сохранили его преподавательское место, его бывшие ученики несколько раз устраивали для него складчину, в самом лагере венгры тоже группировались по национальному признаку для взаимной поддержки.
«Среди множества людей, случайно попавших в это место, отрезанное от всего мира, наша общая венгерская сущность неявно, совсем не подчеркнуто, но уверенно реализовалась в каких-то таинственных флюидах, сближая нас в первые же минуты».
В том числе для совместных возлияний, что в канонических концлагерях было совершенно немыслимо. Но когда люди еще не знали, с чем придется сравнивать их страдания, их четыре с половиной года в издевательской изоляции представлялись им вечностью: «Хотя я не смел признаться даже себе, но меня преследовала мысль, что мне никогда больше не суждено вернуться в страну, в которой я родился и вырос, не суждено увидеть своих близких». О которых герою снились кошмарные сны. Тем более что, судя по просачивающимся слухам о сдаче Лемберга, о боях под Перемышлем и о появлении русских в Карпатах, и самой Венгрии угрожала смертельная опасность. Известный психолог Бруно Беттельгейм из своего пребывания в нацистском концлагере извлек чрезвычайно важный урок: никогда не нужно зацикливаться на предметах, пребывающих вне твоего контроля, — разглагольствования о высокой политике, о которой тебе ничего не известно и на которую ты никак не можешь повлиять, на психику действуют разрушительно, обостряя и без того почти невыносимое ощущение беспомощности. И легче всегда переносили тяготы те, кто находил себе реальное дело, в котором мог чувствовать себя хозяином ситуации. А в «Черном монастыре» многие практические занятия еще и приносили кое-какой заработок.
Но молодой писатель-интеллектуал тоже находил отдохновение в своем ремесле — в фантазировании, порой доходящем до галлюцинаций, в обостренном внимании к таким подробностям жизни, которые еще вчера казались не стоящими внимания мелочами, в наблюдениях за товарищами по несчастью, и развернутая в «Черном монастыре» галерея портретов очень хороша. Хотя самыми яркими, как всегда, оказываются фигуры экстравагантные — сумасшедшие и чудаки.
Но самыми интересными в этой кунсткамере выглядят, пожалуй, явные и тайные гомосексуалисты: интеллигентный преподаватель гимназии доктор Херц готовит еду для смазливого хулигана по имени Ерослав, обстирывает и обшивает его, а тот всячески над ним издевается и грозит, что запишется в чешский легион, ибо лагерь у него уже сидит в печенках. (До такой степени, что даже куда более уравновешенные лагерники совершают отчаянную попытку побега, сорвавшуюся из-за анонимного предательства.) Зато в этого же доктора совершенно платонически влюбляется серьезный мужчина и, рыдая, клянется, что никаких плотских желаний он не испытывает, что ему достаточно видеть свой идеал и хотя бы изредка слышать от него ласковое слово. Чистый Петрарка.
Но еще более интересно, что когда во время танцев часть мужчин взяла на себя женскую роль, у их партнеров появились по отношению к ним некие галантные чувства, что еще раз подтверждает не столько биологическое, сколько социальное происхождение любви: исчезнет разделение социальных ролей — исчезнет и любовь. Более того, когда во время любительского спектакля доктор предстал в женском парике и женском платье, то, забыв о его некрасивости, за его внимание начали бороться вполне гетеросексуальные мужчины: их влекли не переоцененные, по Фрейду, гениталии, а проявление некоего идеала женственности, по которому все они истосковались.
Но и мужской мир предъявлял свои требования. В лагере постоянно вербовали добровольцев для Иностранного легиона и для сельскохозяйственных работ, «но к тому времени все, что нам пришлось испытать, все виды унижения и принуждения, к нам применяемые, успели выковать в нас своего рода арестантский кодекс чести, который не разрешал нам делать что-то полезное для врага, тем более добровольно»: из двухсот сорока человек согласились пойти на сельхозработы лишь два-три десятка. Что говорит не только о патриотизме интернированных, но и об относительной мягкости принуждения: даже попытки бунта старались разрядить не расстрелами, а карцером и переводом зачинщиков в штрафной лагерь, где нравы были куда более жесткие. Иногда же и вовсе спускали на тормозах.
И вообще, тем, кто в суматохе не успел зарегистрироваться и попасть в лагерь, досталось куда больше. В коридоре Консьержери (самой красивой тюрьме мира) «Варга увидел, как какой-то тюремщик тащит, ухватив за волосы, седую немку. Натянутая на лбу кожа этой женщины, ее вылезающие на лоб глаза часто снятся Тамашу Варге…». Затем его вместе с остальными пропустили через «пыточную», где какие-то громилы их обыскивали и избивали, а один даже укусил его за плечо. В камере они сначала просто лежали не в силах даже стонать, а когда немного пришли в себя, обнаружили, что «пол по щиколотку завален человеческим дерьмом».
И это происходило не на варварской окраине, не в темном царстве тоталитарной идеологии, а в культурной столице мира, в одной из самых развитых демократий. Страха перед национальным унижением, перед утратой национального суверенитета оказалось достаточно, чтобы из самого демократичного и обаятельного народа выдвинулись чудовища, готовые на любые низости и жестокости. Не сон разума, а страх порождает чудовищ. Так было, есть и будет. Межнациональные войны всегда будут возрождать чудовищ кровной мести. На их фоне, правда, особенно трогают тоже не столь уж малочисленные проявления человечности — и в «Черный монастырь» не раз пробивались такие лучики света. Когда на похоронах очередного бедолаги герой назвал и конвойных, и арестантов сиротами, обреченными умереть вдали от тех, кто их любит, по широкому красному лицу капрала, начальника конвоя, потекли слезы. И чем дольше тянулась война, чем выше росли горы изуродованных тел, и чем очевиднее проступала бессмысленность этих гекатомб, тем сильнее из-под военного психоза проступала человечность, жажда мести отступала перед жаждой мира. Однако вершители народных судеб лишь еще больше сатанели. До победного конца!.. До последней капли крови!.. Пожилые охранники-французы уже смотрели на арестантов с тайной завистью: «Наш ад сейчас казался им раем».
«А кайзер с одной стороны, Пуанкаре с другой — забивают им головы одними и теми же призывами. Чем все это кончится? Что получит победитель, если будет уничтожено все, и что утратит побежденный, если ему уже будет нечего терять?»
Никогда не бывает уничтожено «все» — всегда остается, что еще содрать. Так что никогда не бывает и такого, когда кому-то терять уже нечего. Герой, в сущности, это тоже понимает, и его ужасает, что истекающие кровью сражающиеся стороны вовсе не хотят мира для всех, но каждая сторона желает только победы. Которая может быть лишь временной. И значит, мир никогда не наступит. А пока на откосе неизвестно откуда вдруг появилось красное знамя — пример России многих воодушевил. «Что с того, что великие державы прекратили военные действия друг против друга? Смерть и ненависть перемирия не подписывали». И из-за каких-то дипломатических махинаций остатки интернированных, по случайности не выкошенных испанкой, только в апреле девятнадцатого наконец получили разрешение вернуться на родину, да и то их на швейцарской границе попытались вернуть обратно в лагерь, но, к счастью, швейцарское правительство отказалось участвовать в этой мерзости. В родном же городе их встретили малолюдные улицы, грязные неухоженные дома, а висящие повсюду красные флаги казались кровавыми пятнами. «Лишь теперь мы почувствовали, что вернулись из плена: из одного горя в другое, куда более горькое…».
Правда, в кровавые прелести Венгерской советской республики в этой книге автор уже не углублялся. Но, как меланхолически сообщает википедия, «за свою недолгую историю режим вступил в военные конфликты с Королевством Румыния, Королевством сербов, хорватов и словенцев, а также с нарождающейся Чехословакией. Фактический конец режиму был положен направлением представителей для обсуждения условий сдачи румынским войскам (1 августа 1919 года)». Правда, вождь прогоревшей республики Бела Кун после этого взял впечатляющий реванш в Крыму, расправляясь уже над безоружными. Там у него получилось. А самого вершителя народных судеб пуля догнала только в тридцать восьмом. Успел погулять. Аладар Кунц этого не дождался, он ушел из жизни в 1931 году и самого горького горя, к счастью для него, не увидел. Но увертюру к нему он написал мощную.