Июль

…Жаль, что лето снова проходит. Что же было нынешним летом? Я работал. Был всем обетам – верен. В сердце рвалась тоска. Я старался держаться. Было мне несладко. Не потому ли мне запомнился день в июле – и стрекозы, и облака? 
Вот и запись об этом. Пусть мне и нынче развеет грусть. 

Облака – надвигаются с запада, заволакивают синеву, густеют в горячем небе, клубятся, меняют окраску, и цвет переходит в цвет: белёсый – в чуть синеватый, молочный – в бледно-лиловый, сметанный – в туманный, сквозной, – и вся эта масса движется, и вся эта зыбкость дышит, и вся эта гуща бродит, ворочается, встаёт и крепнет, как будто брага, – и видеть ли в этом благо? – и ждать ли дождя? – не знаю, по мне – так пускай придёт. 
Стрекозы – повсюду, их множество, глазастые, гибкие, маленькие, недавно вдруг появившиеся, – летают среди ветвей, сидят, как из воздуха сотканные, загадочные создания, на листьях и на цветах, на бельевых верёвках, взлетают, вибрируя крылышками, смотрят вокруг с любопытством, по-детски, – им, видно, нравится вживаться в июльский мир. 

(Сегодня, четырнадцатого июля, – день рождения Пети Беленка. «День взятия Бастилии», – как любил он напоминать. Но нет его в мире. Ушёл. Остались – земля под солнцем, открытое взорам небо, стрекозы и облака.
Завтра – день рождения Олега Целкова. Как он там поживает, в Париже? Наверное, жив – работой. Пожалуй, крепок в упорстве и прям в пути, как всегда.
Через четыре дня, ещё впереди, но скоро, – день рождения Володи Пятницкого. Да только нет его давно на этом свете. Видения его да память – вот и всё, что есть сейчас, что навсегда осталось.
Трое славных художников. Люди замечательные. Друзья). 

Подобие марева в небе. Обрывки музыки. Ветер. Простор над Святой горою. Стрекозы и облака. 
И день в середине лета особым наполнен смыслом. И вечер придёт, прохладный, означенный полнолуньем. И мысли взлетают – к птицам, стрекозам и облакам. 

*** 

Беленок. Пётр Иванович. Петя.
Если по-украински – Петро.
Трудно жил он на белом свете.
Излучал – сквозь темень – добро.
Словно тополь, был он высоким.
Был он худ, бородат и лыс.
В одиночестве – грустнооким.
Восходящим – сквозь годы – ввысь.
 

В шестидесятых годах столица наша, Москва, была единственным городом – это сущая правда – Советского Союза, страны, которой теперь давно уже нет, где всем нам, людям богемным, представителям всем, так можно посолиднее говорить, тогдашних неофициальных, подпольных, так иногда выражались, литературы и искусства, нонконформистских, так ещё говорили об этом, несмотря на всякие сложности, можно было существовать. 
Москва заменяла нам далёкий, почти что сказочный, манящий, недосягаемый, мифический или реальный, таинственный, эпохальный, в сумятице календарной поистине легендарный, прекрасный, должно быть, Париж.
Здесь была – среда. Вот что важно. Вот что всех нас вело сюда. И поэтому мы отважно покидали свои города. И съезжались сюда – отовсюду, где до этого жили мы. И тогда надежда на чудо будоражила наши умы. И Москва огромная вскоре становилась родной для нас. И на бурном её просторе был возможным наш звёздный час. И работали мы на совесть. Что ни день – сплошные труды. В этом – прежней эпохи повесть. Счастья признаки и беды. В этом горесть и в этом радость. Вне бездушного забытья. Привкус горечи. Но и сладость драгоценного бытия. 
Здесь вовсю кипела подспудная, но зато всегда полноценная, независимая от советских громогласных законов и правил, подходящая нам, привольная, на события разные щедрая, привлекательная, интересная, расчудесная, словом, жизнь. 
Богема, на редкость пёстрая, такая неоднородная, плавильный котёл, да и только, гремучая, жгучая смесь людская, каша-малаша, как в детстве мы говорили, густое, бурлящее варево, как можно теперь сказать, постоянно, с рекордной скоростью, с каждым годом всё более быстро, пополнялась и обновлялась выходцами из провинций. 

  

И вот шестьдесят седьмом году появился в Москве художник, оригинальный во всём, и прежде всего – в своём необычном творчестве, приехавший, по причине вполне понятной, сюда, по зову души своей, мятежной, крылатой, чистой, приехавший потому, что этого требовал дар его, настоящий, крупный, врождённый и подкреплённый работой и опытом ранним, полезным, незаменимым для него, приехавший в новое пространство, в новую жизнь, а может быть, даже и в новое измерение, так ведь бывает, с Украины, – Пётр Беленок. 
Общительный, выделяющийся сразу в любой компании, в любом, даже самом шумном, с неизменной выпивкой, сборище, и, тем более, при общении спокойном, полезном, дружеском, с беседами неторопливыми, об искусстве, о том да о сём, выделяющийся из толпы, заметный даже на улицах, привлекающий взгляды людские необычным и притягательным, с непохожестью на других, с обособленностью всегдашней от расхристанной заурядности, от унылого быта, от пошлости, от занудства и всех безобразий повседневных, чуждых ему, всем, каким-то инопланетным, так могло показаться кому-то и казалось, видом своим, несомненно, талантливый, нет, даже больше, очень талантливый, он легко и просто завязывал многочисленные знакомства, вскоре в дружбы переходящие, и надолго, поскольку сам из такого же теста был, как и все мы, тогдашняя, странная, разношёрстная, дружная братия. 
Во всём его облике, словно высвеченном лучом солнечным, летним, ярким, из темноты ночной, налетевшей невесть откуда на окрестности городские с их потугами на уют, с их попытками дать пристанище утомлённому человеку, с их подспудной надеждой дремлющей на грядущий возврат тепла в зимний мир, занесённый снегом, было, так оказалось, особое, не московское, нет, украинское, из других краёв и совсем из других преданий и песен, из другой, трагичной, лирической, сложной, смутной, древней истории, удивительное поистине, от природы, непоказное, но для всех уже очевидное, несомненное обаяние. 
Длинный, как говорили в шутку, то есть высокий, тонкий в кости, худой, с аккуратно, ровно подстриженной узким клинышком птичьим бородкой и уже лысеющей, круглой головой, которую он, по привычке, не опускал даже в трудные времена, грустноглазый, то по-мальчишески озорной, то меланхоличный, с украинским призвуком в мягком и спокойном звучании голоса, без излишеств ненужных, негромком, да ещё и с юмором, всеми принимаемым и ценимым, как и всё в нём, своеобразным, и защитным, само собой, и, конечно, с его великой, навсегда, любовью к искусству, он, такой вот, как есть, во всём органичный – и необычный, со своею долею, личной, о которой не распространялся, как-то сразу запоминался.
И вскоре, так уж сложилось, он стал совершенно своим в кругах столичной богемы и буквально, на долгие годы, так решила, видно, судьба, словно врос в неё – навсегда.

  

Беленок, в украинский период свой, был по образованию скульптором, с блеском учился в Киеве, необычайно рано обратил на себя внимание и сразу же после учёбы начал, с изрядным рвением и молодым усердием, работать по специальности. 
Поселился он в Ровно. Туда его, кажется, пригласили.
Ему предоставили там превосходную мастерскую. Дали ему, от щедрот, видимо, и немалых, ровенских, областных, целый отряд помощников, которыми он командовал полновластно, как генерал, или, во всяком случае, творческий местный властитель.
Он получал бесчисленные, один за другим, чередой непрерывной, лишь успевай выполнять их, ведь новые ждут очереди своей, разнообразные, вроде бы, а на деле однообразные, от искусства весьма далёкие, по причине своей стандартности и шаблонности, хоть и с приметами очень скромных новаций, заказы, он в этом – преуспевал.
И Ровенская, и соседние, близлежащие области, все эти земли, колхозы, посёлки, районные центры, а также города, большие и малые, неумолимо, стремительно заполнялись его заказными скульптурными композициями.
Число их росло и росло. Могло оказаться вскоре, при темпах таких, ударных, стахановских, не иначе, и с явной натяжкой творческих, пожалуй, астрономическим. 
Он запросто мог позволить себе, когда пожелает, обычно под настроение, хоть десять раз каждый месяц, слетать на денёк-другой в Москву, чтобы там побывать на выставке новой или побродить по музеям неспешно, посмотреть кое-что, для души, обновиться, встряхнуться, вздохнуть об искусстве, святом, настоящем, чтобы тяга к нему возрастала, с каждым разом, сильней и сильней, и в итоге неистовой стала, и к деяньям другим призывала в монотонности ровенских дней.
Был он в Ровно, конечно, звездою, пусть и местного всё же масштаба. И заказчиков – длинная очередь. Он условия им диктовал. 
Избалован он был вниманием. И трудился он – со старанием. Всё, что просят, в гипсе, и в мраморе, или в бронзе, он создавал.
Грустил иногда, нежданно, неведомо – почему. 
Считали, что – блажь. Удача сопутствовала ему. 
Казалось, игра была сыграна – и нешуточная карьера разворачивалась перед ним, не в областном уже, а в республиканском масштабе, с брезжущими впереди лаврами всем известного официального скульптора, к тому же и неутомимого, что само по себе хорошо, положительного, в трудах, да и в жизни своей, работяги. 
Но всё это, все посулы и возможности, все компромиссы, на которые вынужден был он, ради жизни успешной, идти, с каждым днём, с каждым прожитым годом, становилось всё более чуждым для него, неприятным, противным, бесполезным, бессмысленным, лишним, и мучительным, и огорчительным, вызывало уже отвращение, было просто невыносимым, обострённо воспринималось, как дурной, навязчивый сон или дикое, затяжное наваждение. Ведь внутри Беленок был – совсем другим. 
Помыслы и пристрастия его, сокровенные, искренние, ничего не имели общего с безликим официозом.
Душа его тяготилась двойственностью сложившегося положения, восставала против деления жизни, против деления творчества на две половины, тайную, свободную, независимую, и явную, конформистскую, стремилась любой ценою, как можно скорее вырваться из плена пускай и щедро оплаченного заказчиками, но на поверку гиблого, лживого соцреализма. 

И вот с ним произошло нечто, круто, без промедления, властно, так, что пути назад больше не было, но зато перед ним открывался новый, неизведанный, пусть и трудный, но зато и достойный путь, повернувшее всю его жизнь.
Неожиданно, так отважно и стремительно, что нельзя объяснить этот шаг иначе, как решением по чутью, а возможно, по зову свыше, он оставил свою карьеру благополучного, правильного скульптора-реалиста, бросил вдруг абсолютно всё, перебрался в Москву – и здесь начал, по существу, с нуля, совершенно новую жизнь, – жизнь свободного, независимого от всего, что мешало раньше, художника, жизнь полунищую, но и радостную для души, целиком посвящённую творчеству, личному, незаёмному, такому, к которому он был, несомненно, призван. 
Дело в том, что стал Беленок заниматься, всерьёз, упорно, совершенствуясь постоянно, развивая свой собственный стиль, выразительный, образный, броский, совершенно особенной живописью, непохожей на всё, что было наработано до него, той, в которой, прежде всего, безусловно, была новизна, новый взгляд на явь и фантазию, новый угол острого зрения, и приёмы его, и умение обобщать, выделяя главное, и находки, нежданные, смелые, и открытия интуитивные, и тематика всех работ, композиций, безукоризненных по структуре своей, по редкостной лаконичности, за которой проявлялась взрывная сила, были настолько яркими, неизменно оригинальными, что сразу же, незамедлительно, привлекли к себе всё возрастающее и повышенное внимание знатоков столичных искусства современного и по праву, да, вполне заслуженно выдвинули его, человека приезжего, недавнего провинциала, ставшего москвичом, в первый ряд мастеров андеграунда нашего, позже названного, почему-то, «другим искусством», а ещё позднее, со временем, и вовсе – «вторым авангардом». 

Беленок – это важно помнить, потому что связано это и с его судьбою, и с творчеством, фантастическим, но и реальным, впрочем, в странной живущем яви, которое он обычно, и с юмором, и всерьёз, что намного вернее, пожалуй, если вдуматься, называл «психическим реализмом», далеко не случайно, зная, что конкретно он говорит и о чём, напрямик, открыто, говорят все его работы, всё, что он выражал в них, чуя что-то страшное впереди, всё, что он прозревал давно, раньше всех своих современников, обострённо и верно, – вырос в украинским селе Корогод, и значение этого слова – хоровод, ведь именно так в старину всегда говорили, вот и вырвался к людям оттуда хоровод беленковских работ, из лесного края щедрот, из обители счастья и чуда, но село родное, увы, находилось всего в пятнадцати километрах от места страшного, как потом оказалось, в будущем, поразившем всех, от Чернобыля.
Так что рай беленковский был, как потом оказалось, опасным.
Словно мина была коварная под него заложена кем-то.

Кем? Возможно – силами тёмными.
А возможно – и бестолковыми.
Рай был – хрупким и уязвимым.
Рай прекраснейший был – и сплыл.

Это сейчас мы все, жители многих стран, а не только земли чернобыльской, беленковской, лесной, родной для него, драгоценной, кровной, той, которую он любил, связь с которой он ощущал постоянно, прекрасно знаем – там, в далёком лесном краю, в невозвратном его раю, потерявшем красу свою и покой, вместе с волей, – зона. 

Что-то вроде чёрной дыры.
Где исчезли чьи-то миры.
И понятия. И законы.
И любовь. И надежда. Зона.
Ужас общий. Растущий страх.
Вместо радости – только прах.
Вместо жизни – существованье.
Вместо родины – лишь названье.
Так, на карте пометка. След.
Посреди отшумевших лет.
Или – место пустое. Сон.
О случившемся – долгий стон.

И давно ещё, во второй половине шестидесятых, беленковскую мастерскую на Абельмановской улице, в сыром и тёмном подвале, заполняли, переполняли, так, что их присутствие здесь не случайным казалось посланием к людям, вещим предупреждением о грядущих событиях грозных, оргалиты, разных форматов, от совсем небольших до огромных, и картоны, тоже различные, и бесчисленные листы, груды просто, бумаги ватманской, с экспрессивной невероятно, до накала неимоверного, необычной, всех поражавшей, озадачивавшей, заставлявшей призадуматься, словно кричавшей о таком, что ждёт впереди, что грядёт, провидческой живописью, в которой было тогда ещё выражено предчувствие Чернобыльской катастрофы.
Да, без всякой мистики ложной, благодаря чутью, благодаря прозрениям своим, Беленок не только предсказывал, что, со временем, неизбежно произойдёт, но и взывал ко всем живущим: чувствую, люди, там, впереди, беду! 

На работах его тогдашних, на глазах у всех, наяву, на виду у всех, близко, рядом, непрерывно происходило нечто слишком уж страшное, даже, получалось, такое, которое всё вокруг навсегда сметало и губило, – непоправимое. 
Трансформировалась, распадалась, на куски, на частицы мелкие, на пылинки, на атомы, ранее неразрывная, сильная, целостная, не разрушить её, казалось, никому, ни за что, материя. 
Метались повсюду растерянные, охваченные всеобщим, повальным, растущим ужасом, потрясённые тем, что рядом, только что, в самом деле, внезапно произошло, что застигло врасплох их, люди. 
Налетавшие вихри вздымали их вверх, уносили куда-то далеко, растворяли в пространстве, навсегда, так, что впредь не найти.
Привычный для всех пейзаж изменялся до неузнаваемости. Это был уже не пейзаж, но – жестокий распад пейзажа.
Клочья смутные. Очертания всех утрат. Зиянья пустот.
Рваный, смятый, смятенный мир. А вернее – остатки мира.
Почва вздыбленная, вода, закипающая, клокочущая, норовящая, вроде, выплеснуться к нам, сюда, за края работ.
Вся природа, разом пришедшая в состояние хаоса дикого, за которым, где – неизвестно, да и вряд ли будет известно, оставалась былая, утраченная, навсегда, похоже, гармония драгоценного естества, вся разрушенная в одночасье, невозвратная целостность мира, – вот что, в давних шестидесятых, в беленковских тогдашних работах, открывалось нежданно людям. 

Художник свои видения показывал всем – под музыку.
Был у него в мастерской подвальной – магнитофон.
Обычно включал он запись тревожных произведений Кшиштофа Пендерецкого, любимого своего польского композитора.
И – начинал доставать, из углов, из всяких укромных закутков мастерской – работы.
А потом – расставлял их, везде, где придётся, лишь бы их видели.
Работы, с изрядной скоростью, в стремительном темпе, множились, без конца сменяли друг друга. 
В сочетании с музыкой это неизменно производило впечатление очень странного, с монтажом по чутью, по наитию, на глазок, наугад, пророческого, да и только, вот именно, фильма, поразительной, неповторимой по воздействию своему на людей, многозначной хроники, устремлённой сплошным потоком к нам, живущим в своём, спокойном, относительно, впрочем, времени и как будто бы зафиксировавшей, так пронзительно, выразительно, с максимальною силой творческой, так давно ещё, в годы прежние, посреди бесчасья, – грядущее…

Смотреть беленковские, странные, необычные, непохожие на уже привычную живопись наших смелых авангардистов, или так вот – нонконформистов, появившиеся в столице как-то вдруг, как залётные птицы, и прижившиеся нежданно, и, похоже, надолго, в ней, в бурной смене ночей и дней, словно впрямь особое что-то, удивительные работы – москвичи, и не только они, но и люди из самых разных городов былого Союза, да ещё и люди, которые приезжали из-за границы и которым всё было в новинку на холмах и просторах столичных, словом, все, кто в годы минувшие проявляли, хотя бы изредка, пусть и так, интерес к искусству, и, конечно же, те, которые хорошо разбирались в этом, знатоки, по тем временам, иногда и коллекционеры, люди творческие и просто любопытные, так бывало, и подобных было немало, и, пожалуй, таких не счесть, все, кто знали о том, что есть Беленок, – ходили охотно.

Порою в знакомый многим из богемы тогдашней нашей, не то, чтобы обжитой, но кое-какие признаки жилья имеющий всё же, поскольку была здесь самая необходимая мебель, довольно сырой подвал с оконцами, выходящими во двор углового дома на Абельмановской улице, набивались десятки нагрянувших сюда, разномастных, жаждущих приобщения, и немедленно, прямо здесь, в мастерской, к искусству, посетителей, – и художник, неизменно гостеприимный, несмотря на такое вот гостевое сверхизобилие, всех их всегда принимал.
Никому не отказывал. В дверь постучатся – тут же откроет, приглашая к себе:
– Заходите!
Люди – сразу же заходили.
И – оказывались уже не в московском, для всех привычном, то осеннем, с дождём и ветром, то морозном и снежном, зимнем, городском, беспокойном, шумном, с маетой, суетою, мире, но – в другом, совсем непохожем, беленковском. И это был мир фантазий и мир прозрений, мир видений и наваждений, мир призывов, предупреждений о грядущем. Тревожный мир. 
И создатель его, Беленок, открывал над миром своим некий занавес, что ли, условный, как волшебник, или артист, персонаж из фильмов Феллини, и несметные гости его вовлекались туда, входили, оставались там, кто – ненадолго, кто – надолго, потом с трудом выбирались оттуда, скопом, ошарашенные, потрясённые, но, похоже, всё же спасённые от чего-то невероятного, что могло с ними всеми быть, и уже не могли забыть всех увиденных ими работ.
– Реализм! – говорил Беленок.
Заявлению этому гости удивлялись:
– Как?
– Неужели?
– Почему?
– Зачем?
– В самом деле?
И тогда Беленок поднимал палец длинный, качал им в пространстве мастерской, то влево, то вправо, и всегда уточнял:
– Панический!
И гости, напоминая нестройный античный хор, облегчённо вздыхали:
– А-а!
– Ну, тогда всё понятно!
– Панический!
Знатоки рассуждали:
– В искусстве – это новое слово.
– Факт!
– Несомненно!
– Такого в живописи никогда, согласитесь, не было.
– И, заметьте, как виртуозно Беленок применяет коллаж!
Дамы тоже входили в раж:
– Петя!
– Петенька!
– Пётр Иванович!
– Нам понравилось!
– Даже очень!
– Мы сегодня восхищены!
– Мы осанну вам петь должны!
А друзья – улыбались: нравится беленковская живопись людям. И, как сказано было в писании, это, в наши-то дни, – хорошо.
Беленок довольно поглаживал небольшую бородку клинышком, щурил светлые, с лёгкой лукавинкой, с ясным, добрым светом, глаза, – и спокойно, с мягким акцентом украинским в негромком голосе, обращался ко всем собравшимся, предлагая:
– Так, может, выпьем?
И собравшиеся откликались на призыв беленковский:
– Выпьем!
И просмотр сменялся – застольем.
То довольно скромным, то – бурным, так бывало порой, с размахом, если гости в большом количестве приносили с собой питьё.

Выпивали – и говорили. 
Об искусстве? Да обо всём.
Балагурили. И курили.
Сизый дым висел, невесом.
Иногда и стихи читали.
Вечер длился. Который час?
Да не всё ли равно? Детали!
Время – с нами. Здесь и сейчас.
Расходились обычно – к ночи.
Беленок – провожал гостей.
Оставался один, короче.
Вне событий – и вне вестей.
И с утра – он уже трудился.
Без работы – никак нельзя.
Путь есть путь. Если впрямь открылся.
Даже просто своя стезя.
Но пред ним был, конечно, – путь.
Личный. Собственный. Настоящий.
С долей, чуемой, предстоящей.
На пути – высветлялась суть.
Путь есть жизнь. Лишь в труде все вещи.
В давних истинах – дух и свет.
Что за ветер гудит зловеще?
И откуда? Из прежних лет?
Не из будущего ли? Тени.
Знаки. Символы. Грозный мрак.
И опять – череда видений.
Отмахнуться – нельзя никак.
Значит – надо работать. Снова.
Значит, живопись – тоже речь.
Рукотворная крепость слова.
Уберечь – и предостеречь.
Всех землян: впереди – опасность.
Люди, знайте о ней – теперь.
Сонм работ. Пристрастность – и ясность.
В мастерской – открытая дверь…

Беленок, человек радушный, приветливый, гостеприимный, любил, когда в мастерской, после его ежедневных, напряжённых трудов, собирались, не беспрерывно, конечно, да всё же довольно часто, дружеские компании.
Постепенно его подвал стал для многих из нас, богемных, далеко не всегда устроенных в этой жизни сложной, людей, надёжным, проверенным местом, где можно было, в компании с художником, отдышаться от всяких житейских трудностей, на какое-то время, но всё-таки спрятаться от невзгод, а то и, в случае крайнем, в ситуации драматичной, или совсем уж безвыходной, если хозяин позволит, даже заночевать.

Беленок обладал, это могут подтвердить все, кто знали его, замечательным чувством юмора, причём этот юмор был особенным, характерным, по-гоголевски, украинским.
Он легко вносил просветление даже в самую мрачную, вроде бы, хуже нет, да и только, аховую, беспросветную ситуацию.
Начнёт шутить – и друзьям становится веселее.
И сызнова всё в порядке, и жизнь опять хороша.
И с ним человек – оттаивал, успокаивался, понимал, что есть в этом граде столичном поддержка, добрая, дружеская, и есть на земле человечность, и выстоять надо опять.

Юмор-то был у Пети, но сам он, и я это знаю лучше других современников, был человеком грустным.
Грусть его врачевалась только его искусством.
Толком никто не знал о личной Петиной жизни. О его женитьбах, разводах, о детях, да обо всём, что с ним происходило раньше, что происходит нынче, как он в Москве выживает, как существует он.
Всё это было – закрыто. Для знакомых его многочисленных. Для гостей постоянных. И даже, так он вёл себя, для друзей.
Что-то известно мне было о нём. И, пожалуй, немало.
Но сокровенное самое прятал он и от меня.
Впрочем, под настроение, что-то он и рассказывал о себе. Но всегда – немногое. Словно меру и в этом знал.
И только в восьмидесятых стал Беленок раскрываться мне одному, всё чаще, всё больше, – видимо, чувствовал потребность жгучую – высказаться, нечто важное рассказать.

Избранным, с глазу на глаз, читал он порой переводы собственные – любимых своих французских поэтов – Сен Жон Перса, Анри Мишо.
Помню, что это были хорошие переводы. 
Сделанные Беленком в прежние годы, в Киеве.
Из укромного уголка доставал тетрадки заветные с записанными когда-то его аккуратным почерком текстами переводов, поэмами и стихами.
Становился серьёзным, собранным, – и всегда вдохновенно читал.
Часто читал он, помню, Сен Жон Перса – «О, море, море!..»
И мастерская будто бы наполнялась гулом прибоя морского, и ветер свежий из окошка к нам залетал.
Переводы Петины были – в единственном экземпляре. В рукописях. На машинке никто их не перепечатал.
Году в девяностом спросил я Беленка:
– Где твои переводы? Почитал бы ты их. Так хочется снова услышать их!
Петя махнул рукой грустно:
– Тетради – украли… Кто и когда – не знаю. Как теперь почитать?
Я только вздохнул. А что мне можно было на это сказать?
Но всё это было – потом. Значительно позже. В годы, когда распрощался Петя с подвальной своей мастерской и стал обитать в квартире на улице Молдагуловой.
А в годы шестидесятые и в годы семидесятые – молва о Петиных славных переводах французских поэтов разносилась по всей Москве.

И Петя тогда не единожды друзьям своим их читал.
И звучало – «О, море, море!..»
И не было вовсе – горя.
И болезней. И всяких напастей.
Беленок был – в расцвете сил.

Врождённая доброта сочеталась всегда в нём с крестьянской рассудительностью и мудростью.
Сельский хлопчик, такой одарённый от природы, вырос и чтил все заветы предков своих.
В нём крепка была – верность традициям.
Был он жив – связью давней и прочной, неразрывной, несокрушимой, где бы ни был, – с родной землёй.
Меня к Беленку тянуло всегда – ведь почти земляк.
И немало было говорено с ним, и важного для обоих, и особого, откровенного, и такого, что так и осталось между нами, такого, которое больше некому было сказать, за долгие, легендарные годы нашей хорошей дружбы.
Певали мы с ним, бывало, и старые, изумительные, украинские наши песни.
Чистой души человек – что могло быть лучше в расхристанном и тревожном донельзя мире, посреди маеты столичной и тоски, порой безграничной, в завихренье страстей, событий, безобразий, трудов, наитий, в те, далёкие слишком от нынешних, но упрямо не уходящие никуда, всегда – настоящие, беспокойные, но поистине драгоценные времена!.. 

Выставки у Беленка – бывали в Москве. Не часто. И это вполне понятно, по давним-то временам.
Но всё-таки мог он работы иногда показывать людям. 
В знаменитом кафе московском «Синяя птица», известном не только недолгими выставками художников авангардных, но ещё и тем, что привычно и охотно там собирались джазовые музыканты, играли для избранной публики, и на эти концерты закрытые непросто было попасть.
В институтах научно-исследовательских некоторых, где учёные приобщались тогда к культуре, тоже были Петины выставки.
Стал он, по нарастающей, участвовать, вместе с другими нашими авангардистами, в выставках зарубежных. 
В середине семидесятых, когда неофициальное наше искусство нежданно, временно прорвалось к зрителям, Беленок, вместе с Целковым, Рабиным, Штейнбергом, Зверевым, Яковлевым и некоторыми другими художниками, соратниками, выставлял свои композиции, большие, монументальные, на ВДНХ, в павильоне «Пчеловодство», где, к изумлению всех москвичей, властями разрешена была необычная эта выставка нынешних ярких звёзд отечественного, родного, выходит, для всех, авангарда, и куда непрерывной рекою в течение нескольких дней текла широкая, бурная и просто неиссякаемая, жаждущая приобщиться к искусству, толпа людская.
С годами работы Петины всё чаще репродуцировались в изданиях зарубежных и в каталогах выставок.
Искусствоведы писали о нём, как о ярком мастере, оригинальном и остро современном, создавшем свой мир, драматичный и даже трагический, о мастере, узнаваемом всегда, со своим лицом.

Годы безвременья – или, по-русски, бесчасья, – были для художников наших нелёгкими.
На Запад уехали – многие из товарищей Беленка.
Он – остался на родине. Трудно сказать сейчас – почему. 
Об этом он, замыкаясь в себе, не любил говорить.
Его приглашали, буквально зазывали, усердно, часто, много раз, и в Европу, и в Штаты, сулили всякие льготы, уверяли, что там он сумеет в полной мере, так, что все ахнут, наконец-то реализовать свой блестящий, огромный талант. 
Думаю, что причина, по которой он, несмотря на призывы уехать на Запад, всё же остался на родине, была простой: Беленку, как никому другому, быть может, нужна была почва под ногами. Почва! Не просто словцо. Но – именно почва. Питающая его. Дающая силы ему. Спасающая его.
Отринуть её от себя он, крестьянин, с детства ходивший босиком по родной земле, никогда, ни за что не мог.
Крестьянская, кровная этика, святое, именно так, отношение – и любовь – к земле своей древней, к родине, не позволяли ему покинуть родные пределы, где вырос он, где призвание обрёл своё, навсегда. 

А жить Беленку становилось – всё труднее. И с каждым годом эти трудности – возрастали.
Несмотря на известность художника, работы его покупали лишь от случая к случаю, изредка.
Под настроение Петя охотно дарил их, если кому-то – друзьям, приятелям, знакомым, даже случайным, – были они по душе.
Он жил в основном на то, что раз в году, терпеливо, привычно дождавшись очереди в союзе художников, где он числился, и получив заказ, а с ним и возможность что-нибудь заработать, снова лепил Ленина. 
Лепил – с отвращением. Как же по-другому ваять вождя? Только так. Иногда – и с закрытыми глазами, на ощупь, чтобы не видеть вынужденного, а может, вымученного, поскольку надоело ему давно заниматься этим, стандартного, скучного «произведения» – и летали, вибрируя в воздухе, прикасались нервно к поверхности ненавистной ему скульптуры его длинные, чуткие пальцы. 
Так вот, почти вслепую, изваяв ещё одного в бесконечной лениниане заказного «ростовичка», поглядывал на него устало, ворча про себя что-то, видимо, очень сердитое, и с явным, уже заслуженным облегчением – с ним расставался. 
Деньги, которые он раз в году получал за скульптуру, распределял наперёд, чтобы хватило их на еду, простейшую самую, на материалы для живописи.
Человек, в быту своём скромном совершенно неприхотливый, Беленок постепенно, не сразу, но, что делать, уж так получилось, всё, наверное, к этому шло, стал с годами и вовсе аскетом. 
Известность его – росла.
И где же? За рубежом.
Ну а в родной стране люди официальные – о нём привычно молчали.
Будто и не было вовсе здесь такого художника.
Но он-то ведь – был! И много, больше других, работал.
Хроническое отсутствие внимания – Беленка, разумеется, огорчало.
Внимание было – другим. Подспудным. Неофициальным. Дружеским. И оно – поддерживало Беленка. 
Было и понимание. Тоже – вне официоза.
Впрочем, для прежней эпохи это – в порядке вещей. К сожалению. Слишком жестокой бывала эта эпоха к творческим людям. Им трудно жилось тогда.
Беленок – держался, как мог. На упрямстве. На воле. Долго.
Но – сказались все сложности. Петя ощутил на себе их сполна.
Пошатнулось некогда крепкое, с богатырским размахом, здоровье. 
Горьковатым и грустноватым, а потом и тревожным стал бывший ранее лучезарным украинский юмор его.
Тем не менее, надо было как-то, пусть и с трудом немалым, с полунищим почти раскладом в настоящем – существовать.
И он – лепил одного Ленина в год. Увы, некуда было деваться. Где же взять ещё средства на жизнь? 
И – создавал упорно сотни новых своих работ. 

Можно, конечно, долго рассуждать, находя слова для этого подходящие, о редкостной несгибаемости, об украинском упрямстве Беленка, давно уже ставшего москвичом, о том, что, единожды ступив на путь свой, кремнистый, как оказалось, он, человек в искусстве отважный, не изменял пути этому никогда. 

Можно и подчеркнуть: вот и ещё один пример действительно трудной, трагической, что уж скрывать, так и есть ведь, судьбы художника – с крупным и ярким талантом, с огромным запасом энергии, но – вынужденного годами прозябать буквально, вести нередко полуголодное, затворническое, – а может, жреческое? – кто знает! – и кто расскажет об этом теперь, на таком отдалении от лет, о которых я говорю и которых нет уже, прошли, миновали, канули в минувшем, легендой стали и мифом, – существование.

Когда-то в его мастерской собирались довольно часто и охотно, поскольку общение было всем нам необходимо в завихрениях жизни столичной и всегда помогало нам выживать и работать, лучшие представители творческой, пёстрой, но такой колоритной элиты, было шумно порою, и весело, и всегда интересно всем.

(– Вы куда?
– К Беленку!
– Мы тоже!
– Так поедем?
– Конечно, поедем!
Приезжали. Дверь мастерской открывал Беленок. Приветливый. Весь – радушие. Улыбался широко. Принимал гостей:
– Здоровеньки булы! Проходите! Здравствуй, Генрих! Здравствуй, Володя! Здравствуй, Игорь! Приветствую, Вагрич! Здравствуй, Эдик! Здорово, Саша! Здравствуй, Таня! Привет, Виталий! Здравствуй, Толя! Здравствуй, Андрей! Здравствуй, Дима! Я всем вам рад!
 

Заходили все в мастерскую. 
Начиналось – наше общение.
Продолжалось – нередко за полночь.
Иногда – и намного дольше.
Беленок был душой компании.
Все любили бывать у него.
Все ценили его искусство.
И дружили многие с ним.
И, казалось, был он, высокий, бородатый, гостеприимный, да ещё и труженик ярый, вдохновенный, свыше храним…

Но к концу перестроечных, странных, даже слишком, восьмидесятых – Беленку, такому на редкость терпеливому человеку, жить уже невозможно стало в мастерской, в сыром и холодном, хоть давно обжитом подвале. Простужался он часто, болел. 
И покинул он мастерскую. Перебрался в свою квартиру небольшую, неподалёку от Кускова. В ней было суше и теплее. И начал там, как и прежде, много работать.
Больше стало тогда – одиночества. Что же делать! Планида такая. Или, проще, – доля людская? За окном – суета мирская. Ну а здесь – тишина, покой? Сплав привычный – грусти с тоской.
А творчество – продолжалось, виток за витком разматывалась упругая эта спираль, – и знал Беленок прекрасно, что искусство – его спасение, панацея от тягот и бед.
И горел в его обиталище по ночам не гаснущий свет…

(…Ну а теперь – небольшое, но важное отступление.

Отец мой, Дмитрий Григорьевич Алейников, был человеком удивительным, наделённым, от природы, талантами разными. 
Ему дано было – многое. Прямо с детства, сразу, – и щедро.
Но основным его даром, самым важным, – был дар художника. 
Был он акварелистом замечательным. Выдающимся. Подобных я не встречал.
Отец мой – сам по себе. Держался – особняком. Не зависел – ни от кого.
И подход к акварели, и техника, и методы многолетней и всегда вдохновенной работы, всё – своё, и ничьё другое, ни на что и ни на кого не похожее, да такого у отца и быть не могло. 
Отец – пейзажист. В работах его, это прежде всего, всегда, в любой его вещи, – есть то, что писатель Грин называл парением духа.
Он дарил людям – радость. Нёс он – ясный свет. Выражал он – дух, созидательный, творческий, древний, – своего родного, степного края – и своего родного мира. Дома. Родной своей почвы.

Я помню, как восторгались работами отца моего московские художники, мои друзья-приятели, герои и подвижники неофициального русского искусства, новаторы, авангардисты.
Ворошилов, Яковлев, Зверев, Пятницкий. Славная гвардия.
И, конечно же, Беленок.

Оставаться к отцовским работам безразличным и равнодушным – Петя никак не мог.
Они приводили Петю в какое-то небывалое, по его-то годам, волнение.
Беленок волновался искренне, откровенно и непосредственно, бурно, словно ребёнок.
Высокий, не просто худющий, а совсем уж отчаянно тощий, в старых джинсах и старом свитере, посверкивая заметной сквозь редкие волосы лысиной, покачивая похожей на плотный шар головой, пощипывая своею чуткою кистью скульптора, с длинными, крепкими пальцами, способными даже на ощупь ваять из глины, из гипса, да из чего угодно, скульптуры любых размеров, седеющую бородку и аккуратно подстриженные седеющие усы, рассматривал Петя пристально отцовские акварели, то приближая их резко, почти вплотную, к небольшим, глубоко сидящим, иногда беспомощно-детским, доверчивым, светлым глазам, то отдаляя их, на вытянутых руках, от себя, чтобы видеть что-то, ему одному понятное, и причмокивал языком, поахивал и покряхтывал, отчего эти звуки сливались в обобщённое «ох, ух ах», – и видно было тогда, что работы ему очень нравятся – и это он так, по-своему, выражает своё одобрение, своё восприятие их.
Насмотревшийся вдоволь, Петя говорил мне, всегда – со значением:
– Твой отец – молодец! Работы – я скажу тебе прямо – люкс! Не как-либо что, а что-либо как! Наш хлопец. Певец Украины.
Особенно Беленок любил подчёркивать это украинское – вот, мол, видите, какие мы все, художники, украинской землёй взращённые, действительно гарные люди! – сами теперь посудите, сколько у нас настоящих, во все времена, талантов!..
Он и по-человечески любил моего отца.
Иногда отец приезжал из Кривого Рога в Москву, и особенно – в годы, когда, после долгих скитаний бездомных, была у меня семья и своя, наконец-то, квартира.
Здесь он тоже много работал. И в пейзажах его жила благодарность русским лесам и окрестным паркам старинным, где любил он бродить один, сердцем всем и душою всею принимая дары природы, вдохновлявшей его, – и радость бытия, с животворным светом, становившимся неизменно долговечным, целебным сиянием.
И в столице отец – порою виделся с Беленком. 
Сядут, бывало, художники в сторонке от всех, вдвоём, и беседуют увлечённо, по душам, о чём-то своём.
А то и поют, вдвоём, – украинские старые песни.
Отцу моему симпатичен был Беленок. Всегда, когда приезжал я к родителям, он спрашивал: «Как там Петя?» Приветы ему постоянно, в письмах, передавал. 
Сближала их – любовь к родной природе. 
И даже не сближала, а роднила. 
И верность родине. И песням. И, конечно, – незыблемая верность их – искусству.
Выходец с Украины, из-под Чернобыля, Петя Беленок тосковал в Москве. Жил, здесь, как на чужбине. Пусть и был он в богеме – своим. Пусть известность его, как художника, с каждым годом всё больше росла. Но сердцем он был – в далёком отсюда, родном краю. 
И происходило с ним, всё чаще, – что-то совсем уж тяжёлое, даже страшное, – и старался он это всячески от друзей, от знакомых, – скрыть, по привычке защитной своей отшучиваясь, остря, переводя разговор совсем на другую тему.
А его сокровенная тема была – разумеется, родина.
Эту духовную нить, незримую прочную связь Петя сызнова ощущал только в беседах со мной.
Только в нашем, таком уже долгом, доверительном, плодотворном, по-настоящему дружеском, надёжном вполне общении он иногда, не часто, всё-таки раскрывался.
Пожалуй, один я – из всех – и знаю его, таким, каков был он в самом деле. 
А человеком был он чистым, грустным, и ясным, и наивным, и глубоким, – как песни, что певали мы вдвоём, те песни украинские, что встарь звучали – там, в подвальной мастерской на Абельмановской, потом – на кухне полупустой, не очень-то уютной, без признаков тепла, его квартиры, где близко, в двух шагах, через дорогу, чуть шелестело листьями Кусково, и вставшие на цыпочки деревья заглядывали ночью к нам в окно…)

Предчувствия иногда – сбываются. Вот что важно.
К предчувствиям относиться – надо со всей серьёзностью.
И тем более, если предчувствия подкреплены – видениями.
Беленок – рисовал, рисовал.
Предчувствовал и предвидел – грядущее. Выражал – наперёд – языком искусства.
И его видения – как их назвать? – конечно, пророческие! – а ещё какие? – сбылись, реальностью стали. Явью.
Чернобыльская авария ужаснула внезапно – всех. 
Тогда и вспомнили сразу о том, что давно уже говорил Беленок на образном языке своих необычных и таких прозорливых работ.

Слишком точным – каким же ещё – только так! – оказалось прозрение. 
Слишком ранило – как же иначе? – ведь на то и возникло оно, чтобы ранить! – душу художника. 

Никогда теперь не удастся ему хоть когда-нибудь вернуться в родное село, на родину предков, – там зона. 
С болью он говорил об этом в дни, когда я, купив какие-то, что уж было тогда в магазинах, понемногу всего, продукты, чтобы он, совсем отощавший, хоть немного поел, и, если хватит денег, бутылку вина, навещал его, полубольного, и сидели мы с ним вдвоём, по старинке, привычно беседуя, как и прежде, о важном для нас. 

Но работы его содержат, помимо всего, что предвидел он, ещё и нечто такое, что, в извечном противостоянии с коварными силами зла, препятствует разрушению: в них есть великая, светлая, упрямая вера в людей, в торжество несомненное разума, лейтмотивом проходит в них, озаряя их, – убеждённость в жизнестойкости бытия. 
За пеленой трагедийности – возникает свет обновления всей израненной и страдающей, но живучей, стойкой природы.
И ясное осознание этого преображения, пусть и в грядущем, всего сущего – помогало – в настоящем – художнику жить. 

Но что-то – словно цветущее дерево кто-то жестокий сломал – надломилось в нём.
Всё больше он стал замыкаться в себе. Замыкаться – сознательно. Закрываться, отъединяться – от расхристанной, сложной, горчащей действительности, с которой не хотел примиряться всё чаще, от всего, что связано с нею – там, за блочными стенами дома, от всего, что мучительно близко, но всё-таки – там, за окном, а не здесь, где находится сам он, со своими думами грустными, со своим, сберегаемым им, светлым, чистым, радостным миром, доступ в который закрыт надёжно для бреда и зла.
Месяцами, а то и дольше, не выходил он из дому. 
Не хотелось ему окунаться в реальность, с которой был он давно уже не в ладу. 
Неподвижно лежал на тахте, размышляя о чём-то своём. Читал. Крутил рукоятку старенького приёмника, разыскивая зарубежные радиоголоса, с их новостями, такими непохожими на отечественные. Слушал, всё чаще, музыку. 
Потом, встряхнувшись, рывком выбирался из своего долгого оцепенения, с головой окунался в работу. 
Появлялась новая серия работ на больших оргалитах, которые он разыскивал в мебельных магазинах – и по частям, поступательно, перетаскивал их домой. 
Если не было оргалитов – рисовал тогда на бумаге.
Он работал – и это главное.
Он работал – и, значит, жил.
И снова работы новые показывал он друзьям.
И в квартиру его набивались иногда десятки людей.
Но уже в посещениях этих – не было прежней радости.
И в показе работ уже не было – прежнего куража.
Всё стало – намного проще.
И – что делать – механистичнее.
Показал работы свои.
Посмотрели их. Похвалили.
Пообщались. И – разошлись.
Кто куда. По делам, возможно.
По домам. По чуждой ему до сих пор, огромной Москве.
И опять Беленок оставался – в одиночестве. Тосковал. Выпивал. А порою – пил. И бывало, что и подолгу.
И опять он потом восставал из тяжёлых своих состояний.
И опять он – много работал.
А потом – опять замыкался в себе, от всех и всего.
И – снова впадал в хандру.
И потом, очнувшись от этого наваждения, – снова работал. 

Между тем, работы его оказались в музеях западных.
И с выставками путешествовали они по различным странам.
С успехом прошла персональная выставка в Калифорнии.
Русский музей в Петербурге в советские годы был очень надёжным хранилищем нашего авангарда. Сотрудники этого славного музея приобрели у Беленка, сознательно, большое число работ. Платить за них много они, разумеется, не могли. Но не в оплате ведь дело. И Петя, насколько я помню, даже, кажется, большинство работ – просто им подарил.
Немало его работ увёз из Союза в Грецию, в тамошний свой музей, Георгий Дионисович Костаки. 
Помню броские фотографии зарубежных различных выставок и чудесные экспозиции, где работы сильные Петины великолепно смотрелись.
Помню разные, присылаемые из западных стран, приглашения – приехать туда-то, ждут, мол, с нетерпением, и туда-то, которые с грустью, устало показывал мне Беленок, словно свидетельства некие чего-то более чем странного, непривычного, ничего, конечно же, общего с отечественной действительностью не имеющего, находящегося так далеко, что в само реальное существование такого вот благополучия и какого-то непостижимо спокойного давнего лада трудно было поверить. 

Художник, провидевший раньше всех остальных грядущее и переживший, естественно, немалое потрясение, когда всё, о чём прорицал он в работах своих, сбылось, находился на новом этапе сложного своего, но верного, потому что он был предначертан, пути.
Появились, одна за другой, новые, да ещё и очень большого формата, действительно монументальные, выразительные композиции. 
Экспрессивная, мощная живопись, вся в движении непрерывном, в сочетании с элементами обдуманного коллажа, чередовалась с близкими к «магическому» реализму, портретами, смелыми, точными, и поэтому возникал совершенно особенный синтез. 
Беленковский мастерский почерк был отчётлив и виден везде. 
Как выражаться любят умные искусствоведы, работы новые Петины, безусловно, являлись свидетельствами несомненной творческой зрелости.
Более четверти века выдерживавший упрямо в работах своих высокий, отважно и верно взятый, по чутью, по наитию, тон, художник, думали многие, спасён и возвышен творчеством.

Заполучив в подвальной мастерской тяжелый плеврит, в восьмидесятых годах, к сожалению, часто хворает? 
Ничего, не беда, поправится. 
Он обязательно выздоровеет. 
Хандрит? Впадает в депрессии? 
Пребывает порой в состоянии самого, что ни на есть, безвыходного отчаяния?
 Подумаешь! Юмор вывезет. 
Украинский юмор – такой, он откуда хочешь, его, вот увидите, снова вытащит! 
Это же Беленок! 
Он живучий, все знают, стойкий. 
Таково было общее мнение – в столице, которая всё-таки, за долгие годы известности беленковской, по-настоящему так и не поняла, не сумела понять Беленка. 

И терпеливый на редкость, но давно и серьёзно больной, одною творческой волей и работой своей державшийся, замечательный этот художник, человек одинокий, усталый, никому никакими просьбами о помощи не докучавший даже в тяжкий период, – умер двадцать первого октября девяносто первого года.
Его, наверное, можно было тогда спасти.
Но никто Беленка не спас.
Говорили, что увезли его, наспех, с тяжёлым приступом, в больницу, – и там оставили в коридоре, на койке, в муках непрерывных, совсем одного.
Пытались его лечить?
Никому ничего не известно. 
Это был финал беленковского одиночества затяжного – посреди неприветливой осени, в равнодушном к нему октябре… 

Меня в это время не было, с лета ещё, в Москве. 
О случившемся с ним – узнал я с довольно большим запозданием. 
И многое из всего, что связано в жизни было с Беленком и с нашею дружбой многолетней, я вспомнил тогда.
И увидел его – так ясно, по-особому ясно, такого, каким он и был всегда – чистого, светлого, грустного, ранимого человека. 

Дорогого. Надеюсь, для многих.
А не только ведь для меня. 
Невнимание к человеку – примета нашего времени. 
Горькой, пригревшейся складкой остаётся она у рта. 
И только в искусстве нашем – понимание и воскресение.

…Петя, Петро! Лежит прах твой нынче где-то в Измайлове, в церковной ограде, в чужой тебе совершенно московской земле, – да и то потому только, так уж получилось, что Саша Морозов, писатель, наш общий друг, узнав о том, что твоя супруга бывшая долго, полгода, а может, и год, урну с прахом твоим не могла захоронить по-людски, потрясённый дикостью этой, нелепой, потусторонней, договориться сумел сам тогда с властями церковными – и с таким запозданием странным, что и слов-то не подберёшь, чтобы выразить это, да всё же похоронил тебя, друг, – и твоё одиночество прежнее в столице всё продолжается, и только стало оно теперь, наверное, вечным…

Нет Петра Беленка? Он – есть!
Из минувшей эпохи – весть.
В настоящем – память и честь.
А в грядущем – решайте сами.
И работы его – живут.
Существуют, людей храня.
Да и сам он жив – для меня.
Потому что свет его – с нами.

***

Письмо. Из Парижа.
От Олега Целкова. 

«Дорогой Володя! 
…Я с утра до вечера пишу свои картины и мне ничего другого не надо! Главное: моя работа! 
А письмо твоё было мне дорого очень. И так я за тебя рад! Рад, что ты живёшь по-людски, с женой и детьми. И книжки твои скоро внимательно почитаю. 
И свою монографию (как у Сапгира) пошлю скоро. Соберу вот штук пять сразу – и пошлю. 
Милый мой Володя, обнимаю тебя – 
            твой Олег». 

Это письмо получил я давно, ещё в начале февраля восемьдесят девятого. 
Вслед за письмом пришла бандероль от Олега Целкова. 
В ней – его монография. С надписью: 
«Замечательному Володе Алейникову – Олег 
март 89     Париж». 
С тех пор смотрю я Олегову монографию – и считаю, что так вот общаюсь с ним. 
И вполне достаточно этого. 
И это очень даже хорошо. 
Никому никто не мешает – ни жить, ни работать. 
Ни он мне, ни я ему. 
Полная гармония. Полнейшее понимание. 
Он – вкалывает изо дня в день, там, у себя, в Париже. 
Я – вкалываю изо дня в день, здесь, у себя, в Коктебеле.     Труженики мы оба. И это ведь замечательно. 
У меня – есть речь. 
У него – есть живопись. 
Время дорого. Надо работать. 
Оба – трудимся. Есть результаты. Есть, наверное, и достижения, и открытия, – что там ещё? – разбираться нам с этим некогда, – разберутся – потом, другие. 
Слава Богу, Олег, что ты трудишься! 
Как-то видел я тебя по телевидению. 
В окружении своих персонажей ты – создатель их – такой живой, энергичный, заводной, целенаправленный, а точнее – одержимый, да, конечно же, одержимый – трудом, и это великолепно, и открыт, как и прежде, ты – людям, свету, добру и творчеству. 
Ежели вдруг ты окажешься на родине – приезжай ко мне в Коктебель. Ты нисколько мне не помешаешь. Наоборот, буду я рад тебе. Ты отдохнёшь у меня от парижских трудов. Наберёшься сил для работы грядущей. И такое ещё создашь! Приезжай как-нибудь, Олег. Ты мне дорог. Всегда я дома.

Немного воспоминаний. 
С улыбкой. С любовью. С грустью. 

– Тлидцать тли! – 
это Олег Целков. 
Когда его спрашивали, сколько ему лет, он, улыбаясь, нарочно не выговаривая букву «р», отвечал: 
– Тлидцать тли! 
Столько было ему – в шестьдесят седьмом году.
Тогда мы с ним и подружились. 
Познакомила нас – Алёна Басилова. 
Она воевала из-за Целкова с Варей Пироговой, жившей напротив её, в переулке, ныне снесённом, несуществующем, а тогда – кривоватом, тихом, выходящем на Садово-Каретную как-то вперевалку, бочком. 
Алёна, поэтесса, темноволосая, белолицая, экспансивная, знаменитая дама столичная, в квартире которой годами собиралась вся тогдашняя богема, сверкая синими глазами, ревнуя, закатывала Варе скандалы, с криком на всю округу. 
Варя, художница, тихая, скромная, внешне вроде бы сдержанная, но и с таящейся до поры до времени взрывчатостью, проявляя характер, ей отвечала – столь же резко и громко. 
Стёкла в окрестных домах от этих женских криков звенели, ветви в нынче исчезнувшем скверике мелко тряслись, голуби разлетались испуганно в разные стороны. 
Олег на эти перепалки никак не реагировал. 
Сохранял невозмутимость. 
В комнате, занимаемой Варей Пироговой в коммуналке на первом этаже старого деревянного дома, стены были увешаны работами Целкова, купленными ею от большой любви, за немалые, по тем временам, деньги. 
Эти работы висели вперемешку с расписными и резными прялками и прочими привезёнными Варей с Севера предметами крестьянского быта. 
Большой сундук её был набит старинной одеждой. 
Варя была колоритной особой. Говорила протяжно, нараспев. Ходила неторопливо. Вела себя так, словно знала какую-то важную тайну, однако никому не собиралась её открывать. 
Любила она Олега так сильно, что собирала все оставленные им окурки сигарет, складывала их в газетные кульки и бережно хранила. 
Утверждала, что изучает Олегову живопись – и это помогает ей в её собственном творчестве. 
Была она одновременно и спокойной, почти медлительной, и порывистой, импульсивной, преданной тем, кого она любила, тем, кто был ей просто симпатичен. 
По прошествии времени, уже в семидесятых, я однажды, узнав её адрес новый, где-то в районе Вешняковской улицы, ненадолго заехал к ней. 
Думал – увижу прежнюю, радушную, отзывчивую Варю.     
Но она уже изменилась. 
Она уже была, вроде, замужем. 
У неё была – новая жизнь. 
В квартире не было ни одной работы Целкова. Насколько помню, Варя сказала, что продала их. 
Не было ни сундука, ни прялок, ни икон. 
Зато стояла какая-то дорогая, стильная, блестящая лаком, отпугивающе чужеродная здесь, в блочном советском доме, в квартире с весьма низкими потолками, со стенами, заклеенными заурядными обоями, этакая вроде подчёркивающая свою кастовость, родовитость, роскошная мебель. 
И лакированный пол сиял зеркальным блеском. 
И на нём, как на зеркале – куколка в стиле «а ля рюс», тихая, отрешённая от былой бурной жизни, уже совершенно чужая, стояла Варя Пирогова. 
И я ушёл вскоре – и больше никогда её не видел. 

Покупали работы у Олега Целкова – Евтушенко, Дана Столярская, Варя Пирогова, Женя Нутович, кто-то ещё. 
Стоили они, как уже говорилось, недёшево. 
Леонард Данильцев мне рассказывал: 
– Идём мы как-то с Олегом Целковым подвыпивши. Вдруг остановился он у витрины магазина, где разные ткани продают, – и так внимательно, сосредоточенно смотрит на цены. А потом и говорит мне: «Знаешь что, Леонард? Смотри. Если вот эта ткань (тут он показал рукой на выставленную в витрине довольно дорогую материю) стоит столько – квадратный метр, то квадратный сантиметр её стоит столько-то. И вот я решил: раз квадратный сантиметр этой ткани, из которой неизвестно что ещё сошьют, стоит столько-то, то – отныне – квадратный сантиметр каждой моей работы будет стоить в десять раз дороже!» – тут Леонард, бывший актёр, делал эффектную паузу и добавлял потом: – и ничего, все привыкли к этому, довольно скоро. Так – значит так. И стали по таким ценам покупать у Олега его работы. 
(Здесь, правда, следует заметить, что в рассказах Леонарда, в зависимости от его настроения, вдохновения и количества выпитого им вина, это выражение «квадратный сантиметр каждой моей работы» порой трансформировалось, и «в десять раз дороже» как-то само по себе превращалось в куда более солидное – «в сто раз дороже», – так что не знаю точно до сих пор, какая же из этих цифр верна. 
Однако легенда об этом жива и поныне.) 

Вспоминаю, как нас с Олегом занесло однажды в общежитие Литинститута. Обитала там Роза Хуснутдинова, женщина томная, восточная, с бритой головой, туго перевязанной, нет, лучше сказать – перетянутой, этаким мягким, шёлковым тюрбаном. 
Там уговорили меня почитать стихи. 
Во время чтения без спросу зашёл к нам в комнату какой-то никому не известный, длинный, угрюмый тип. Слушал, как я читаю. Багровел, сопел, раздражался. Когда я прочитал строки: «и полночь стоит на краю – а некто и шапки не снимет», – этот тип заорал вдруг: 
– Я первый не сниму! 
Топнул ногой, грохнул дверью – и демонстративно удалился.
Я даже огорчиться не успел. Хам – он и есть хам. 
А Олег Целков – очень даже огорчился, очень расстроился. 
Мы с ним дружили. Он переживал за меня. 
Он говорил мне: 
– Володя, ради Бога, не читай ты стихи свои всяким ненужным людям. Ты сам видишь, какая у них реакция бывает. Ну, не понимают они поэзии, не дано им это. Ты лучше мне читай, хорошо? Хоть иногда. С глазу на глаз. Я пойму. Я постараюсь понять. Мне твои стихи – важны. Мне они – нужны. Мне они – дороги. И я, – тут он брал меня за плечо и заглядывал мне в глаза, – и я, Володя, дорогой ты мой человек, буду рад их послушать. Я даже буду счастлив, поверь, что ты, именно ты, мне, одному мне, вот так, доверительно, когда вокруг больше никого нет, когда мы одни, мне – читаешь свои стихи. Твои стихи – беречь надо, беречь, от всяких негодяев. Не для них они созданы. Тонкие у тебя стихи. Сложные. Вроде и простые, так может показаться, но – сложные. Вон какие насыщенные. Звучат! Светятся просто! Ты мне их читай, Володя! Ладно? 
– Хорошо, Олег! – улыбался я, сразу оттаяв. – Буду тебе их читать, иногда, коли хочешь ты этого сам. 
– Вот и ладно! Чудесно! – улыбался, щурясь, Олег. – А теперь давай выпьем, пожалуй. По чуть-чуть. Для настроения. 
И мы, по чуть-чуть, выпивали с Олегом. 
Настроение у обоих нас почему-то становилось прекрасным. 

Добрый свет всегда был в Целкове. Внимание к людям. 
Особенно к тем, кого считал он друзьями. 
Да и просто – к людям. Ко всем. Это ведь – люди! 
Было в нем – участие: ко многим в мире. 
Некий трепет был в нём – в отношении его всегдашнем ко всему живому. 
Он ходил, иногда, зачем-то, – на охоту. 
Однажды – зайца подстрелил. 
Я помню: говорил он об этом, а потом – замолчал, весь как-то погрустнел. 
Заячью отрезанную лапку вдруг достал – и молча протянул мне. 
Потом сказал: 
– Возьми – на счастье!..

Вспоминаю такой эпизод. 
Году в шестьдесят девятом братья Каландиа, Гено и Рене, грузинские поэты, которых я переводил, прислали ко мне из Зугдиди своих родственниц или знакомых, которым надо было купить кое-что в Москве. 
Приехали четверо мингрелок, все – в чёрном. 
Поселил я их у нас, в однокомнатной квартире на улице Бориса Галушкина. 
Поскольку лишних спальных мест не было, то спали они на единственной, по счастью, широкой, тахте, – все вместе, вплотную друг к дружке. 
А мы – ютились на кухне с женой, постелив на полу, что нашлось. Раскладушек у нас тогда не было. 
Жили мингрелки дружно. Утром – еду готовили. Днём – по магазинам ездили. Вечером – с покупками возвращались. 
Они купили нам в подарок чайный сервиз, который вскоре Игорь Ворошилов перебил, весь, до последней чашки. 
Захожу я однажды в подъезд – и слышу странные звуки.     Что это? – Вой? Плач? Причитания? Стоны? Пение? 
Доносится это – сверху. Откуда? – не очень понятно. Поднимаюсь на лифте к себе на седьмой этаж. 
Выхожу из лифта – и вижу престранную, право, картину. 
На ступеньках, на лестничном пролёте, одна над другой, все в чёрном, сидят мои гостьи-мингрелки, и стонут, и плачут, и воют, – этаким стройным квартетом. 
Одна из них – держит в руке длиннющий, блестящий нож. 
Господи, что стряслось? 
Окликнул я сверху мингрелок. 
Они – одна за другою – подняли головы в чёрных, плотных, привычных платках. 
И – оживились. И – засмущались. Залопотали – разом. Ну ничего не поймёшь! 
Впрочем, всё вскоре выяснилось. 
Просто – они открывали дверь. И ключ – вдруг сломался. Пытались открыть – ножом. Нe вышло. Сидели, ждали. И – плакали, причитали. 
Но тут и я появился. Ну, слава Богу, пришёл! 
Открыл я им дверь своим ключом. Зашли мы вовнутрь. Там я отдышался с дороги, перекусил немного. Пора мне было уходить. Оставил я мингрелок в квартире, Отдал им запасной ключ. Да и двинулся в путь восвояси. 
А направлялся я – к своему давнему другу Саше Морозову. Жил он на улице Цандера, перпендикулярной улице Королёва, недалеко от меня. Шёл я к нему пешком. Прошёл, перейдя проспект Мира, мимо метро «ВДНХ», мимо устремлённой в небо ракеты, мимо кинотеатра «Космос» – и оказался возле Сашиного доха. 
У Морозова собирались вечером гости. 
Саша Морозов, прозаик и филолог, высокий, пышнобородый, парень оригинальный, со своей симпатичной чудинкой, со своими необычными пристрастиями и увлечениями, собирал тогда стихи о кузнечиках. А заодно и рисовал свою Кикишу – рождённое его воображением, болотисто-лесное, лягушачье-рыбье, не пойми чего, загадочное создание. Кикиша, одним словом. Нe Кикимора, а Кикиша. Всех гостей своих он или требовательно заставлял, или ласково уговаривал рисовать – и кузнечиков, и Кикишу. Гости, как умели, их рисовали. Коллекция кузнечиков и серия разнообразных изображений Кикиши у Морозова непрерывно разрастались.
В гостях у Саши был и Олег Целков. 
И его Саша призывал рисовать кузнечиков и Кикишу.     Олег что-то там вроде набросал на листке бумаги.     Собравшиеся выпивали, говорили, курили. 
Я заметил, что Целков сидит совсем грустный. 
– Что с тобой, Олег? – спросил я. 
– Да так, – отмахнулся он. – Ничего. 
И опять погрустнел.
Сидел за столом, отпивая понемногу из стакана вино, слегка сутулясь, и помалкивал. 
Морозов подсунул ему листок бумаги, чтобы Целков опять для него что-то коллекционерско-морозовское, с лёгкой смешинкой, хорошее, славное, изобразил.
Целков отмахнулся от Саши: 
– Ох, не надо, не надо! 
Потом вдруг придвинул к себе листок бумаги, набросал на нём профиль, написал размашисто: «Люблю тебя, Володя! Олег»,– и протянул рисунок мне. 
Больше рисовать ничего он не стал. 
Гости усердно употребляли вино, алжирское, самое дешёвое, и столовое белое, чуть получше, а также портвейн. 
Одиноко висел на стене яковлевский цветок – «Аленькин цветочек», как все мы его называли. Алла, жена Морозова, купила его у Володи Яковлева, когда я привёл к нему однажды их с Сашей. Чудесная работа. Цветок, и действительно – алый, на зелёном, таинственном фоне. Светящийся, как фонарик. Один. Совершенно один. 
Целков всё поглядывал на этот цветок, щуря, по обыкновению, свои небольшие, острые, проницательные глаза.     
– Володя! – сказал мне, с ноткой грусти в голосе, Целков. 
– Что случилось, Олег? – спросил я его. 
– Знаешь, давай уйдём отсюда. Потихоньку. Уйдём, и всё. Можно сегодня – у тебя переночевать? 
– Да ради бога! – сказал я. – Ночуй. И вообще живи, сколько захочешь. Вот только спать не на чем. Ничего. Что-нибудь да придумаем. У меня там, правда, четыре мингрелки живут, все в чёрном. Но ты не смущайся. Они утром уходят и целый день по магазинам мотаются. Днём у меня пусто и тихо. 
– Неужели у тебя раскладушки нет? – спросил Целков. 
– Представь себе, нет, – сказал я, разведя руками. – Не успели обзавестись. 
– Так, может, у Саши Морозова есть? 
– Это мы сейчас выясним! – оживился я.
Раскладушка у Морозова нашлась. 
Мы взяли её, напрокат, врeменно, – и отправились с Олегом ко мне домой, всё так же, как и сюда я шёл, неспешно, пешком, вcё прямо да наискось, мимо метро «ВДНХ», мимо ракеты, мимо сквера, через проспект Мира, а там и на улицу Галушкина, с её трамваями, с её старыми и новыми домами, с её огромными, совсем старыми, но ещё крепкими, мощными, раскидистыми тополями, – и вот он, мой дом.
Наташа Кутузова, моя тогдашняя жена, встретила нас приветливо.
Мингрелки, поскольку было поздно, уже отдыхали. 
Раскладушку поставили на кухне. 
На раскладушку лёг Целков – и вскоре заснул.
Мы с женой – устроились в комнате, на полу. 
Рано утром мингрелки, все четыре, вскочили со своей тахты. Увидели на кухне раскладушку, на ней – лежащего Целкова, засмущались, затараторили что-то. 
Надо было им освободить кухню. Должны же люди перекусить.
Наташа быстро собралась и, не позавтракав, поехала на работу.
Мингрелки – принялись готовить себе еду. 
Пока мингрелки завтракали, мы с Олегом сидели в комнате и курили. 
Мингрелки позавтракали. Собрались уходить. Уже одевались в прихожей. Ещё чуть-чуть – и дверь захлопнется за ними. 
И вдруг Целков прямо взвился, как на пружинах. 
– Володя! – громким, выразительным шёпотом сказал он мне, – займи у них десятку! 
– Да ты что, Олег! – сказал я. – Неловко мне как-то. Они ведь гостьи мои. 
– Но похмеляться-то нам – надо! – воскликнул Олег. – На что-то ведь похмелиться надо! А на что? 
– Даже не знаю, как быть, – сказал я. 
– Возьми десятку! – убеждал меня Олег. – У них наверняка есть. Потом отдадим. Возьми. Сейчас самое время. 
Входная дверь уже приотворилась. Вот сейчас мингрелки исчезнут за ней. 
И тут я окликнул их. 
Четыре головы в чёрных платках разом повернулись ко мне. 
– Одолжите нам, пожалуйста, десять рублей! – пересилив себя, сказал я. – Нам очень нужно. Мы потом отдадим. 
Мингрелки переглянулись. А потом, одновременно, все, полезли к себе за пазуху. 
Секунда – и в воздухе перед ними, в вытянутых в мою сторону их бледных, узких, длинных руках – затрепепали четыре новенькие десятки. 
– Одну! Нам только одну! – замахал на них руками появившийся в дверном проёме за моей спиной Олег. 
Я взял одну десятирублёвку. 
– Большое спасибо! – вежливо сказал я. 
– Пожалуйста, пожалуйста! – залепетали мингрелки. – Берите, сколько надо, Володья!.. 
– Хватит нам и одной, – сказал я. 
Мингрелки заулыбались, закивали головами, а потом, одна за другой, гуськом, вышли в дверь и удалились. 
Мы с Целковым остались одни. 
Надо было – опохмеляться. Надо было – начинать новый день. 
И не так уж много выпито было накануне. Мною, во всяком случае. Но по Олегу я видел, что он и до этого выпивал, и состояние у него было таким, что лучше не мучиться, а просто вовремя выпить. 
Мы оделись и вышли на улицу. Там качали ветвями громадные, высоченные тополя. 
В магазине купили мы водки. Две бутылки. Чем закусить? 
– Мяса, мяса надо купить! – философски заметил Олег. – Обязательно – мяса. 
Он выбрал в мясном отделе кусок говядины. Твёрдый. С костью. 
Сказал: 
– Сойдёт. 
Мы вернулись ко мне домой. Понемногу выпили. После – попытались поджарить мясо. Кое-как поджарили. Твёрдое. Ничего. Кое-как погрызли, каждый – свой кусок, слишком жёсткое, прожевать невозможно, мясо. Обладая воображением, можно было легко представить, что закуска у нас хороша. Ведь не что-нибудь там, а – мясо! Не какой-нибудь там сырок с чёрствым хлебом. У нас – говядина. Всё сегодня у нас по-людски. Водка есть. И закуска имеется. И весь день ещё – впереди. 
И потом – продолжался день. 
Мы куда-то ехали. Где-то находились в гостях. Потом – возвращались довольно поздно. 
И всякий раз раскладушка – ждала на кухне Целкова. 
Был тогда он совсем одинок. Жил один, в пустынной квартире. Тошно было. Жена и дочь – дорогие Татьяна с Алисой – жили где– то вдвоём, без него. 
Полагаю, что было ему хорошо со мною. Спокойнее на душе. Да и мне с Олегом интересно было всегда. На двенадцать лет меня старше, был мне другом он. Я это знаю. И ему я был – другом. И он, я уверен, помнит об этом. 
Ветер. Снег. Тополиные кроны. На закате шестидесятых – дружба наша. Беседы. Встречи. Всё, что ныне – в родстве со светом… 

Начало семьдесят пятого. Зима. Холодно. Снежно. 
Так получилось, что я ночевал в квартире Целкова.     Деваться было некуда. Бездомничал. 
Накануне – был у Жени Бачурина, в мастерской. Остался там ночевать. Ночью хотелось пить. Наугад, в темноте, протянул я руку – туда, где стояла приготовленная с вечера фляжка с водой. Глотнул – и в ужасе вскочил. Перепутал! Хлебнул какой-то разбавитель. Невесело было. Но как-то отошёл, успокоился. 
На следующий день появились в бачуринской мастерской мама и дочка – Татьяна Топилина, Олегова жена, с дочкой Алисой. Нарядные обе. В шубейках. Татьяна – в белой пушистой шубке. Весёлые обе, здоровые. Румяные. Прямо с мороза. 
Пожалели меня, бесприютного, Таня с Алисой. Забрали к себе. Ванну я принял у них. Отогрелся. Накормили. Спать уложили. Отоспался, в кои-то веки, на тахте, а не на полу. 
Целков был в отъезде. В командировке. В Казани, что ли. Не помню точно. Оформлял, для какого-то провинциального театpa, какой-то спектакль. 
Он возвратился домой. Зашёл, в новёхонькой шапке. 
– Там купил! – сообщил он радостно. 
Татьяне с Алисой – понравилась большая, тёплая шапка. 
К присутствию моему в квартире своей Олег отнёсся спокойно. Мало ли что у нас в жизни бывало! 
Был он, похоже, рад тому, что, как в прежние годы, можем мы с ним вдвоём посидеть, покалякать, выпить. 
В общем, так мы и сделали. 
– Володя! Мне сорок лет! – вдруг сказал Олег. Он даже вскочил с места. Взмахнул руками. Уронил их вниз. Выкатил, непривычно как-то, так, что стали они почти круглыми, цепкие свои глаза. И снова, громко, горестно, воскликнул: – Мне сорок лет! Понимаешь? Уже сорок лет! А что я сделал? Чего я добился? Прозябаю здесь. Боже мой! Сорок лет! Ты подумай только! Возраст, возраст какой, – сорок лет!.. 
– Да что ты, Олег, так волнуешься? – попробовал я его успокоить. – Горюешь прямо. Ну и что – сорок лет? Подумаешь, возраст. Живи себе да живи на здоровье. Работай. Всё – при тебе. 
– Да как ты не понимаешь? – всплеснул руками Олег. – Нe так это просто, как тебе кажется. Ты глубже смотри. Ты вникни. Сорок лет – это очень много! Как мне быть? Что-то надо мне делать. Что-то надо мне предпринять. Надо мне на что-то решиться. Сорок лет! Боже мой! Сорок лет!.. 

И тогда, я отчётливо помню, что-то в сердце кольнуло меня.
Я подумал: Олег – уедет. 
Он – упрямец. Он – работяга. 
Будет жить, допустим, в Париже. 
И – работать, работать, работать. 
И добьётся многого там. 
Он – уедет. Ясно, уедет... 

Несколько позже, помню, в тех же семидесятых, помогал я Олегу Целкову перевозить его картины – на новую квартиру. 
Перебирался он – к жене Тоне. 
Была – Таня. 
Стала – Тоня. 
Мы везли работы, довольно большие, на грузовике, и втаскивали их в дверь квартиры, где встречала нас добрая, статная Тоня, где теперь предстояла жить и Олегу. 
Но это был – предварительный, промежуточный его переезд. 
Пробный рывок, наверное. Перед тем, как рвануться вперёд, в пространство, решительным образом, разом перемахнуть и границы, и возраст свой, вырваться на свободу – и оказаться в Париже. 

...Примерно февраль семьдесят пятого. 
Жил я у Жени Нутовича, в трёхкомнатной его квартире, на невысоком этаже дома, затерявшегося на окраине Мoсквы. 
Квартира была битком забита произведениями искусства. Знаменитая коллекция Нутовича. 
Я жил здесь довольно долго. А заодно и квартиру, и коллекцию охранял. 
Сам Нутович то появлялся здесь, то уезжал к маме – и тогда грустновато мне было находиться здесь одному – и я, бывало, кого-нибудь из знакомых приглашал сюда, навестить меня. 
Так позвал я однажды Губанова. 
Лёня приехал быстро. Чистенький. Свежий. Трезвый. 
Мы выпили с ним понемногу. Тут он и окосел. Сколько ему было надо? Алкоголь на него действовал оглушающе. Даже хуже. Как наркотик. Потом начиналось обычно такое, о чём вспоминать не хочется. Приходилось всё это расхлёбывать. Слишком часто такое бывало. 
Давненько я с Лёней не виделся. Не учёл, к сожалению, эту его особенность: напиться – и набузить. Позабыл об этом. Обрадовался другу молодости. Что ж, бывает. 
И вот Губанов полез ко мне драться. 
Да как-то не по-человечески, не по-мужски, а по-бабьи прямо. Ногти на руках у него были длинные, грязные. Он цеплялся ими мне за грудки, как когтями, рвал, кромсал единственный свитер, матерился, лез на рожон. 
Вначале я его пытался образумить. 
Нет, Губанову хотелось драться. 
Потом я его уговаривал опомниться, успокоиться. 
Губанов ещё пуще вошёл в раж. 
Он цеплялся за мой свитер, лез, прямо-таки пёр на меня. Он уже ничего не видел и не слышал вокруг. Ему непременно, во что бы то ни стало, вот прямо сейчас, и не позже, немедленно, надо было подраться, да ещё и непременно со мной. 
– Лёня, отстань! – сказал я ему. – Не хочу я с тобой драться.
– Захочешь, захочешь! – цеплялся Губанов. 
– Говорю, отстань! – предупредил я его. 
– Да я вот сейчас тебе врежу! – кипятился Губанов. 
– Лёня, ты меня знаешь! – сказал я ему как можно спокойнее. – Я тебя один раз ударю – и ты ляжешь. Причём надолго. 
– Ты – меня – ударишь? – взвился Губанов. – Ты – меня?
И давай рвать своими ногтями на мне свитер. 
Тут уж я не выдержал. 
Я двинул его по физиономии. Один раз всего. Но уж так, как следует. 
От этого удара Губанов взвился в воздух, потом отлетел назад – и распластался по стенке, а потом уже – медленно, как иногда показывают это в кино, стал оседать вниз – и рухнул на пол. 
Надо сказать, что дело происходило в большой комнате. 
И в ней, на самом почётном месте, висели работы Олега Целкова. 
Ударяясь об стенку, Губанов ударился об одну из целковских работ. 
Когда Губанов рухнул на пол и заглох там, я, к своему ужасу, увидел на Олеговой работе изрядную вмятину, прямо посередине. 
Этого ещё не хватало! 
Из-за пьяного Губанова – и такие неприятности. 
Господи! – подумал я тогда. – Сделай так, чтобы вмятина эта исчезла, будто её и не было вовсе! Олег так старался, когда писал эту картину! Здесь столько работы вложено! Сделай так, чтобы работа была совершенно целой! 
И кто-то водил тогда моей рукой. 
Словно в трансе, механически как-то, я плюнул себе на пальцы – и осторожно провёл по вмятине на картине. 
Я ощутил тогда в кончиках пальцев – пульсирующую энергию. Даже искры, померещилось мне, исходили из пальцев моих. 
Поверхность целковской работы, весь её красочный слой, – вздрогнули. Сначала плавно прогнулись – и потом столь же плавно подались вперёд. 
И всё встало на место! 
Никакой тебе вмятины. Ни следа. 
Работа – цела-целёхонька. 
Чудо? Конечно, чудо! 
Слава Богу, всё обошлось!.. 
Губанов лежал на полу, под целковской работой, без малейшего движения. 
С усилием я поднял его, обмякшего, перетащил в маленькую комнату, уложил на тахту. 
Потом растолкал его. 
Губанов открыл глаза. 
– Живой? – спросил я его. 
– Живой! – прохрипел Губанов. И этак жалобно, тонко, по-детски: – Я больше не буду! 
– Да ладно тебе! Чего уж там! Бывает! – отмахнулся я от него. – Нельзя тебе пить. Совсем. Промашку я дал. Угостил тебя. Впредь – наука мне будет. 
– Сердце болит! – пожаловался Губанов. 
– Есть у тебя надёжный человек, чтобы забрал тебя отсюда? – спросил я его. 
– Есть! – сказал Лёня. – Баба моя. 
– Ну, так давай телефон. Говори, как её зовут. 
– Она за меня – в огонь и в воду. Верная! – похвастался Губанов. – Ты ей только звякни. Вмиг примчится. Бабы у меня – вышколенные. Я своих баб – вот как держу! – он показал слабо сжатый кулак. 
– Ладно. Верю. Каждому своё, – сказал я. – Говори имя и телефон. 
Губанов сказал, как зовут его даму. Продиктовал номер телефона. 
Я снял трубку, набрал номер. Объяснил, что следует приехать сюда, забрать Лёню – он жалуется, что у него сердце болит. 
Через кратчайшее время приехала тихая девушка. Бросилась к Губанову, вздыхая. Подняла его. Лёня покорно собрался. И они вдвоём ушли. 
Снова стало в квартире пусто и тихо. 
Я вернулся в большую комнату. 
Посмотрел на работу Целкова.
Нет на ней никакой вмятины! 
Цела она, как и прежде. 
И слава Богу, что – так. 

В семьдесят седьмом, пятнадцатого июля, прямо в день рождения Олега, посреди бездомиц своих, сидя в одиночестве, в одном из временных своих пристанищ, написал я посвящённое Олегу стихотворение. По наитию. По чутью. Позвонил почему-то сестре Олеговой, Лине, – и продиктовал ей это стихотворение. Уж не знаю, передала ли она его Олегу. 
Стихотворение это – из моей книги «Пора хризантем», которая, в качестве одного из разделов, входит в большой том стихов 1974 – 1978 годов «Ночное окно в окне». 
И если Олег, по каким-то причинам, о нём не знает, – он найдёт его в книге моей. 

...Может быть, – наверное, – наверняка! – Олег Целков это всегда чувствовал – оборотную, выворотную сторону всего, что происходит, что творится вокруг. 
Обострённо воспринимал! 
И выразил – по-своему – в этих, своих, жутковатых образах.
Он давно уже чувствовал подспудную ненормальность нашей жизни. Знал, предвидел, что как бы время – грядёт. И защищался от него – так от нечисти защищаются и прогоняют её, рисуя её. 
И со мной был в семьдесят пятом году такой случай. Я тогда, интуитивно, взял да и нарисовал пришедшего ко мне неизвестно откуда и застрявшего на целый вечер упыря. И этот кошмарный визитёр – исчез, испарился навсегда.     
Нечисть всякая – словно в зеркале видит себя. И тогда – исчезает. 
Целков такую нечисть – изображал. Ей самой – её же – показывал. 
Междувременье – лишь часть как бы времени. 
Уродливо междувременье. Всё в нём – наоборот. 
Было – безвременье. 
Стало – междувременье. 
Оно страшно – и карикатурно. 
Уродливо, страшно и карикатурно – как бы время, породившее междувременье. 
Олег Целков – предвидел как бы время. Истоки его, бредовость его, всеядность его – чуял заранее. И – выражал. 
По-существу основной мотив его работ прост – и выразить его словами так можно: люди, будьте бдительны! 
Не прислушались к Целкову вовремя – и пришло как бы время.
Как бы, как бы. Сплошное – как бы. 
Плакатность, в хорошем смысле, целковского стиля, ходов его, театральная, с гротеском, со сказкой, с притчей, с фантазией, от Акимова отчасти идущая, больше – от извечного, врождённого целковского умения обобщить, максимально сгустить, сконцентрировать образ, сделать его – символом, что, само по себе, огромное умение, – плакатность такая – и лубочность – и сценичность, ибо что-то от декораций театральных есть в работах Целкова, прямолинейность такая – на самом деле вовсе никакая не прямолинейность, а взгляд вглубь, в корень, постижение сущности, сути, выражение сущности, сути – единственно возможным и наивернейшим способом, – так, как это делает Целков, – театральность такая, сознательная, – есть осмысление Целковым трагедии, чьё присутствие в жизни неминуемо, как и присутствие комедии, фарса, да и много ещё чего. 
Любая из работ Олега – с броскостью её, с концентрацией, – требует внимания к себе. И это всегда должен быть – максимум внимания. Этот максимум внимания – притягивают к себе его вещи, на себя его – навлекают, словно огонь на себя вызывают. 
Вот они, рожи, личины, химеры! 
Вот они, маски как бы времени! – смотрите! 
Жутко? Но и смешно. 
Грозны рожи? Но и беспомощны. 
Хитры? Но и идиотичны. 
Морды как бы времени. Личины. Маски. 
Того как бы времени, что зародилось в советское время. 
Того как бы времени, что расцвело в пору междувременья. 
Читайте – по работам Целкова – как по азбуке – аз, буки, веди. По складам читайте сначала. А потом соединяйте слоги в слова. 
Живопись – речь Целкова. Он говорит – живописью. 
В ней – всё, что было прежде. 
В ней – всё, что проявилось потом, позже, в девяностые годы. 
Коммунисты перекрасились, надели маски демократов. Комсомольцы стали банкирами. Жулики разгулялись. 
Как бы время разбушевалось? 
Ну и что? Утихомирим! 
А мы его – выражаем, изображаем.
Не так страшен чёрт, как его малюют.
Всмотритесь в него. 
С нами Бог! 

Целков – живописец, и живопись его – единственная в своём роде. Ну нет такой, и подобной, в мире, нигде больше нет. 
Сквозь трагичное, страшное – прозревает Целков прекрасное.
В настоящей поэзии всегда сквозит за строками лик медузы Горгоны. Проглядывает он и сквозь работы Целкова. 
Художник создаёт – свои образы времени. 
И сквозь как бы время – высвечивается совершенно иное время. Земное? Космическое, наверное. 
Приближение как бы времени чувствовали и, по-своему каждый, выражали и другие наши художники, тоже, кстати, как и Целков, родившиеся в июле, под созвездием Рака, – Петя Беленок, Володя Пятницкий. 
Да и Вагрич Бахчанян чувствовал это. 
Игорь Ворошилов – чувствовал. Достаточно почитать письма его, записи, увидеть работы последних его лет. 
Но в подходе Целкова к образу – есть королевское что-то.     Ничего лишнего. Всё – в точку, в десятку, в яблочко. 
Всё – в корень. Всё – насквозь. Всё – раз и навсегда.     
Мощное поле у целковских работ. 
Откуда это? От Бога.
Дано ему это. Свыше. 
И это подкреплено, и это сторицей оправдано – трудами его, трудами, трудами его, постоянными, без коих себя он не мыслит, которые – все – есть основа – земного его – и космического – рабочего бытия. 
Будь счастлив, Олег, – в работе. 
Будь светел, Олег, – в Париже.
Будь ясен, Олег, – в грядущем. 
Даст Бог, ещё встретимся – там. 

*** 

Жил в Москве, у Никитских ворот, композитор Вадим Столяр, человек странноватый, известный не столько своей авангардной музыкой, сколько редкими, да меткими эксцентричными выходками, несовместимыми с его традиционным обликом тихого очкастого интеллигента. 
В его квартире можно было посмотреть большое собрание ранних работ Ворошилова, Яковлева, Зверева, Пятницкого, Курочкина и некоторых других наших, неофициальных, но в богемных кругах известных уже давно, самостоятельных, ярких, в силу тогдашних, полярных, в основном сложных, изредка благоприятных, но всегда тесно переплетённых меж собою обстоятельств, словно вопреки всем запретам и трудностям, образовавших новую плеяду в искусстве, талантливых, даже очень, это было очевидным, художников.
Собственно, это был целый склад. Работы, без всякой системы, где попало и как попало, только бы поместились в квартире, только бы находились именно здесь, хаотично, даже избыточно, лежали грудами на полу, стояли по углам, выглядывали из-под рояля, висели на стенах. Уровень их был чрезвычайно высок. Хватило бы их на пару музеев. 
Я отчётливо помню, как осенью шестьдесят четвёртого года из этого живописно-графического месива вдруг как-то естественно выделились великолепные работы Владимира Пятницкого. 
Казалось, они, как по волшебству, сами подошли ко мне, чтобы я их увидел и постарался понять. 
Мне открылся тогда совершенно особенный, не похожий ни на какой другой, ирреальный и в то же время очень даже реальный, узнаваемый, мир, в котором на равных существовали гротеск и самая смелая фантазия, конкретная деталь и решительное обобщение, уродство и красота, порывистость и неторопливость, будни и празднества. 
Мир был вроде бы московский, сразу же узнаваемый, хорошо знакомый, именно такой, каким он был в шестидесятых, – старые, обжитые дома с немытыми окошками и облезлыми дверьми подъездов, тёмные и страшноватые подворотни, глухие переулки, чудом уцелевшие одинокие церкви, редкие деревья в чахлых скверах, тесные и вконец запущенные дворы, весьма колоритные и разномастные обитатели густонаселённых городских кварталов. 
Но во всём присутствовал – некий таинственный, интуитивный, оправданный, необходимый, закономерный сдвиг. 
Важен был – угол зрения. 
Реальность нежданно, вдруг, ни с того ни с сего, казалось бы, но на самом-то деле – как будто по какому-то зову, сигналу или знаку, извне откуда-то, вся, решительно, изменялась. 
Внимание фокусировалось на важном, конкретном объекте, остальное отодвигалось на второй или третий план и поэтому воспринималось как условное, чуть размытое, хоть и нужное изображение. 
Расставленные с безошибочным, снайперским, не иначе, всегдашним чутьём акценты – играли немалую роль. 
Работы – словно магнитом, в них скрытым, к себе притягивали, от них, изнутри откуда-то, из-за изображения, из пространства или из времени, веяло духом любимого, нелепого, грандиозного, иногда – безумного, вроде бы, ирреального, ну а чаще – вполне реального, с явью фантастической, всем привычной, с тайнами и загадками своими необъяснимыми, с парадоксами и недомолвками, нелепого, но дорогого для души и для сердца, города. 
И часто – нечто эпическое вставало за сочетаниями дробных, порою лирических, а то и документальных, как в хронике, может, и странной, но всё-таки точной, фрагментов.
Видение переходило – везде и всегда – в видение. 
Образ города, многослойный, различимый воображением необычным, и образ времени – вот что дано было выразить художнику-визионеру тогда, в работах своих.

С тех пор я множество раз видел в разных московских домах и живопись Пятницкого, плотно заселённую его причудливыми персонажами, до последнего сантиметра заполненную элементами городского пейзажа или интерьера, и виртуозную его графику, о которой сказать можно коротко: высший пилотаж. 
Встречался порой и самим художником, появлявшимся в богемных компаниях.
Но для дружбы, наверное, тогда ещё не настало время. 
Точно так же, как ощущал я характерный сдвиг, делавший всю погоду в его работах, чувствовал я подобный сдвиг и в живом общении. 
Везде и всегда Пятницкий оказывался чуть осторонь, сам по себе, неуловимо отъединённый от других. 
Складывалось впечатление, что он, художник, стоит перед холстом, на котором изображены все присутствующие, и это уже не поэты, не музыканты, не живописцы, собравшиеся в чьей-нибудь мастерской скоротать вечерок, а созданные его воображением персонажи. 
Чувствовалось, что внутренняя работа не прерывается у Пятницкого ни на секунду. 
Словно опомнившись, Пятницкий включался в общий разговор. 
Щурил ясные, добрейшие глаза, улыбался – и это была улыбка ребёнка. 
Но во всей фигуре его, стройной и слегка отодвинутой назад, словно отшатнувшейся от чего-то увиденного им в том, что происходит прямо сейчас, в настоящем, или прозреваемого им в грядущем, куда, похоже, был он нередко вхож, в закинутых к затылку и падающих на плечи длинных волосах, в манере неожиданно приподнимать точёную голову, то ли прислушиваясь к одному ему слышной музыке, то ли пристально вглядываясь в одному ему ведомое появление чего-то совершенно особенного в окружающем мире, в раскрепощённых движениях рук, в его то рассеянных, то внимательных взглядах не просто на что-то конкретное, а всегда куда-то за незримую для приятелей, но для него-то всегда различимую грань, – не мог я не ощутить эту отрешённость от всех, эту всегдашнюю углублённость в себя, которые сразу выделяли его среди людей. 
Был он удивительно артистичным, но и в артистичности этой улавливал я смутный, с годами сгущающийся, несомненный, отчётливо различимый, иногда озадачивающий, иногда и пугающий, будто накрепко сросшийся с ним, ставший частью его самого, надолго, наверное – навсегда, властно сжившийся с его мыслями, словами, поступками, фантазиями, влияющий и на его поведение в быту, и на творчество, неистребимый, вездесущий, коварный налёт остранения, чуть ли не потусторонности. 
К одежде был равнодушен, но любое старое тряпьё сидело на нём почему-то хорошо. 
Хотя и от одежды своей он умудрялся отстраняться, и тогда, на фоне какой-нибудь заношенной хламиды, в которую был он облачён, вдруг, неожиданно, внезапно, словно под неизвестно откуда взявшимся, огромным, волшебным увеличительным стеклом, увеличивалось и приближалось к собеседнику только его умное, измождённое лицо. 
Вскоре я понял, отчего возникала эти мои ощущения его постоянного выпадания из реальной ситуации, его одновременного пребывания и здесь, и где-то там, неведомо где. 
Над Пятницким, к сожалению, имели жестокую власть наркотики.
И он воспринимал это как данность, никуда не уходил, не бежал от неё.
Слишком серьёзным он был человеком, чтобы не понимать всего происходящего с ним. 
И обречённо-просто говорил: 
– Рисовать без кайфа не могу. 
Всё этим было сказано. 

В самом начале семидесятых мы сдружились. Произошло это само собой. 
Однажды Пятницкого привёл ко мне, в однокомнатую квартиру на улице Годовикова, в которой я временно тогда обитал и с которой вскоре пришлось расстаться навсегда, мой тогдашний приятель, чудаковатый, с этакой полунаивной хитринкой, но в общем-то добрый и отзывчивый парень с независимым от властей существованием и своими собственными, весьма оригинальными, взглядами на жизнь и на творческую работу, хороший фотограф, снимавший в прежние годы всю нашу богему, Игорь Ноткин.
Гости мои были какими-то неестественно взвинченными. 
Чем объяснить такое их поведение – выпивкой или чем-то другим – я не знал.
Поговорили, как водится, о том да о сём. Попили чайку. Так и вечер прошёл.
Было уже совсем поздно. Не выпроваживать ведь гостей на улицу, в столичную неизвестность! Я оставил их ночевать.
Как-то разместились. Все вроде заснули. 
Среди ночи я внезапно проснулся – и увидел, что Пятницкий лежит на тахте, неподвижный, с широко открытыми, уставленными вверх, застывшими глазами, почти полностью заполненными тусклой чернотой невероятно расширенных зрачков. 
Ужас охватил меня. Что с ним произошло? 
Я бросился его тормошить. Он не шевелился, но чуть слышно, с хрипом, дышал, – был, слава Богу, жив. 
Спать я уже не мог. Всё думал: как бы чего не случилось.     Под утро Володя стал метаться, стонать. 
Я подошёл к нему.
Спросил его:
– Что с тобой? 
Его ломало, выкручивало, трясло.
Весь он дёргался. Лицо его покрылось холодным потом.
Он полез в карман. Достал оттуда смятую пачку от лекарства. Показал мне её. И только и сказал, с немалым трудом: 
– Фепранон! Достань где угодно фепранон!..
И – снова, надолго, затих. 
Я понятия не имел, что это такое.
Ноткин отнёсся ко всему философски, спокойно, и вкратце пояснил – мол, ну да, было дело, фепранон они вдвоём вчера принимали, и Пятницкий, видимо, с этим изрядно переборщил.
И решил я действовать по старинке. 
Дождался нужного часа, когда откроются магазины. Собрал с полки и положил в портфель кое-какие книги – хорошие, жаль было с ними расставаться, да что же делать – надо было спасать человека. Оставил гостей в квартире. Сказал им, что скоро вернусь. И – ринулся в ближайший букинистический магазин. Там я быстро сдал книги. Получил за них, сразу же, деньги. Зашёл в гастроном, купил несколько бутылок привычного для всех нас тогда, совсем дешёвого, но крепкого портвейна и немного еды. И, с грузом довольно тяжёлым в портфеле, – вернулся домой. 
Пятницкий лежал в той же позе, что и рано утром, и я чувствовал, что ему больно. 
Я стал его лечить, как от похмелья, вином. 
По чуть-чуть, по глотку, понемногу, понимая, что это лекарство для него, и другого нет, и не будет, видимо, пил он принесённый мною портвейн. 
И это ему почему-то, со временем, помогло. 
Пятницкий постепенно всё-таки оживал.
И – наконец улыбнулся детской своей улыбкой. 
У меня отлегло от сердца. 
Вот с этого грустного случая и началось наше дружеское – в семидесятых – общение. 

И мне радостно было думать, какая высокая, просто грандиозная духовность есть в этом невысоком, то живущем в мире своих видений, то нежданно выпадающем в повседневность, человеке, в котором угадывалась огромная внутренняя сила. 
Природный ум и чутьё на подлинное в искусстве, тактичность, даже деликатность в поведении, обширные познания в литературе, обилие жизненных впечатлений, тяга ко всему чистому, возвышенному и множество прочих замечательных черт делали его превосходным собеседником. 
Он умел слушать. Способен был понять человека. 
Жертвенность была в нём органичной, доброта – безмерной.
Отдать ближнему он мог последнее. 

Как-то в пору моих бездомиц, когда я, замёрзнув, приехал к нему, он взглянул на меня и тут же снял с себя плотный, крупной вязки, длинный свитер: 
– Возьми! 
Я смутился: 
– Зачем, Володя? 
Он спокойно ответил: 
– У меня есть шинель, она тёплая. А у тебя ничего нет. 
И я какое-то время носил этот свитер. Однажды снял его в чьей-то мастерской, где выпивала шумная компания, потому что стало мне жарко, положил в углу ненадолго, чтобы, уходя отсюда, снова надеть. И свитер – исчез. Кто его взял и зачем – сказать невозможно. 

Как должное, воспринял он и мой поступок.
Однажды мы с ним решили поехать к Володе Ловецкому, помощнику Эрнста Неизвестного, мастеру офорта, который, по какой-то важной причине, призывал нас к себе.
Погода ранней весной была прохладная. Ещё лежал повсюду сугробами и длинными пластами серовато-сизый, ноздреватый, никем не убранный, городской снег. 
В Гольянове зима не спешила убираться восвояси. Приметы её бросались в глаза на каждом шагу.
На мне была довольно лёгкая, почти не согревающая куртка.
Пятницкий привычно облачился в свою шинель.
Мы вышли на улицу. Поймали такси. Сказали шофёру адрес и поехали к Ловецкому.
По дороге выяснилось, что ни у меня, ни у Пятницкого нет денег – и расплатиться было нечем.
Тогда я снял с себя куртку – и отдал её шофёру, который охотно взял её себе.
Пятницкий невозмутимо смотрел на эту процедуру.
И я понимал, что он поступил бы точно так же.
Духовное было для него главным, вечным, а материальное – чем-то условным, временным. 

Однажды, в семидесятых, тоже весной, но уже в более тёплую пору, Пятницкий неожиданно пришёл ко мне – в комнатушку, где я получил возможность немного пожить. 
Место было булгаковское – Патриаршие пруды. 
Он поздоровался со мной, присел на расшатанный стул, закурил – и без обиняков спросил: 
– Нет ли у тебя десятки? Надо мне заплатить взносы в Горком графиков. 
У меня было двадцать рублей. Какая-никакая, а сумма, по прежним-то временам.
Десять рублей я сразу же отдал ему.
Он просиял:
– Ну, теперь я спасён!
Я сказал:
– Подожди меня здесь.
Он ответил:
– Конечно!
Тогда я вышел из дому, быстро купил в находящемся неподалёку гастрономе две бутылки сухого вина и батон хлеба – и вернулся обратно.
Пятницкий неподвижно сидел на стуле и задумчиво смотрел за окно – там, на Патриарших, преображался привычный пейзаж, зеленели деревья, раздавались звонкие детские голоса, разливался по всей округе золотистый солнечный свет.
Увидев меня, с покупками, он радостно улыбнулся.
Мы с ним неспешно выпили бутылку вина, закусили свежим белым хлебом. 
На столе вперемешку лежали бумага, карандаши и акварельные краски.
Пятницкий вдруг сказал:
– Давай я тебя нарисую!
Я согласился:
– Рисуй!
Володя выпил ещё немного вина – и начал рисовать.
И нарисовал он – три моих портрета, подряд, один лучше другого.
Рисуя последний портрет, Володя немного помедлил, вгляделся в мои глаза и тихо, протяжно сказал: 
– Нужен зелёный цвет! 
Я показал ему на букет полевых цветов, стоявший в углу стола, и полушутя, полусерьёзно сказал:
– Возьми стебелёк! 
Володя с мальчишеским озорством взглянул на меня, тут же вытащил из букета упругий зелёный стебелёк, прикоснулся им к бумаге – к моим глазами на рисунке – и портрет мой мгновенно ожил. 
Я воскликнул:
– Великолепно! 
Володя, сощурясь, вгляделся во все три портрета, которые он сделал так быстро, в едином свободном порыве творческом, и довольно вдруг улыбнулся, и сказал мне:
– Да, это ты!
И мы с ним за это – выпили. 
А потом – решили вдвоём ехать в Горком графиков.
И пришлось нам тогда пройти – сквозь нежданные приключения и вынужденное общение с ментами, которые нас хотели арестовать.
По счастью, всё обошлось – и остались мы на свободе.
А портреты мои чудесные, которые сделал Пятницкий, в слишком уж сложный период крупных моих утрат, в семидесятых, – пропали.
Позже мне говорили знакомые, что видели их у кого-то в квартире, но не в Москве, а почему-то в Питере. 
Не случайно место, где Пятницкий их рисовал когда-то, на Патриарших прудах известных, – было булгаковским. 

В Гольянове, скучном районе, унылом, с домами блочными, стоящими друг за другом рядами неровными, плотными, в тесноте столичной застройки, где люди различные жили в привычных своих обиталищах смиренно, десятилетиями, и, может быть, не в обиде на власти, создать позволившие такую архитектуру, была у Володи Пятницкого двухкомнатная квартира. 
В одной комнате жила его мать, выходившая оттуда лишь изредка, замкнутая, неразговорчивая, в другой комнате – жил Володя, со своей женой Аней, высокой, бледной, меланхоличной, но, похоже, с таящимися где-то глубоко в её сознании вспышками истерики, что в дальнейшем и подтвердилось, молодой женщиной, одновременно будто бы и присутствовавшей, и отсутствовавшей здесь, и маленькой дочкой. 
В коридоре стоял старый шкаф, на котором лежали Володины работы.
Была ещё небольшая, полупустая кухня. 
Мне приходилось там ночевать. 
Ведь, в течение семи лет скитаясь по Москве без угла, нередко не мог я найти пристанище. 
И тогда звонил, намаявшись, Володе:
– Можно у тебя переночевать?
И слышал в ответ – всегда – короткое:
– Приезжай! 
Спал я на полу в кухне, больше негде было.
Но это меня вполне в минувшие годы устраивало.
Важно – что не на улице.
Какой-никакой – а кров.
Обходился я без излишеств.
За стеною – холод. А здесь – это ценность большая – тепло.
Володе часто не спалось. 
Он потихоньку приходил ко мне на кухню, и мы ночи напролёт вели с ним задушевные беседы, сравнить которые я могу только с теми, которые вели мы в шестидесятых с Игорем Ворошиловым. 
Он любил слушать мои стихи. 
Иногда и сам читал свои, и в них я обнаруживал тот же сдвиг реальности, ту же остранённость, что и в его живописи и графике. 

Читал он, под настроение, и давние стихи Стаса Красовицкого – поэта, известного всей богеме в конце пятидесятых и в самом начале шестидесятых, а потом внезапно, по каким-то личным причинам, прекратившего писать, – которого высоко ценил.
Почему-то никто до сих пор не обратил внимания на прочную связь живописи и графики Пятницкого и поэзии Красовицкого.
А связь эта – буквально бросается в глаза.
Как и воздействие художника и поэта – друг на друга.
Хоть сейчас убедитесь в этом!

Вот стихотворение Красовицкого:
«Парад не виден в Шведском тупике. А то, что видно, – всё необычайно. То человек подвешен на крюке, овеянный какой-то смелой тайной. То, забивая бесконечный гол в ворота, что стоят на перекрёстке, по вечерам играют здесь в футбол какие-то огромные подростки. Зимой же залит маленький каток. И каждый может наблюдать бесплатно, как тусклый лёд виденья женских ног ломает непристойно, многократно. Снежинки же здесь больше раза в два людей обычных, и больших и малых, и кажется, что ваша голова так тяжела среди домов усталых, что хочется взглянуть в последний раз на небо в нише, белое, немое. Как хорошо, что уж не режет глаз ненужное вам небо голубое». 
Это ли не живопись Пятницкого?

Вот ещё – Красовицкий:
«Отражаясь в собственном ботинке, я стою на грани тротуара. Дождь. Моя нога в суглинке, как царица чёрная Тамара. Зонтик раскрывается гранатой. Вырастает водородный гриб. В пар душа – (как тяжела утрата). В грязь кольцо – должно быть, я погиб. Но как странно – там, где я всё меньше, где тускнеет чёрная слюда, видеть самого себя умершим в собственном ботинке иногда»
Или это Пятницкий?

И ещё – Красовицкий:
«Калитку тяжестью откроют облака, и Бог войдёт с болтушкой молока…»
Вспоминается сразу – Пятницкий.
И так далее, как любил встарь говорить Хлебников.

Схожесть есть? Разумеется.
Взаимовлияние? Тоже.
И работы – словно стихи.
И стихи – на работы похожи.
Что – и в тех, и в других? Ирреальность – над реальностью, вместе с ней, рядом, всюду, в яви тогдашней, многозначной, и в мире теней.
Каждый автор – оригинален. И поэт, и художник. Но – что-то родственное у обоих в общий узел навек сплетено.
Бремя времени? Образ времени?
Проблеск света дневного – в темени?
Гул столичный? Ночной угар?
У обоих – судьба. И – дар.

Как художника, Пятницкого знали и высоко ценили очень многие люди. Была у него давняя, прочная слава. 
Как человека, его любили тоже многие. Да и нельзя было его не любить. 
Самоотверженный в дружбе, прямой и честный в суждениях, способный на решительный поступок, обаятельный и светлый в общении с женщинами, внимательный и отзывчивый с друзьями, состоял он, считали все, из одних несомненных достоинств. 
И только наркотики неотвратимо губили его, день за днём зачёркивая земное его существование чёрной чертой. 
Мне рассказывали, что в юности Пятницкий отличался отменным, прямо-таки богатырским здоровьем. С румянцем во всю щёку, очень красивый, он чувствовал избыток сил. 
Настолько мощным было это ощущение собственной силы, что и ритмы его работы и жизни поначалу казались превышающими человеческие возможности. 
Начались эксперименты с алкоголем, а потом и со всякими аптечными снадобьями – на авось. 
Постепенно возникла постоянная, коварно и непрерывно возрастающая зависимость от этих снадобий, ассортимент которых расширялся, а способы употребления и результаты воздействия проверялись на себе. 
Цветущий красавец стал исхудавшим, даже измождённым, ясно осознающим пагубность своего пристрастия, но уже не имеющим ни воли, ни малейшего желания противостоять этому жестокому, терзающему его, убивающему его наваждению, вопреки ему – сохранившим все свои достоинства и творческое горение, но уже усталым, столько раз бывавшим в таких состояниях, которые и представить-то трудно, настолько они тяжелы и страшны, обретшим какую-то грустную мудрость, раньше времени постаревшим, хоть и с проблесками прежней полноты ощущений, с отголосками прежних возможностей, да только всё равно дорогим и для меня, и для множества прочих людей, удивительным, невероятно талантливым человеком. 
Он – держался.
Он не сдавался. 
Он продолжал работать.
Мастер он был превосходный.
И все это знали прекрасно.
И работы его – ценили.
И охотно их собирали.
И растаскивали порой.

(Помню ворох его работ у кого-то из общих знакомых.
И – Володю, тихого, бледного.
И – богемную там компанию
И – восторженные восклицания: 
– Это Пятницкий!
– Новые вещи!
– Посмотрите!
– Вот это да!
И – листы с первоклассной графикой в чьих-то цепких и хватких руках.
И – дымок папирос «Беломор» с анашой. И – бутылки водки.
И – куда-то всё исчезающие, сквозь дурман, рисунки Володины. Словно в прорву, вдруг уходящие. Удержать их было нельзя…)

Работы свои Володя продавал за бесценок часто, чтобы только заполучить желанную дозу зелья. 
И этим сознательно пользовались деловые тогдашние люди.
Работы свои Володя – нередко просто дарил.
Работы его – разбросаны по многим столичным домам.
Да и не только по ним.
Пятницкий, несмотря на любые свои состояния, участвовал в самых разных и весьма многочисленных выставках, от квартирных до зарубежных. 
И работы его становились украшением частных коллекций и вполне серьёзных музеев.
Но его озарения – так вот говорить приходится прямо – доставались ему, всё чаще, дорогою слишком ценой. 

Будто о нём писал когда-то Артюр Рембо: 
– Я говорю о том, что надо быть ясновидцем, стать ясновидцем. Поэт становится ясновидцем в результате долгого и строго обдуманного расстройства всех своих чувств. Он старается испытать на себе самом все виды любви, страдания, сумасшествия, он вбирает в себя все яды и оставляет себе из них их квинтэссенцию. Это непередаваемая мука, перенести которую можно лишь при высочайшем напряжении всей веры и с нечеловеческими усилиями, мука, делающая его страдальцем из страдальцев, преступником из преступников, отверженцем из отверженцев, но, вместе с тем, и мудрецом из мудрецов. Он ведь познаёт неведомое, и, если бы даже, сойдя с ума, он в конце концов утратил понимание своих видений, ему всё-таки удалось созерцать их воочию! Пускай в этом безумном взлёте погибнет он под бременем неслыханного и неизречённого: на смену ему придут другие упорные труженики; они начнут уже с того места, где он бессильно поник! 

...Семнадцатого ноября семьдесят восьмого года, в Питере, куда приехал я ненадолго, в квартире моих знакомых, где богемные петербуржцы читали стихи и вели бесконечные разговоры об искусстве, внезапно, слишком уж неожиданно, чтобы проигнорировать это и не насторожиться, вроде бы ни с того, ни с сего, ан нет, почему-то понимал я, что для этого есть причина, ощутил я жгучую, необъяснимую тревогу – и, сам не знаю, почему, ведомый только своим чутьём, позвонил в Москву, Пятницкому.
Срывающийся женский голос ответил мне: 
– Володя умер!..
Хотелось кричать, но кричать я не мог.
Весть была – ужасающей. 
Всё сжалось у меня внутри.
Сердце заболело и гулко забилось. 
Я вышел на пустынную вечернюю улицу – и медленно побрёл куда-то вперёд, тяжело, с усилием, вдыхая сырой воздух. 
Ветер, холодный и резкий, налетал порывами частыми то справа, то слева, завихрялся тугими спиралями, врывался в окна домов, проникал повсюду, казалось, беспрепятственно, неудержимо, гудел в проводах, широко расплёскивался в сумрачном небе, под низкими, серовато-лиловыми, движущимися с севера сплошной, непрерывной лавиной, хмурыми облаками, проносился в пространстве, сквозь время, – и выдувал из Северной Пальмиры последние остатки тепла... 

…Перед Рождеством восемьдесят девятого года, в Париже, поэт и художник Алексей Хвостенко, легендарный Хвост питерской и московской богемы, – в квартире которого, находящейся в недрах заурядного французского дома, примечательного лишь тем, что сбоку от двери, ведущей в подъезд, пристроилась надпись «Хвост», со стрелкой-указателем, куда именно следовало идти, мы вдвоём, наконец-то снова увидевшись, чуть ли не сутки беседовали, читали стихи и наговорились, похоже, за долгие годы разобщения нашего, вдосталь, – спев мне свои новые песни, отложил гитару и бережно достал из папки чудесный рисунок: 
– Посмотри. Это Володя Пятницкий. 
Любовь и печаль звучали в его вдруг сорвавшемся голосе. Пронзительное видение ирреально-реального, прежнего московского мира, ушедшего, видимо, навсегда, оживая вдруг на рисунке, перед нами встало тогда.
И вспомнил я вновь призыв:
«...быть ясновидцем, стать ясновидцем...» 

 

Художник Владимир Пятницкий.

5
1
Средняя оценка: 2.7251
Проголосовало: 251