Раздвоенная реальность. По ту сторону бодрствования
Раздвоенная реальность. По ту сторону бодрствования
140 лет назад, 15 апреля 1886 года родился Николай Степанович Гумилёв, русский поэт Серебряного века, создатель школы акмеизма, прозаик-драматург, переводчик, литературный критик, путешественник-африканист. Первый муж поэтессы Анны Ахматовой, отец историка Льва Гумилёва. А в августе сего года мы помянем Блока, ушедшего 105 лет назад.
«И над пропастью медленно встанет
семицветной дугой тишина…» Блок
Рубеж XIX и XX столетий в русской культуре был временем не только идейных тревог, но и почти физически ощутимого эсхатологического беспокойства. Мир будто начинал двоиться: явь переставала казаться окончательной. За внешней дневной осязаемой действительностью всё чаще угадывалось другое измерение — скрытое, ночное, иррациональное, но, быть может, куда более подлинное: как отмечали футуристы свою ирреальную «заумь», сбросив «литературное старьё» с корабля... Посему тема сна в ту шумную эпоху оказалась не на обочине, а — прямо в самом центре религиозно-философских, художественнических исканий. Сон, забытьё воспринимались не как бытовое физиологическое состояние, а как чрезвычайную форму прикосновения к инобытию: «Блажен, кто хоть раз смог, / хотя бы закрыв глаза, / забыть вас, / ненужных, как насморк, / и трезвых, как нарзан…», — возглашал Маяковский. В нём, в забытьи, искали не отдых — откровение: отнюдь не случайную игру бессознательного: что-то типа знака, ключа, прохода в лесковское «иное»; зыбкую, но действенную границу между «здесь» и «там».
Русская мысль увертюры ХХ столетия всматривалась в сновидения с необычайной напряжённостью. Павел Флоренский в «Иконостасе» лицезрел в пришествии сна особую ипостась, где иначе течёт континуум, по-другому строится пространство. Фридрих Ницше ещё раньше заговорил о дневной жизни как об аполлонической иллюзии, лишь прикрывающей подлинную — дионисийскую: — бездну бытия... Ну, на то он и Ницше. Фрейд же — пытался прочесть сон как шифр бессознательного. Юнг — выискивал подобие языка архетипов. Волошин — чувствовал и в театре и, собственно, сне общую природу призрачного преображения мира. Всё то — не было тривиальным интеллектуальным увлечением: было жаждой пробиться сквозь «видимость вещей».
Осязаемое неосязаемое
И в ответ — литература Серебряного века как всегда(!) не просто откликнулась на философские поиски (и происки!) предреволюционной эры, а перевела их в язык образов, символов, лирических озарений: чуть ли не в пушкинскую карточную Игру! Особенно наглядно видно сие у двух крупнейших мастеров эпохи — Николая Гумилёва и Александра Блока. Принадлежавшие к разным художественным мирам — символизму и акмеизму, — оба с настойчивостью возвращались к бескрайним фиоритурам сна. Только смысл данного образа у них был разный. И в различии том — две модели отношения человека к тайне.
У Блока сон — не просто мотив: почти само состояние человеческого существования. Его лирический герой не столько засыпает, сколько живёт в каком-то мучительном полусне. Земная реальность у Блока тяжела, вязка, сумеречна: «В сердце — надежды нездешние, / Кто-то навстречу — бегу… / Отблески, сумерки вешние, / Клики на том берегу». — Она, реальность, давит на душу, лишает воли, усыпляет внутреннее зрение. Человек вроде бы смотрит — и не видит. Слышит — и не слышит. День не просветляет, а, напротив, оказывается темнее ночи, если душа погружена в духовную дремоту. В данном ракурсе блоковский сон — двоится. С одной стороны — знак инобытия, отблеск иных миров, галактик, внезапное (и внеземное) прикосновение к Вечности. С другой — именно земная жизнь сама по себе часто переживается как сон: тяжёлый, гнетущий, почти про́клятый. Отсюда осязаемая напряжённость блоковского мироощущения: не побег, а способ увидеть, насколько непрочна и сомнительна сама реальность.
Блоковский сон часто светлее яви: чище, ближе к истине. В нём есть тайна, которой нет в дневной суете. В нём дышит нечто «родное» для души, как будто человек, оказавшийся на земле, вспоминает о своём утраченном отечестве, пересекаясь с мильтоновскими инвективами «потерянного рая» XVII в. Потому-то сон у Блока связан с бессмертием, ожиданием знака, с попыткой заглянуть за пределы земного круга, дабы выяснить правду… Но сие не спокойное созерцание. Блоковский сон тревожен: он не даёт готовых ответов. Он — колеблет, зовёт, пугает: «Вот вскрикнул… и лечу!» — Через сон поэт чувствует, что есть «голоса миров иных», но голоса не складываются в ясную систему — законченную партитуру. Лирический герой стоит на пороге иного бытия, но не может уверенно сказать, где кончается явь и начинается видение. Мир у Блока зыбок, и сам человек в нём зыбок. Отсюда — великое его, почти мученическое колебание между землёй и вечностью. Сон у Блока — прежде всего граница. Рубикон двух форм существования: здешнего с потусторонним. Между «роковыми» минутами, часами и тем, что осознанию уже не подвластно. Он — не элементарно-эстетический образ, а профанная (повседневная) категория бытия, перетекающая в нечто сакральное... Чрез них творец пытается раздвинуть тесные стены земной жизни и прикоснуться к тому, что не умирает. Ни-ког-да.
«Скинь, — мне они бросают, потешаясь, —
С плеч непосильный груз и по волнам
Плыви к иным, знакомым берегам,
Где ждут тебя шумливые дубравы,
В тени которых слава —
Венок бессмертья для твоих кудрей
Уже сплетает из листвы зелёной». Дж. Мильтон
*
А здесь, внизу, в пыли, в уничиженьи,
Узрев на миг бессмертные черты,
Безвестный раб, исполнен вдохновенья,
Тебя поёт. Его не знаешь Ты,
Не отличишь его в толпе народной,
Не наградишь улыбкою его,
Когда вослед взирает, несвободный,
Вкусив на миг бессмертья Твоего. А. Блок
*
Зато бессмертные гусары,
Те не сдаются никогда,
Войны невзгоды и удары
Для них как воздух и вода.
Ах, им опасен плен единый,
Опасен и безумно люб,
Девичьей шеи лебединой
И милых рук, и алых губ. Н. Гумилёв
Гумилёв: память веков и пророчество
Если Блок живёт в полузабытьи, то Николай Гумилёв входит в сон как в пространство откровения. Его сновидческий мир не столько туманен, сколько глубинен. У Блока сон — граница: «зыбка и печальна»; у Гумилёва — рывок: «Застонал от сна дурного / И проснулся, тяжко скорбя…» — Проход в многослойную галактику: древнюю память мира — в таинственные области, где прошлое, настоящее и будущее могут сосуществовать одновременно: некий интерстеллар, перекинутый от отца к сыну — Льву Гумилёву, погружавшемуся в океан вселенных загадок племени майя.
Для Гумилёва-ст. сон — не ослабление бытия, а его расширение. Не затмение — особая форма знания. Мгновение, когда к его лирическому герою приходят не только смутные образы, но — исторические, родовые, онтологические воспоминания. Сновидение у него связано с «пра-прапамятью» — глубинным знанием души, которая помнит больше, чем способна вместить обычная земная судьба. Отсюда поразительная гумилёвская способность видеть во сне не просто картины, а целые пласты неизведанных «чёрных дыр» бытия. Ему открыты далёкие эпохи, чужие страны, прежние воплощения, предки, войны, гибель, райские видения. Грёзы его не отвлечены от судьбы: напротив, связуют с ней самым тесным образом. В дрёмах возможны откровения о прошлом, грядущем… Причём грядущем — порой страшном, трагически неотвратимом. В том заключается одна из важнейших особенностей лирики Гумилёва: сон не уводит от истины, а словно подталкивает к ней, даже если истина — невыносима: «И каждый мыслил: “Я в бреду, / Я сплю, но радости всё те же…». — Сновидение у него может оказаться пророческим: способно открыть человеку собственную смерть, его рок, незримую память — связь с вечностью. Потому гумилёвский сон всегда несёт в себе двойственность: будучи даром, одномоментно испытанием. И райскими галлюцинациями, и тревожным знаком.
Границы дихотомии Сон & Явь у Гумилёва почти стёрты. Одно незаметно переходит в другое: настоящее время вообще часто кажется ему наименее реальным из всех времён! «Вот час, когда я всё могу: / Проникнуть помыслом к врагу / Беспомощному / И на грудь / Кошмаром гривистым вскакнуть». — Оно суетно, раздроблено, мимолётно. Мир повседневности лишён цельности. Нынешнее роится, мелькает калейдоскопом и потому не удерживает подлинных резонов… Всё значительное находится глубже: в прошлом, вечности сакральной памяти, в преддверии перемен. Именно поэтому сон в работах Гумилёва оказывается тесно связан и с темой Смерти. Но смерть у него — не ужас, не конец. Она — тоже форма перехода, таинство снятия покровов, момент, когда человеку открывается иной порядок бытия. Рай, вечность как интерстеллар, повторимся, — священная глубина времени, освобождение от минутного земного существования — всё это в поздней лирике Гумилёва сцеплено в единый онтологический узел: «Я душу обрету иную, / Всё, что дразнило, уловя. / Благословлю я золотую / Дорогу к солнцу от червя». Можно сказать, что для него сон — лишь репетиция вечности. А иногда и её предчувствие.
Два поэта — две метафизики
При внешней близости мотивов Блок и Гумилёв говорят о разном. Для Блока сон — состояние души, томящейся в мире, где явь сама похожа на дрёму: чисто «полетать», как принято выражаться у арестантов. Земная жизнь у Блока часто предстаёт как нечто усыплённое, лишённое полноты, и потому сон оборачивается единственной возможностью почуять дыхание вечности. Но дар сей остаётся тревожным, недоговорённым, обрывочным. Блок вслушивается в иной мир, но не берёт его в руки: живя в предощущении. Для Гумилёва сон — уже не предощущение, а — некий опыт: внезапный прорыв сквозь размытые границы времени, возвращения к древним пластам бытия. Опыт встречи с прошлым и будущим. Если у Блока сон связан прежде всего с тайной, то у Гумилёва — с памятью, пророчеством:
Блоковский человек стоит перед тайной и дрожит.
Гумилёвский — идёт в неё.
У Блока сон мягко затмевает.
У Гумилёва — раскрывает.
У Блока он родствен сумеркам,
У Гумилёва — дальнему зову веков.
У Блока он есть форма тоски,
У Гумилёва — форма внутреннего странствия.
Нерв Серебряного века
И всё же при всех сентиментальных различиях и Блок, и Гумилёв принадлежат одной великой Эпохе, когда человек особенно остро почувствовал недостаточность «тривиального» мира. Серебряный век не верил в плоскую действительность. Он по-гумилёвски искал глубину — даже там, где эта глубина превращается в жуткую пропасть: «Когда из тёмной бездны жизни / Мой гордый дух летел, прозрев, / Звучал на похоронной тризне / Печально-сладостный напев». — Потому сон и оказался одним из ключевых символов времени. В нём сошлись философия, мистика, поэзия, психология, богословская интуиция с историческим предчувствием катастрофы. Став языком, на котором увертюра XX в. пела «Хованщину» о самом важном: о раздвоенности бытия, тоске по подлинному, о памяти, смерти, вечности…Недаром Мандельштам скажет позднее, что поэзия — плуг, переворачивающий время, выводящий наружу его глубинные пласты. Именно это и делают Блок с Гумилёвым, каждый по-своему. Только одним из главных орудий сего поэтического «вспахивания» становится у них — сон.
У Блока — как сумеречный мост между душой и вечностью.
У Гумилёва — оборачивается огненным тоннелем меж пронизавшими душу и вечность временами. Их скорбью.
Вообще сон в русской поэзии зарождения ХХ в. — далеко не метафора «тютчевского отдохновения» и — не романтический аксессуар золотых пушкинских мгновений; в данном изводе — мгновений гётевских. Сие — одна из важнейших форм постижения мира: поэт пытается понять, где заканчивается видимость и начинается истина. Для Блока сон — сама земная участь человека, тоскующего по иному миру и угадывающего его лишь вспышками, полузвуками, мерцанием. Для Гумилёва — чрезвычайный способ выйти за пределы минутного, прикоснуться к прапамяти, заглянуть в грядущее, приняв трагически необъятную величину вечности.
Оба творца смотрят в одну сторону — туда, где земное соприкасается с незримым. Но видят разное. Именно поэтому их сопоставление так важно: позволяя понять не только специфику двух художественных систем в частности, но и саму душу Серебряного века вообще, — который слишком хорошо чувствовал, что человек живёт не в одном мире. А может быть, и не в одном времени.