Слово (продолжение)

Продолжение (начало в № 160, № 161)

Но вернёмся, любезный читатель, в февраль шестьдесят пятого.
Квартира Лёнина. В ней – натуральное столпотворение. 
Снег за окнами. Дым табачный – сизым смогом, туманом по комнатам. 
Гул сплошной, заполошные отзвуки – сквозь туман – голосов молодых.

– СМОГ в Москве! Понимаете? СМОГ! 
– Приходите! Нас ждут сто дорог! 
– Не хотите? Вот Бог, вот порог. 
– Время СМОГа! Всему свой срок.
– Посолидней звучит – смогизм. 
– Кто согласен? Держись, культура! 
И – денёк, поглядевший хмуро.
И – губановский магнетизм...

В руках у Батшева глухо шелестели длинные списки обращённых в новую веру, мелькали толстые папки и листки бумаги отдельные с переписанными от руки и, пореже, перепечатанными на машинке, стихами чьими-то, какие-то, сочинённые им, ловкачом, умельцем, неведомо кем обученным, причём со знанием дела, для меня, например, доселе совершенно непостижимым, призывы к чему-то, к действиям, наверное, но каким, не помню, с патетикой, с пылкостью, чуть ли не большевистской, манифесты, зачем, почему, для кого, до сих пор непонятно, и не знаю толком, о чём там говорилось, и знать не хочу, до того мне всё это чуждо, неприятно, нет, отвратительно, хоть приходится, что же делать, о дурном сейчас вспоминать, – он, противный тип, краснощёкий, точно лозунги в ленинской комнате, точно флаги на демонстрации, первомайской или октябрьской, точно кровь, по вине таких же самозванцев и выскочек мерзких, с воровскими их манифестами, декларациями, призывами, с их декретами и приказами, с их борьбой за место под солнцем, да получше, в Гражданскую пролитая, чувствовал здесь, при народе, себя как рыба в воде. 

Общественник, да и только. 
А может, и комиссар. 
А может, чекист? В кожаночке. 
Румяный. Глаза – маслянистые. 
Стишки – все подряд – хреновые. 
Ну хоть бы строчка нормальная попалась. Так, трескотня.     Зато – в любую секунду готов их читать – везде.     Потребность, видать. А может – инерция. Кто его знает!

Старался я что-то увидеть хорошее в нём. Но сколько бы ни всматривался в него – видел я лишь имитацию поэтичности, вдохновенности. 
Видел – расчёт. И – тщеславие. 
Как же! Смогист. Герой.

Собственными глазами видел я два его паспорта. 
В одном год рождения был сорок пятый, в другом, почему-то, по неясной какой-то причине, видно, важной, – сорок седьмой. 
Будучи выпивши, он паспорта эти мне показывал. 
И зачем ему – сразу два? 
Хватило бы и одного. 
Но, может быть, так было надо. 
Двойственность – так во всём. 
В жизни – и в паспортах. 
Взял да и раздвоился. 
Где он? Какой – настоящий? 
Поди угадай. И не пробуй. 
Тайны сплошные. Личины. 
Кто он? Фантом? Да так, 
прочерк – за многоточием. 
Тень. Вопросительный знак.

Жёлтая лампа высвечивала в дальнем в углу, где витала в спёртом, прокуренном воздухе слишком уж густо забитой пришельцами шумными комнаты, самой большой в квартире, белёсая нить паутины и жался к блёклым обоям вконец перепуганный гомоном непрерывным и гвалтом бесцеремонным, шевелящий растерянно лапками и серое тельце вжимающий в стену, словно желающий одного лишь, стать, хоть на время, незаметным, а лучше невидимым, крохотный паучок, узкое, в годы молодости, удлинённое, сверху вниз как-то внезапно стекающее, чтоб собраться там в точку одну, в загогулину подбородка, с носом, пока что направленным прямо, видать, в грядущее, сулящее много выгод, если с достаточной трезвостью в жизни себя вести, с носом, чутким ко всяким компромиссам разумным, для дела, для устройства себя, любимого, в окружающей, недружелюбной, не всегда полезной среде, с носом, ещё не сдвинутым набок, несколько позже, подмосковными хулиганами, лицо Кублановского – Куба, Кубика, Юры, Юрочки, – лицо комедийного, кукольного, балаганного ли, театрального ли, не знает никто, Пьеро, и отчасти карикатурного, отчасти лубочного, мученика, одновременно, который, широко раскрыв поначалу, а потом чуть скосив и сузив скорбные, как считали столичные дамы, глаза, с уже тогда набрякавшими под ними, как-то болезненно, тяжело провисавшими вниз лиловатыми, в мелких трещинках и пузырчатых мягких складках нездоровой, свалявшейся кожи, словно вязкою влагой наполненными, изнутри, из нутра, поэтического, политического, мешками, отчего казалось, что он постоянно ходит в нелепой, не снимаемой им полумаске, привыкал к непривычной, но всё же любопытной весьма, обстановке.

Ему, студенту московскому, недавнему отроку рыбинскому, поэту провинциальному, совсем ещё молодому, с мечтами о жизни в столице, о разных полезных знакомствах, об устройстве собственной жизни, драгоценной, неповторимой, которую надо было прожить, по возможности, с пользой для себя, ему, наконец-то оказавшемуся в Москве, поступившему в МГУ, по протекции Вознесенского, посещавшему, изредка, лекции, сочинявшему, время от времени, стихи свои, циклы новые, иногда интересные даже для московских бывалых людей, иногда оставлявшие их равнодушными, потому что интересы другие были и пристрастия в те времена у богемы, ему, человеку осторожному, трусоватому, лишний шаг не хотевшему сделать без расчёта и без оглядки на кого-то или на что-то, поскольку кто-то и что-то могут, небось, повлиять на судьбу его, на карьеру вероятную, и так далее, и лучше всё-таки быть практичным и рассудительным, чем безоглядно кидаться в авантюры, влипать в истории с нежелательными последствиями, лучше быть, с виду, как все, чем страдать понапрасну и мучиться, лучше ловить свой кайф потихоньку, дела свои между тем помаленьку обтяпывая, приноравливаясь к обстоятельствам, выходя сухим из воды, – ему, сибариту, снобу, по натуре своей, любителю дармовщины и всяких зрелищ, любопытных или занятных, всё равно, лишь бы можно было поглазеть на что-нибудь, выпить на халяву, повеселиться, провести вечерок-другой в обстановке, где все добры, все приветливы и щедры, с ним особенно часто, судя по всему, было здесь куда приятнее находиться, нежели в скучной, казённой, унылой, временной комнате университетского общежития, где мы с ним и с третьим жильцом, Айзенштадтом, человеком из Белоруссии, тогда обитали, стараясь намеренно приходить туда попозднее, чтобы, ночь скоротав кое-как, поскорее оттуда уйти.

Кублановский, Юрий Михайлович, то есть, попросту, Куб или Кубик, жил тогда стихами совсем ещё молодого, традиции собственных полудетских вещей и юношеских продолжающего, развивающего, своего периода яркого, жил стихами весьма необычными, с их раскованной артистичностью, неуклюжей, но милой грацией, прелестными, ломкими, дерзкими, наивными и неожиданно точными обобщениями, парадоксами, элементами абсурда и сюрреализма, да ещё и с тем их особым, органичным, естественным свойством, о котором Пушкин однажды выразился напрямую: «Поэзия, прости Господи, должна быть немного глуповата», и это ведь, кстати, было вовсе не недостатком, а как раз одним из достоинств Кубиковых стихов, и всё это можно было великолепно развить, но Юра не сделал этого почему-то, и прогадал, как отошёл он вскоре и от всего своего, названного чуть выше, что имелось в его стихах, но это произошло позже, потом, а пока что мне нравились, пусть с оговорками, но действительно искренне нравились ранние его вещи, и я помню их и сейчас, – театральность всегда граничила в его текстах, записанных им в обычных школьных тетрадках, с реальностью, горькой и грустной, но зато и прекрасной, вот именно, потому что это была – жизнь, волшебство и наитие – с осознанием трезвым собственной, трагической линии в русской, современной, новейшей поэзии, – и, вполне вероятно, что всё происходящее нынче воспринимал он как только что, на глазах, рождённый театр, в духе, допустим, новаторского, модернистского, мейерхольдовского, где задаётся тон будущей постановке, распределяются роли, рисуются декорации, сочиняется кем-то музыка, репетируются отдельные, словно смальты кусочки в мозаике подбираются нужные, сцены, выясняются отношения, воплощаются в жизнь фантазии, режиссёрские и актёрские, где само грандиозное действо, с нетерпением ожидаемое всеми, кто в нём участвовать станет, всеми, кто его жаждет увидеть, лишь в развитии существует, чтобы брезжить там, впереди.

Но мне всё чаще, с годами, думается, что грядущие события и свою, собственную, ближе к телу, личную, ближе к делу, сознательно эгоистичную возможность, потребность, – выжить, уцелеть, без особых потерь для себя, для любимого, в них, – искал и пытался он, в меру своих возможностей, приспособленчески-цепких, в силу своей практичности, лживости и двуличности, прозревать по-своему, то есть выискивать в отдалении, свернув, как трубу подзорную, простую тетрадку школьную со стихами своими прежними, поднеся её ближе к посаженным слишком близко к носу глазам хитроватым, уже тогда.

Громыхал, голоса остальные моментально перекрывая, маяковски-консерваторский, меднотрубный, державный бас Аркаши Пахомова, или же, что куда солидней, Аркадия, и совсем уж солидно, по-взрослому, вразумительно, убедительно для людей, Аркадия Дмитриевича, рослого, компанейского, с плечами, готовыми к тяжести предстоящих десятилетий, с их скитаниями и трудами в экспедициях и на стройках, в самых разных организациях и конторах невразумительных, за столом, посреди застолья, в тишине подмосковной дачи, в комнатёнке старой квартиры, на балконе квартиры новой, с кружкой пива в руке, в пивнушке, с авторучкой в руке, за столом, над листком бумаги, по-птичьи искорябанным редкими строчками, громыхал и гудел, раскатываясь по просторам земли родимой, бас поэта, почти трибуна, правдолюбца и балагура, сочинителя песен, басен, анекдотов, застольных баек, с короткою стрижкой римского бравого легионера, или, что поточнее, примерного пионера, потом, со временем, вскорости, московского комсомольца, потом, наконец, геройского смогистского добровольца, читавшего свеженаписанные, с пылу, с жару, внемлите, стихи. 

Расстёгнутый ворот рубахи очерчивал плотный ствол шеи, с острым по-птичьи, выступающим за воротник старой рубахи клетчатой косо срезанным треугольником, чувствительным кадыком, и волевой, казалось бы, подбородок, тяжёлый, упружистый, оказывавшийся всё-таки, при более пристальном взгляде, не таким уж и волевым, скорее – одной угловатой, чуть дрогнувшей, простенькой линией очерченным, под настроение, неведомым и невидимым, небесным, вполне возможно, а может, земным рисовальщиком, да так, непонятно, зачем, и оставленным подбородком подростка, московского школьника, ну, может, десятиклассника, так и оставленным, надо же, со странным, в своей недосказанности, двойственным сочетанием боевой наигранной твёрдости и явной, природной, не тронутой временем инфантильности, на долгие годы, видным, в прежней своей неизменности, даже сейчас, под седой Аркашиной бородой.

Пахомов тогда находился на самой заре своего грядущего, уникального, житейского артистизма.
Иногда могло показаться, что этот вот артистизм и был основным его, превышающим все остальные способности и таланты, – помимо того, что был он оригинальным поэтом, – несколько балаганным, в малой степени цирковым, в чём-то, возможно, киношным, но больше всего театральным, прямо во МХАТ, да и только, идти, чтоб играть там на сцене главные роли, с успехом неизменным, к восторгу публики, бешено аплодирующей артисту народному, давнему любимцу столичных дам, герою легенд и сплетен, природным, врождённым даром. 

Несколько тяжеловесная, но отмеченная неловким, ещё смущённым, робеющим, простым, без всяких причуд, и не то чтоб наивным, но трогательным, для всех вокруг, обаянием, его поэтика медленно, с усилием, формировалась, он не топтался на месте, а двигался, как умел, как уж там получалось, вперёд, и это меня, например, только радовало всегда, поскольку, без лишних слов, говорило о том, что этот человек богатырской удали, с пугачёвским огнём в глазах, находится непрерывно, как и следует удальцу, чтоб в себе разобраться, вести себя, в мир шагая, как в сказку, в пути, стихотворения, те, давние, молодые, не столь обильно, конечно, как у других, но всё-таки достаточно регулярно появлялись тогда на свет, одно за другим, постепенно, размеренно, группировались, концентрировались, подобием небольшого, крепкого сборника, и он проверял их на слушателях.

У Пахомова был изрядный, не поставленный вовремя, голос, но, увы, почти не было слуха.
Но Пахомов – упрямо пел.
Пел – в застолье. Пел – для друзей.
Пел – в пивнушках. Пел – в экспедициях.
Пел – повсюду. Пел – для себя.
Пел – знакомым, по телефону.
(И сейчас он поёт порой, если я ему иногда, чтобы с ним покалякать, звоню, зимним вечером, в поздний час, но не сразу поёт, вначале говорит он о том, о сём, о нелёгкой нынешней жизни, о болячках, его донимающих, о борьбе с недугами всякими, о своём пенсионном возрасте, о товарищах наших, живых и умерших, о днях прекрасных нашей молодости крылатой, и вздыхает, и потихоньку, всё прихлёбывает, в одиночестве, неизвестно какое пойло, помогающее, наверное, на плаву держаться ему, и густеет голос его, и тогда-то, снова почувствовав захлестнувший душу, затронувший где-то в сердце струны отзывчивые, несомненный, необъяснимый и чудесный, как встарь, прилив настоящего, без булды, вдохновения, – он поёт.)

Читая стихи, он не пел их, как пел, в молодые годы, я, или пел Губанов, а говорил их, рассказывал, проговаривал, обстоятельно, разыгрывал, как спектакль, отрабатывая и шлифуя все возможные интонации, и постепенно такая, без напевности, разговорная, словно с кем-нибудь с глазу на глаз он беседовал, или просто говорил кому-нибудь что-нибудь, монологов любитель, своё, благо слушатель рядом был благодарный, манера чтения стала его, пахомовской, собственной, личной, сказовой, театральной, в подходе к слову, полнозвучному, прозвучавшему так доступно, почти для каждого, кто внимал ему, что, казалось, пониманье вот-вот придёт от широкой, разросшейся публики, но этого не случилось, вернее, случалось это частично, хотя, по-моему, и этого предостаточно, манера чтения стала убедительной, по-человечески, вполне, от влияний избавившись, чистой, оригинальной, вскоре – уже узнаваемой и тут же запоминаемой, он рос, он всегда совершенствовался в этом своём мастерстве.
Жаль, что не стал он актёром.

Николай Лукьянович Мишин, друг наш Коля, весёлый, сметливый, человек фантастический просто, с которым десятки раз на дню, и даже почаще, происходили всякие, порою необъяснимые, самые невероятные, несть им числа, происшествия, и я, вспоминающий ныне прежние времена, многим из них был свидетелем, предлагал нам создать свой собственный, авангардный, смогистский театр.
Он и сам, переполненный бурной, творческой, щедрой энергией, был человек-театр.
Жил он в Климовске, под Подольском. 
В Москву и обратно, домой, ездил на электричке. 
Билеты Мишин, из принципа, сроду не покупал. 
А зачем? И без них довезут.
Однажды, для всех неожиданно, зашли в вагон контролёры. 
Среди пассажиров – паника. 
Платить никому не хочется довольно внушительный штраф.     Некоторых бедолаг, однако, уже штрафуют. 
Разделившись на две боевые, мобильные, крепкие группы, грозно движутся контролёры, с двух сторон, к середине вагона, где у окошка сидит, с портфелем, плотно заполненным книгами и бумагами, на коленях, с «Вечоркой» свежей в кармане пальто, Коля Мишин.
Что делать? Вот ситуация!
Как выход найти из неё?
Коля не паникует. 
Он ждёт, как всегда, подходящего мгновения, самого нужного, чтобы действовать по наитию.
Контролёры подходят к Мишину. 
Довольно вежливо требуют предъявить проездной билет.
Коля у них перед носом разворачивает газету, прорывает пальцем в ней дырку. 
И – смотрит сквозь эту дырку, сощурившись, – так внимательно, пристально, со значением, смотрит – куда-то вперёд, а куда – совсем непонятно, что поневоле подумаешь: человек непростой, это факт, дурака, небось, не валяет, а, скорее всего, по-своему, непривычно для всех, конечно, по заданию, знать, какому-то, не иначе, видать, работает.
Начинают меж тем контролёры нервничать: что за дела? 
Начинают уже повышать тон. Привычка такая. 
Теребят контролёры Колю за плечо. За оба плеча. 
Переходят, все вместе, на крик.
А Мишин – ну хоть бы хны. 
Он невозмутимо смотрит сквозь дырку в своей газете.
Возрастающий шум и громкие, на повышенных, резких тонах, голоса контролёров свирепых привлекают незамедлительно внимание пассажиров. 
И вот уже весь вагон, увлечённо, заинтригованно, наблюдает за происходящим. 
Ещё бы! Такое зрелище! 
Как ни крути, а всё-таки – развлечение в общем пути.
Наконец контролёры, все разом, не выдерживают, срываются. 
Орут, угрожают милицией. 
Пытаются, всей командой, поднять Колю Мишина с места и увести с собой – наверное, для расправы. 
Кошмар! Скандал, да и только!
Тогда Коля очень спокойно, медленно, вполоборота, оглядывается, с достоинством, с усталым, рабочим видом, с огнём героизма привычного в усталых, честных глазах, на разъярённых, пышущих гневом и возмущением, орущих, руками машущих, ногами топочущих попусту, нелюбимых народом советским, неприятных каких-то, противных, да и всё тут, и нечего больше говорить о них, контролёров, серьёзно, куда уж серьёзнее, укоризненно, порицая безмолвно их за такое неприличное поведение, и строго, насквозь пронзая, взглядывает на них – и тихо, чуть слышно, коротко, но чётко и твёрдо, так, что все это слышат в вагоне, роняет одно-единственное, жутковатое слово: 
– Слежу!..
И снова смотрит сквозь дырку.
Тушуются контролёры, теряются, всей командой. 
Мало ли что? А вдруг? 
Мало ли с кем они дело сейчас имеют? 
Магическое «слежу!» на них безотказно действует, пугает их, укрощает. 
И они уходят гуськом из вагона, как говорится в нужных случаях – восвояси.
Мишин медленно складывает газету с дыркою вчетверо и снова кладёт её на место, в карман пальто. 
А потом широко – всем присутствующим, по-свойски, с весёлым подмигиваньем, как умеет он, – улыбается.
И весь вагон, изумлённый событием небывалым, наконец-то сообразив, что это был просто мишинский, для него-то привычный, розыгрыш, покатывается от хохота.

Или – пожалуйста – вот характерный другой эпизод.
Тоже – вечные Колины штучки. 
От лёгкости, видно, характера, от азартности, в каждом шаге, в каждом жесте и в действии каждом, даже в помысле каждом, порой. 
От присущей ему, подмосковному пареньку, хорошей, забавной, постоянной, во всём и везде, где бы ни был он, авантюрности. 
Так, спектакль, – для себя и друзей.
Каждый день приезжает Мишин на занятия в МГУ не на транспорте городском, на автобусе или троллейбусе, – нет, зачем ему мелочиться, – приезжает он на такси. 
Вылезает он из машины напротив университетского дворика на Моховой, в просторечии «психодрома», где всегда народу полно, так, чтобы все это видели. 
Небрежно хлопает дверцей. 
Что-то, вроде, суёт шофёру. 
Деньги, видать по всему. 
Вальяжно движется к нам.
Девицы, весьма любознательные, всё вокруг всегда подмечающие, только ахают, удивляясь:    – Опять, смотрите-ка, Мишин сюда на моторе прибыл!..
И эти приезды барские длятся неделями целыми. 
Откуда у человека столько денег, в наше-то время? 
Весь факультет гадает, головы долго ломает, но ответа на этот вопрос многозначный никто не знает, и поэтому остаётся животрепещущим самым на каждый текущий день всеобщее недоумение: что бы всё это значило?
Однажды я просто не выдержал.
– Коля! – очень серьёзно говорю Лукьянычу-Мишину, – объясни, что всё это значит? Откуда такие замашки? Что за райская жизнь? Что за шик?
И Коля тогда отзывает меня в сторонку и этак спокойно, вполне доверительно, по-дружески, откровенно, всё мне и объясняет: 
– Понимаешь, Володя, – ведь хочется, ты пойми меня, в жизни праздника. Игра иногда нужна, чтоб не скучать в повседневности. Вот я и решил позабавиться. И девушек заодно, всех оптом, заинтриговать. От угла Моховой и Горького, то есть от «Националя», где такси обычно стоят, до «психодрома» нашего – рукой, согласись, подать. Я выхожу из метро. С таинственным видом, быстро, подхожу к таксисту. И тут же говорю ему, в лоб: «Старик! Подвези-ка до МГУ. Поскорее. Спешу. Во как надо!» И при этом немедленно делаю всем на свете понятный жест – провожу ладонью по горлу: позарез, мол, братишка, надо. И тут же сажусь в машину, обязательно рядом с шофёром, – и протягиваю ему скромные двадцать копеек. Шофёр, изумляясь, всегда только руками разводит – ну что, мол, поделать с тобой? Поехали. Надо так надо. И вот, за секунды считанные, довозит меня, оплатившего проезд свой, прямо сюда. Осечек совсем не бывает. И получается видимость моих регулярных разъездов, по всей Москве на такси. А мне просто жить интереснее так, понимаешь меня?
Ну что тут скажешь? Театр. Представление. Я смеялся – и, конечно, всё понимал.

Однажды, в аудитории, на занятиях, Коля увлёкся разговором с соседом своим.
Говорит с ним и говорит. 
Наверное, даже забыл, временно, где находится. 
Что-то ему рассказывает, вдохновенно, с подъёмом, да так громко, что все студенты на голос его обернулись и тоже Мишина слушают.
И тогда-то преподаватель, пожилой, деликатный, тихий, терпеливый, интеллигентный человек, наконец, не выдержал. 
Как он крикнет, как рыкнет на Мишина: 
– Замолчите, ужасный рыжий мужичок! Замолчите сейчас же!..
И Коля, впервые, пожалуй, за целый год моего приятельства с ним, человеком-театром, героем легенд, жизнь превратившим в праздник всегдашний, – вдруг растерялся. 
Смутился. Точно мальчишка нашкодивший. Замолчал.
Этого вот «ужасного рыжего мужичка» я ему десятилетиями, при случае, припоминал.

Было у Коли Мишина, в смогистский его период, эффектное стихотворение. 
Начиналось оно, мне помнится, более чем загадочно:
– Не надо памятник меня! 
Столь же загадочным было и его дальнейшее, с вывертами, с пируэтами цирковыми, с мизансценами театральными, в мейерхольдовском духе, возможно, с акробатикой, содержание:
– Поставьте ей его под зеркало, чтобы, браслетками звеня, любовника бы в нём заметила! 
Что за ребус? Что это значит? 
Нет ответа. Поди гадай! 
Но зато – творение мишинское всех мгновенно обескураживало.     
Коля этот свой опус, поистине эпохальный, частенько читал.

О Мишине и его приключениях бесконечных рассказывать можно часами. 
Если когда-нибудь стану я писать о СМОГе подробнее, тогда и побольше о Коле, с превеликой охотой, скажу.
Когда его, с треском и грохотом, изгнали из МГУ – он действительно, все свои увлечения многочисленные позабыв, занялся театром. 
Учился на режиссёра. 
Стал – драматургом. Надо же!
Пьесы, в советских традициях, гражданственные, сочинял.
Их ставили в разных театрах. Чаще – в провинциальных.
Одну из афиш, с названием пьесы очередной, Мишин мне даже прислал. 
Отыскать бы эту афишу.
Пьеса – вроде была о Ленине.
Видимо, проходная.
Конъюнктурная, скажем так.
Если Мишин пошёл на это – значит, были причины весомые.
Человек практичный. Всё взвесил. И – решился на этот шаг.
Ну и что же? Не прогадал?
Уж наверное. У него никогда я об этом не спрашивал.
Иногда, для души, возможно, для игры всегдашней своей, сочинял Коля Мишин пьесы для театра кукол. Детишкам, я надеюсь, его забавные сочинения очень нравились.
Кажется, он работал театральным администратором в провинции или директором театра, вдали от Москвы.
Но о своём настоящем призвании – о театре жизненном, повседневном, – никогда он не забывал.

Соколов, Александр, Всеволодович, такового его отчество, Саша Соколов, как решил он себя, неизвестно – зачем, называть, год рождения – сорок третий, месяц – ноябрь, число – шестое, место рождения не помню – где-то в Канаде, (где оказался он самым крупным из всех младенцев, родившихся в этот день, что помогло ему, через много лет, с получением канадского – там, в Канаде, такое помнят и ценят, как выяснилось, – гражданства), коротко, с чёлкой, длинной и кривоватой, стриженый, худой, довольно высокий, сутулившийся, в ковбойке, всё больше молчал, лишь изредка, глуховатым, негромким голосом, высказывая свои дельные соображения.

Он всегда в те поры на меня производил впечатление человека, всё время к чему-то, находящемуся вдали, прислушивающегося, напряжённо, внимательно, чутко, в какие-то неизвестные пространства и области тайные, всматривающегося, что-то в них для себя подмечающего, открывающего, возможно, чего-то важного ждущего.     
Что он там слышал когда-то – далеко, совсем далеко, так далеко, что отсюда, как ни вглядывайся, не видно, – за Москвою, за Подмосковьем, за лесной глухоманью, за Волгой, а потом всё дальше и дальше – за кордоном, совсем не лесным, но уже государственным, где-то в заграничной, неведомой жизни, в том краю, где родился он в сорок третьем году, в Канаде, или, может, в других краях, но совсем не советских, отнюдь не режимных, не тоталитарных, как тогда говорили в кругах большей частью богемных, о нет, не в таких, где тоска сплошная, где из школы для дураков после скучных занятий выходят на приволье странные дети, где сгущаются темень и хмарь, чтобы между собакой и волком разногласий не возникало в час, когда на земле тишина, где портрет групповой смогистов, позабытый в общей тетради, через годы найдётся случайно, чтобы знак озаренья в закате разглядел за Кремлём Палисандр, – что он слышал – там, за стеной, в беспредельном, немом отдаленье? – может, звук своей будущей прозы? 

Некоторая его отстранённость от происходившего – почему-то к себе притягивала. 
Была она – вроде со странностью, с изюминкой, с едкой чудинкой. 
Потому-то и озадачивала. 
Порой. Далеко не всегда. 
Но иногда, случалось, просто-напросто не замечалась. 
Вообще – почему-то – никем. 
Или почти никем. 
Потому что немало шлялось к нам субъектов столичных – с приветом, и они разнобой вносили в наши сборища: их отстранённость устраняла лишь приструнённость, то есть, вовремя их осаживая, мы умели справляться с ними. 
Отстранённость Сашина – это, я скажу вам, совсем иное.     
Никакое она не чудачество. 
В ней уже начиналось творчество. 
Пробуждался голос в ней. Собственный. 
Зарождалась в ней речь. Своя.     

Чувствовалось, что в нём, внутри, в сознании, в сердце, в душе, идёт непрерывная, скрываемая от всяких чужих, посторонних людей, даже, порой, от приятелей и друзей, большая работа – и действительно ведь, пройдя закономерную жизненную школу, близкую к школе, довольно суровой, любого из нас, он развился, позже, с годами, в очень своеобразного, стоящего особняком от прочих, и за границей, и в отечестве нашем, прозаиков и упрямо, с немалой твёрдостью, вопреки любым обстоятельствам, и плохим, и хорошим, всяким, каковыми бы ни бывали эти самые обстоятельства и чего бы они ему, в стороне от всех существующему, как привык он, впредь ни сулили, выдерживающего свою марку писателя, автора нескольких ярких книг, продолжая, впрочем, писать исполненные пленительного, ранимого, тонкого, чистого, как вода в роднике, лиризма и защитной, терпкой иронии, с грустью, спрятанной в ней, стихи.    

Соколов Михаил Николаевич, Миша, или же, по-домашнему и по-дружески, просто Михалик, внимательный, мне казалось, ко всем и всему на свете, воспитанный, скромный, спокойный, весьма и весьма образованный, этаким тихим увальнем пристроившись где-то в сторонке, под общий немыслимый шум, невозмутимо вычитывал только что перепечатанный на машинке, свежайший текст переведённой им знаменитой, сложной поэмы Томаса Стернза Элиота «Опустошённая земля». 
Он покуривал сигаретку, щурясь, вглядывался в листы хорошей плотной бумаги, на белизне которой был отчётливо различим округлённый, приятный шрифт его старой машинки пишущей, чьё название отзывалось чем-то призрачным, заграничным и манящим – «Континенталь», и губы его, капризно припухшие, как у ребёнка, но со взрослой, как ни крути, прилипшей табачной крошкой, шептали, чуть шевелясь: «Флебас-финикиец, мертвец уж две недели...», или: «Что говорил гром...», или: «Шанти шанти шанти», – и глаза его, вдруг потеплев, устало, довольно помаргивали, он понимал: получилось.

Несколько позже, как раз в те апрельские, тяжкие дни, когда меня, вместе с ним, будут громить на общем комсомольском, спешном, собрании исторического факультета, и по такому случаю туда специально прибудет возглавлявший в шестидесятых весь комсомол МГУ горец Руслан Хасбулатов, покинув для этого «саклю», как называли тогда его кабинет высокий в университетском здании высотном на Ленгорах, и выгонят, и меня, и Михалика, из комсомола, а потом из университета обоих нас исключат, за СМОГ, в основном, а частично – за то, что пришлось отсидеть нам с ним, безвинно, из-за Губанова, из-за выходки пьяной Лёниной и скандала с ментами ретивыми, вплоть до драки, пятнадцать суток, – Михалик закончит, при мне, перевод и другой поэмы элиотовской, тоже известной, – «Пепельная среда», и так же невозмутимо и крайне сосредоточенно будет стоять в сторонке, – покуда нас, пострадавших за правду, смогистов, героев, будут, с пеной у рта, бичевать и клеймить общественники, штатные стукачи и ярые комсомольцы, – вычитывая страницы, переписанные от руки, внося иногда поправки в свежайший текст и шепча какие-то важные строки, особенно те, которые, похоже, ему удались. 

Лучших, должен прямо сказать, элиотовских переводов, чем выполненные Михаликом, я никогда не читал, и это, надеюсь и верю, подтвердят охотнейшим образом те люди, которые были знакомы с ними когда-то. 
Прежде всех подтвердил бы это друг наш общий в те годы, Саша Величанский, знаток поэзии английской и американской, переводчик её, будь он жив.
Хотелось бы и сейчас прочитать, хоть разок, эти тексты. 
Но Михалик десятки лет всех друзей своих уверяет, что его переводы прежние, к сожалению, им утрачены.

Его, Михалика, редкостная, широкая образованность, знание языков, знание, настоящее, искусства, литературы, истории, философии, вызывали всегда у смогистов, особенно из губановской, не больно-то образованной, так, слегка, по верхам, компании, серьёзное, с явным оттенком почитания, уважение.
Знаний своих он сроду не выставлял напоказ, предпочитая, в общении богемном, не очень-то им любимом, скорее вынужденном, в основном добродушно-сдержанные беседы о чём-нибудь общеизвестном, простеньком, для чего напрягать мозги малограмотным выпивохам и отчаянным балагурам вовсе не приходилось.
Михалик людей – щадил.
Не обрушивал на невежд всё, что знал он, о чём размышлял.
Через годы мысли его воплотятся в серьёзные книги.
Очень много есть искусствоведов, говорить хорошо умеющих, не умеющих только – писать.
Михалик – умел писать.
Речь! Он чувствовал русскую речь.
Свой он – в речи. В среде отзывчивой.
Дружен с речью. И – верен ей.
Эта верность – врождённая, кровная. 
Ну а ещё Михалик находился в родстве с Пушкиным.

Коля Боков, насторожённый, с глазами того редчайшего голубого, небесного цвета, какой есть в бессмертной «Троице» Андрея Рублёва и в живописи называется голубец, с довольно язвительным, трезвым, но с прививкой абсурда и склонностью к житейским фантасмагориям, крепким и цепким умом, изредка произносил философские парадоксы.
Он писал стихи, но уже начиналась и проза его, полная мысли, смятенной, трепетной, беспокойной, беспощадно-жёстких оценок всего, что творилось вокруг, и вынесенного в подтекст, второго, подобного призвуку, на самом же деле, нередко, важнейшего, основного, словно маску нежданно снимающего в карнавальной сумятице, плана.
В повседневности, полной бреда, он порою бывал способен на поступки необъяснимые, поражающие окружающих, остающиеся в человеческой, далеко не всё из былого сохраняющей, будь она распрекрасною даже, памяти, не на годы, а навсегда.

Лет через тридцать пять после смогистских времён давнишний боковский друг, философ Аркадий Ровнер, возвратившийся из Америки, где прожил он, вместе с семьёй, два долгих десятилетия, в Россию, в Москву, и стал преподавать здесь в вузах, писать свои новые книги, встречаться, от случая к случаю, со своими знакомыми старыми, с удовольствием вспоминал, как впервые он познакомился, в шестидесятых, с Колей.

Были они, рассказывал Аркадий, где-то в колхозе, на работах сельскохозяйственных.     
Жили, кажется, в сельской школе, где рядами стояли кровати.     Однажды, в пору вечернюю, после очередных трудов на колхозных полях, когда москвичи отдыхали, обратил Аркадий внимание на довольно странного парня. 
Этот высокий, поджарый, белобрысый, голубоглазый парень сидел с ногами на своей немудрёной кровати и читал по-немецки Клейста. 
Группа ребят развязных, крепко, с избытком, выпивших, но, тем не менее, всё же продолжающих выпивать достаточно бурно, тоже заприметила этого парня, невозмутимо читавшего, среди общего шума и гвалта. 
Над ним, ни с того, ни с сего, так, для забавы, начали пьяные в дупель ребята, с удовольствием явным, подтрунивать. 
Потом – посмелей задевать. 
Шутили, довольно грубо. 
Нарывались, как говорится. 
Парень сидел на кровати и продолжал читать. 
Словно не слышал колкостей, шуток и едких словечек.     
Пьяные парни удвоили свой коллективный пыл. 
Парень – не реагировал. 
Сидел себе – и читал. 
Парни утроили пыл. 
Попахивало скандалом. 
А то и грядущей дракой. 
Аркадий напрягся, встревожился. 
Мало ли что бывает! 
И тогда белобрысый парень, ставший объектом внимания пьяной, зловещей компании, точно так же невозмутимо, как и прежде, крайне спокойно, аккуратно закрыл свою книгу и отложил её в сторону. 
Потом он встал на кровати во весь рост – и стал говорить.     Это была – матерщина. 
Да ещё какая! Отборная. 
Виртуозная. Многозначная. 
С блеском. Роскошная. Дивная. 
Ничего подобного сроду не слыхал доселе Аркадий. 
А ребята-задиры пьяные – как открыли сразу же рты от безмерного удивления, так, всей гурьбой, трезвеющей постепенно, и просидели с широко открытыми ртами на протяжении всей речи парня, решившего по-своему объясниться с распоясавшейся компанией. 
Матерился он тридцать минут. 
После этого в помещении, словно ветром продутым свежим основательно, воцарилась небывалая тишина. 
А потом – компания пьяная, в полном составе, встала и приблизилась, робко, неловко, к наконец замолчавшему парню – и почтительно попросила у него, героя, прощения, за то, что, выпивши будучи, мешала ему читать, и выразила своё искреннее восхищение матерщиной на грани фантастики.     
Парень кивнул им нехотя, снова достал свою книгу – и углубился в чтение. 
Это и был Коля Боков. 
И все его – зауважали. 
Аркадий же – с ним подружился. 
Такой вот случай. Вполне для Бокова – характерный.

Немудрено, что вскоре напишет он повесть о том, как украли из мавзолея не что-нибудь там, а голову Ленина. То есть, сразу начнёт – с головы. В данном случае – с головы вождя, превращённого, по желанию коммунистов, как в Египте, в мумию. То-то было с этою головой приключений в Колиной повести!

Любопытно вот что: другой приятель боковский давний, поэт, герой целины, звезда фестиваля всей молодёжи и всех студентов, проведённого с должным размахом когда-то в Советском Союзе, лауреат комсомольских, значительных в прошлом, премий, автор песни сверхпопулярной «Едем мы, друзья, в дальние края...», написавший тексты и прочих известных советских песен, человек общительный, быстро и легко менявший и жён, и друзей, и взгляды, и мнения, бессменный руководитель известнейшего московского, позабыл я нынче название, литературного, уж точно, поскольку там собирались тогда литераторы, то есть пишущие стихи или прозу люди, различные и по возрасту своему, и по уровню их писаний всевозможных, объединения, Эдмунд Иодковский, Эдмунд Феликсович, для солидности, среди своих – просто Эдик, надумавший почему-то году в шестьдесят седьмом пойти учиться на курсы журналистов телевизионных и однажды, для пробы, наверное, допущенный к передаче, во весь немалый свой рост по-маяковски стоя на фоне высотного здания на площади жуткой Восстания и показывая на этот характерный символ советского помпезного зодчества правой, как на памятниках Ильичу-ростовичку, (то есть Ленину, поясняю вполне сознательно, для не знающей, кто есть кто, современной, кайфовой, компьютерной, не читающей книг, молодёжи), вытянутой в пространство, в светлые дали, рукой, сказал, услышанным будучи всею страной, от Карпат до Тихого океана, знаменательную, эпохальную, словно бомба, в эфире взорвавшуюся, лаконичную, броскую фразу: 
«Как говорит один мой знакомый хороший писатель, архитектура – это застывшая… – тут он помедлил, дав понять, что это не музыка застывшая, в формулировке, решительно всем известной, и выпалил громко: – политика!» – после чего с неслыханным треском и долгим грохотом, породившим незамедлительно многократное, гулкое эхо, разлетевшееся по столице, а затем и по всей стране, от рубежей её западных, в двух шагах от Европы, где мирно правил бал мировой капитал, до рубежей восточных, азиатских, тех самых, где «в струны великих, поверьте, ныне играет Восток», по Хлебникову, от северных рубежей, с медведями белыми и полярными вечными льдами, до южных, с горами, где ищут искони мумиё на скалах, наблюдая, как в небе парят большие орлы, рубежей, вылетел с телевидения и с той поры никогда на советском телеэкране больше не появлялся. 
Фраза была – боковская.

Что-то было в Бокове этакое, провоцирующее дальнейшие, необычные, непохожие на другие, вокруг, события, дававшее почему-то развитие непременное более чем нелепым, фантастическим или странным, а то и прямо-таки мистическим, не иначе, такова была суть их, историям. 
Исходил от него, безусловно, этакий, ощутимый даже на расстоянии, колкий, с подвохом, с душком, то ли нерв, то ли ток непонятный, – вроде бы подожжёт потихоньку, таясь от свидетелей вероятных, что-нибудь простенькое, пустяковое, для других далеко не сразу заметное, например, какую-нибудь бумажку, измятую, старую, да и бросит, не просто на пол, а туда, где полно предметов, к моментальному возгоранию способных, вслед за которым вспыхнуть запросто может пожар, и сам отойдёт в сторонку – и смотрит: а вдруг загорится? – должно загореться! должно! – и точно, от этого действия что-нибудь да загоралось. 

У меня самого была в шестидесятых бредовая, такая, что дальше уж некуда, по абсурдности и по дикости грандиозной своей, история – связанная, разумеется, с белобрысым, голубоглазым, философствующим помаленьку и взрывающим, изнутри, жизнь советскую, Колей Боковым. 
Им, писателем-поджигателем, им, любителем ситуаций нестандартных, с занозой, по-боковски, по существу, спровоцированная. 
С прицелом ехидным – на будущее, с прикидкою где-то внутри коварной: а вдруг запылает? 
Об этой давней истории я ещё расскажу когда-нибудь, позже, в другой своей книге.   

Арсений, Арсюша Чанышев, чудеснейший, милый, сумбурный, с взлохмаченной шевелюрой, тихий своей, особенной, полной дум ночных, тишиной, взирал на то, что творилось вокруг, с изумлением некоторым, даже отчасти растерянно, поскольку очень уж всё было сейчас непривычным для него, человека учёного, не то чтобы очень уж книжного, нет, задумчивого, скорее, задушевного, в этой своей, тяготившей его, учёности, но всё-таки – привыкал, вживался, как мог, ощущая себя своим здесь, в среду, – и в негромких тирадах его уже иногда проскальзывало негромкое, глуховатое, без неуместных фраз торжественных, без громогласных высказываний, напоказ, чтобы все ему здесь внимали и хоть что-нибудь в том понимали, что хотел он сказать, обращаясь к молодёжи, совсем зелёной, по сравнению с ним, одобрение.
Человек осторожный, замкнутый, всегда и везде одинокий, на сей раз был он действительно, так считал он, – среди своих.
И пускай был он старше нас, и значительно, старше меня на двадцать лет, например, пускай он принадлежал к совсем другому, запуганному сталинскими временами, выживавшему в непростых условиях, поколению, – это уже не имело, для него и для прочих, значения.
Арсению – вправду нравилось постоянно общаться с нами.     И не просто ведь, по причине приязни дружеской, нравилось. 
Для него это сразу стало просто необходимостью.

Он читал нам свои многочисленные стихи, отменно хорошие, абсолютно его, узнаваемые с полуслова любого, такие чанышевские, фамильные, так я хочу сказать, вместо привычного «фирменные», что не совсем подходит именно для Арсения, очень личные, очень похожие на него самого, стихи, которые начались для него ещё после войны, в сороковых годах, и писались в течение всех последующих, сменяющихся, одно за другим, чередой беспокойной, десятилетий его сложной, пламенной жизни.
Он читал нам эти стихи, в основном предельно короткие, афористичные, так и просящиеся порой в поговорку, чтоб в ней остаться, – и записывал их иногда, для кого-нибудь из приятелей, на крохотных, подвернувшихся под руку, после чтения, случайных листочках, – тексты вполне на них умещались. 
У меня сохранились, вроде бы, стихи его, прямо античные, по своему лаконизму и дивному обобщению, записанные для меня на обороте фольги, вынутой им из пачки сигарет моих, – где-то в компании, многолюдной и слишком шумной, разговорился Арсений со мною вдруг по душам – и стал мне читать потихоньку своим неизменно картавящим, приглушённым, слегка грассирующим, западающим в память, голосом (сам выговор, старомодный, московский, его, звук, тон – уже ведь неповторимы!) новые, незадолго до встречи нашей богемной, написанные стихи, и они мне очень понравились, отчего Арсений расцвёл и тут же, прямо на месте, пожелал их переписать, по горячим следам, для меня, и немедленно их накарябал своим плутающим, скачущим, угластым, зигзагообразным, почему-то напоминающим врачебную кардиограмму, единственным в мире, почерком, на обороте фольги серебристой, вынутой им из пачки моих сигарет, за неимением временным другой, подходящей, бумаги. 
В таких вот порывах искренних и поступках безотлагательных, раз – и сделано, и чего там размусоливать, – весь Арсений. 
Читал он стихи и лирические, но и это была философская лирика, очень чанышевская, настолько оригинальная, что чего-нибудь аналогичного больше я не припомню, хотя и читал и слышал в жизни своей, наверное, необычной, великое множество поэтических, так назову их, по возникшей прихоти, или же по капризу мгновенному, текстов. 

А ещё Арсений, старинный, старший мой друг многолетний, Арсений свет Николаевич, преподавал на кафедре философии в МГУ и лицом был вполне легальным, приметным, официальным, не без некоторой солидности.
Занятно, что кое-какие приятели и знакомые мои – у него учились. 
Например, тот же Коля Боков, который Арсения очень любил всегда и уважал. 
Да и как его было, действительно, не любить и не уважать? 
Был он достопримечательностью своей, вроде дома родного ставшей с годами кафедры и любимцем всего факультета.
Он читал, семестр за семестром, студентам университетским лекции, принимал, когда начиналась сессия очередная, зачёты и экзамены, ставил оценки, корил нерадивых, приветствовал старательных, словом, был опытным преподавателем, писал статьи философские и научные сложные книги. 
Он воспитывал учеников. 
У него был, как я понимаю, настоящий педагогический дар, большая редкость, от Бога. 
Те, кто в былые годы у него учились, уверен я, это всенепременно и охотно сейчас подтвердят. 
Он много доброго сделал – на ниве нашего, стойкого, в бедах и в горестях выжившего, закалённого просвещения. 
Без него и в университете-то чего-то хорошего, нужного, крайне важного, недоставало бы. 
Звена какого-нибудь, без которого – ну никак невозможно существовать. 
А может быть – ясного, тихого, благодатного, долгого света. 
Сколько лет живу я в Москве – столько лет и Арсений, надо же, всё там же, в университете, потихоньку преподаёт. 
И до этого – преподавал. 
И сейчас, а ему – за семьдесят, преподаёт. Привык. 
Да к тому же ещё, это факт, он просто незаменим.
Некем его заметить.
Другого такого – нет.
И не будет. Уж так выходит.
Есть – Арсений. Один он такой.
Духовидец. Хранитель света.

Но основная, главная, важнейшая его жизнь – была там, в его стихах. 
И этот громадный свод разнообразных текстов – несколько чемоданов, говорил он, ими набиты, и девать ему это добро, (со временем всё прибавляющееся, поскольку, труженик вечный, он пишет всё новые вещи, и число их растёт, разумеется, и всё приходится складывать в эти самые чемоданы, и они всего не вмещают, и надо ещё во что-нибудь свои сочинения складывать, ворчит он порой, беседуя со мною по телефону и сетуя на обстоятельства, по-дружески, по-стариковски, по-чанышевски, то есть так, как ему одному дано говорить, обо всём на свете), по причине условий житейских трудноватых, решительно некуда, – и это не только стихи, но и проза, очень хорошая, и философские, просто замечательные, работы, но прежде всего, конечно, прежде всего, стихи, – и есть настоящий Чанышев.
Откроют ещё когда-нибудь все эти чемоданы. 
Издадут, я уверен, стихи.
Откроют ещё, обязательно, и поэта Арсения Чанышева.
И явится миру Арсений – во всём своём непреходящем, величественном значении, для поэзии и России. 

Стихи он свои подписывал псевдонимом – Арсений Прохожий. 
У него и судьба – необычная. 
И даже в самом его рождении, в появлении на свет, каком-то особенном, не таком, как у всех людей, в двадцать шестом году – есть нераскрытая тайна.     
Отец его, репрессированный и погибший в жестокое, сталинское, беспощадное к людям, время, был высоким духовным лицом. И его фамилия – вовсе, как сказал мне Арсений, не Чанышев. 
Но Арсений, наш славный Арсений, так уж вышло, что делать, – Чанышев. 
Прохожий. Профессор. Философ.
(Собиратель извечных вопросов?
На любой – найдёт он ответ). 
Но прежде всего – поэт.

Саша Урусов, автор вещицы некоей, в прозе, «Крик муравьёв далёких», поблёскивая очками, кривлялся, острил и сам остротам своим усмехался.     
Небольшого росточку, вёрткий, этакий востроносенький, появился он в нашей компании как-то вдруг, неизвестно откуда и потом неизвестно куда, тоже как-то нежданно, исчез.     Говорили мне впрочем, недавно, что видели муравьёв его – изданными, не на русском, на английском уже языке, в каком-то западном сборнике, мало ли их выходило, современной прозы. Вполне вероятно. Бывает всякое. 
В СМОГе был он с боку припёка. 
Помню его: нос птичий, то ли утиный, то ли гусиный, из-под очков, тонкие губы извилистые, складывающиеся в язвительную улыбочку, вкрадчивый голосок, одет во что-то неяркое, серенькое, темноватое. 
Был – и сплыл. К муравьям ушёл.

С ним лениво пикировался Марк Янкелевич, писавший под псевдонимом «М.Эдвин», автор авангардистской прозы «Метапсихоз». 
Прозу его давнишнюю совершенно сейчас не помню. 
А вот юмора было у Марка предостаточно. И ещё – добродушно-грустной иронии.     
Мы с ним в шестидесятых довольно тесно общались. Дружили, можно сказать. Были мы с ним приятелями – так, пожалуй, вернее. 
Красивый малый, на дамочек впечатление производивший просто неотразимое, смугловатый, с седою прядью в чёрных вьющихся волосах, со вспыхивающим фонариками подкожными, по смуглоте, румянцем на гладких щеках. 
Женился Марк на девице, словно вышедшей в явь советскую из андерсеновских сказок, белокожей, изнеженной, томной, узколицей, голубоглазой, с волосами светлыми, длинными, в одеяниях лёгких, воздушных, шелестящих оборками, складками, кружевами щедро украшенных, отдающих духами заморскими, дочери адмирала, бывалого волка морского, по фамилии Августинович, нашей прелестной сокурснице. 
После свадьбы стрелял он из найденного адмиральского пистолета в открытую настежь форточку, просто так, чтоб слегка поразвлечься. 
Смогистом был он активным. 
Участвовал и в демонстрациях. 
Нёс, неизвестно – зачем, просто так, скорее всего, чтоб хоть чем-нибудь, ненадолго, между делом, пока что, заняться, какие-то вызывающе антирежимные лозунги в сторону ставшего крепостью, ждущей штурма смогистского, «гадюшника», ненавистного всем нам, Центрального Дома Литераторов, ЦДЛ, по Садовому, в толпах ментов и зевак окрестных, кольцу. 
Потом всё это ему, видать, надоело просто. 
Стал он искусствоведом. Так ему захотелось. 
Любил хорошо одеваться. Каждому ведь – своё. 
В смогистской смурной компании выделялся своим ухоженным, аккуратным, чистеньким видом. 
Срабатывала и роскошная, седая, кручёная прядь. 
Любил чистить обувь свою. Каждый раз – до зеркального блеска. 
Идём с ним, бывало, по улице. Говорим о чём-то своём. По сторонам глядим. Жизнь, как известно, – всюду. 
Марк чистильщика завидит издалека – и сразу же, забыв обо всём на свете, летит, как на крыльях, к нему. 
Чистильщик поработает щётками и бархоткой – ботинки сияют. Солнце отражается радостно в них. 
Марк расплачивается. Любуется своей сверкающей обувью. Доволен. Много ли надо человеку, чтоб в мире нашем довольным хоть чем-нибудь быть! 
Идём с ним дальше. Беседуем. На весьма интересные темы. 
Впереди – ну откуда он взялся? – чистильщик очередной. 
Марк – снова к нему. Мгновенно. Чистить обувь свою. 
Опять умилённо любуется начищенными ботинками. 
И так вот – чтоб обувь сияла всегда и везде – постоянно.
Чистить ботинки. Чистить! Чтоб солнце сверкало в них.
Чистильщики – довольны.
И Янкелевич – доволен.
И солнце довольно – есть куда посмотреться ему.
Чистота ботинок была для Марка – вызовом яви.
Элементом совсем другой, возможной в грядущем, жизни.
Обеспеченной жизни. Устроенной.
Какой в девяностых, кстати, и дождался он. Се ля ви! 
Любил приятель мой Марк хорошенько поесть и выпить. 
Постепенно совсем отошёл от прежних своих товарищей. 

Маленький, очень застенчивый, светленький, словно выцветший на солнце летнем, палящем вовсю, полевой василёк, скромный Серёжа Морозов, заговорив с Губановым, быстренько перелистывал тетрадку свою со стихами – хорошими, оказалось.     Был он тихим, как сон счастливый, никогда никуда не лезущим, на рожон, или в стаю общую, чтоб своим в ней стать, пареньком. 
Когда он, для всех неожиданно, читал стихи в ЦДЛ, я удивился даже – надо же, в кои-то веки Серёжа Морозов – на сцене! 
И стихи мне тогда – понравились. 
Только быстро отстал он от шумных смогистов, отъединился. 
Может, с кем и общался, не знаю. Наверняка общался. Скорее всего, с Борей Дубиным. 
Я видел его всё реже, а потом и вовсе исчез он куда-то из поля зрения. 
В тишину свою удалился. В поле творчества. Там, наверное, жил. Стоял где-нибудь на солнышке. 
Стал – цветком. Полевым васильком.

Художник Недбайло, Коля, Николай, Николай Михайлович, тогда ещё безбородый, худой, энергичный – настолько, что дальше действительно некуда, в старых, протёртых, коротких, выше щиколоток, брюках, которые я видел потом на нём лет двадцать, не меньше, подряд, парень сметливый, тёртый, очень даже себе на уме, нашедший в смогистском брожении и движении всеохватном золотую поистине жилу, миллионную, неиссякаемую, многолетнюю, для себя, правой рукой откидывая со лба запорожский чуб, работать ему мешающий, левой рукой рисовал эффектнейшую афишу.

Изредка он, умелец по части таких созданий, отрывался от важного дела, чтобы высказать принародно какое-нибудь необычное, броское и, по его давнишнему, личному мнению, разумное замечание – или даже, пускай послушают, свой собственный афоризм.
Например: «Если нечего делать – поточи пилу». Каково?
К нему, золотое слово поучительно изрекающему, изредка, сквозь всеобщий, ни на миг не смолкающий шум, иронически, с юморком, добродушно, каждый по-своему, прислушивались, но не больше, – дел хватало у всех. 
Он был на несколько лет, ненамного, постарше нас и страсть как любил порой показать, подчеркнуть, что уж он-то – куда разумнее, опытнее некоторых приятелей, да ещё, уж само собою, и похитрее будет.
Хохол! – подчёркивал он, подняв назидательно палец указательный и косясь на всех, из-под чуба, нависшего над бровями, дугами выгнутыми, наблюдательными глазами. 

Целая, с Фудзияму величиной, наверное, так могло показаться любому из пришедших сюда, к смогистам, новобранцев, гора его графики возвышалась, в центре внимания находясь у всех нас невольно, на столе, и все, кто желал, все, кому было только не лень, перебирали эти ватманские листы разного, то посолиднее, то поскромнее, формата, на которых густо роились и вовсю меж собой перемешивались преимущественно кривые, сикось-накось, и всё тут, дома, оплывающие волнами, восковыми и парафиновыми, на узорчатые подсвечники, догорающие, разгоревшиеся или только что кем-то зажжённые, вверх торчащие белыми столбиками с язычком огонька наверху, символически грустные свечи, гривастые и хвостастые лошади на лугах, бревенчатые деревенские, с окошками редкими, избы, северные церквушки с покосившимися крестами, яблоки, аппетитные, круглые, как на подбор, девицы голые, с телом одалисок, с длинными шеями, с глазами, наивно и томно, эротично, призывно раскрытыми, широко, в половину лица, плюшевые, полукитчевые, симпатичные с виду, мишки, морщинистые старики, наивные пастушки, облетающие ромашки, а также сюрреалистические и абстрактные серии – «Торжествующая нечисть» и «Сны моего разума». 
Конечно же, по большому счёту, всё это было – третий, пожалуй, с натяжкой, а то и десятый сорт, изделия руку набившего, старательного ремесленника, но никак не искусство, в котором всегда ощутимо высокое, космическое горение. 

Но все мы как-то привыкли к автору плюшевых мишек и глазастых девиц, изделий бесчисленных, выполненных аэрографом, всем в новинку, лихо, с шиком, на фотобумаге. 
Парень он был компанейский, хваткий, сообразительный.     Любил выпить сам хорошенько и не забывал угостить пришедших к нему приятелей. 
И даже я, человек, очень требовательный тогда к тому, что вокруг меня сочинялось и рисовалось, закрывал глаза почему-то на значимость не условную, но подлинную, действительную, обильных изделий Колиных. 
Утешал я себя, бывало, тем, что Недбайло – трудяга. 
И он действительно вкалывал. 
Конечно, был он способным человеком. Да вот не развился.     Застрял на своём пути. На своём ведь, не на чужом каком-то. Застрял – понапрасну. Застрял – совершенно зря. 
Всё, что найдено было им, то, немногое, – из того, что могло бы ему в дальнейшем на пути его въявь открыться, – вполне, по неясным причинам, устраивало его. 
И он попросту, с жилкой практической, взыгравшей в нём, вопреки прежним высоким помыслам, начал, мастеровито, сразу его тиражировать. 
Делал свои картинки – ну прямо как под копирку. 
Увидит он, в мастерской на Масловке, или на выставке очередной своей – вот это понравилось зрителям. 
Ага! Значит, надо срочно произвести такое же, или ему подобное, ну, пусть, хорошо, с вариациями небольшими, произведение, а на самом-то деле – изделие. 
Тогда, глядишь, его точно купят. Как и предыдущее. 
Расчёт в нём был, это ясно. 
Трезвость была. Смекалка. 
Ладно уж, рассуждал я, каждый живёт по-своему. 
Как умеет он, так и рисует. 
Как приучился, так и зарабатывает. Зато – независим. А это важно. В наше время. В любое время. Независимость – туз козырный. Независимость – крепкий щит. 
И парень достаточно, вроде бы, хороший. Так мне казалось. 
И сам я довольно скоро – просто к нему привык. 
Ну, существует себе. Общаемся иногда. 
Рисует. И выпивает. Крепко. Потом рисует. И так вот, своё рисование с выпивкой чередуя, выпивку с выставкой, выставку с новым своим рисованием в материнской, на Верхней Масловке, небольшой, обжитой мастерской, помаленьку, а то и рывками, к самоличной известности движется, не смогистской, из года в год.

Губановский друг Володя Бережков привычно настраивал гитару, придирчиво вслушиваясь в звучание каждой струны.
Песни его, на стихи губановские и на собственные тексты, дыханье эпохи выразить были должны. 

Художник Василий Яковлевич Ситников, с бородой косматой, в дряхлой и драной одежонке, в чоботах старых, человек очень умный, бывалый, понявший давным-давно, что внешняя, впечатляющая, сознательная юродивость – надёжное русское средство самозащиты, показывал свои ювелирно написанные, поражавшие сочетанием озорства, лукавства и чистой, бесхитростной первозданности, эпически беспристрастной, как будто бы, но с лиризмом, свободным и светлым, холсты. 
Он, создавший школу художественную, собственную, уникальную, обучивший, благословивший и выведший в люди многих живописцев наших, был в СМОГе очень кстати и очень вовремя. 

А в квартиру уже вносили свои холсты и картоны Тарон Гарибян, своевольный, пышущий буйной энергией, первобытной какой-то, дикой, показаться могло сначала, коренастый, измазанный красками, резкий, взвинченный человек, но улыбка вдруг оживала на губах его, и тогда сквозь лицо его в жёсткой щетине, сквозь глаза его с жарким огнём в увеличенных, чёрных зрачках, постепенно как-то высвечивались боль, надежда, любовь, доброта, и душа его, пусть и смятенная, но крылатая, воспаряющая к звёздам ясным, к высям небесным и глубинам неведомым в них, – и ещё кто-то – кажется, два Коли, один – Калугин, а другой, вслед за ним, – Сенкевич…

Словом, жизнь буквально кипела.
Интересно было – нам всем.
СМОГ. Хорошее дело.
Наверное. А затем…

Взгляд в будущее. (В грядущее.
Так торжественней). Чуда ждущее?
Былое – где-то встречающее?
В настоящем – души не чающее?
Не знаю. В грядущем – встретимся.
Там ждут от нас – новостей.
Когда-нибудь мы – отметимся.
В списках его гостей.

Леонид Губанов, поэт, проживёт ровно тридцать семь лет, будучи твёрдо уверенным, что отпущен ему для жизни земной, горемычной, юдольной, такой вот именно срок.
Жизнь его неизменно будет поражать, восхищать, ужасать всех, знавших его когда-то и хорошо, и поверхностно.
Он напишет своё собрание, большое, стихотворений и поэм, до сих пор существующее не в виде изданных книг, но, как и прежде, в списках.    
Возможности издаваться на родине, только так, вовсе не за границей, – при жизни он не получит.
Неурядицы, горести, беды соберутся в единый клубок, из которого больше не будет для него никакого выхода.
Когда в сентябре восемьдесят третьего года, то есть тогда, когда и предрёк он, заранее, сам себе, мать губановская вернётся, после нескольких дней отсутствия на даче своей, домой, сына увидит она уже не живым, а мёртвым. 
Точной даты Лёниной смерти – почему-то не установят.
Условно доселе считается – девятое сентября.
Весть о кончине поэта вырвется из московской, в кунцевской хмари, квартиры и облетит весь мир.
На Западе выйдут стихи, очередные издания, появятся некрологи, статьи и воспоминания.
На родине – крохотный сборник стихов объёмом в один авторский лист – семьсот, всего-то, трагических строк – вроде бы вознамерятся издать в перестроечном, восемьдесят девятом, сумбурном году. 
По кускам, клочками, образчиками, по-советски, – с грубым вторжением во все, без разбору, тексты, с искажениями и купюрами, вразброс, по разным изданиям, поначалу ещё с осторожностью, а потом уже побойчее, появятся публикации многострадальных Лёниных стихов, и даже, представьте, книжка отдельная выйдет, но такая, что лучше б она вовсе не выходила, и журнал читаемый, «Знамя», даст подборку, и «Зеркала», альманах какой-то, из бойких, перестроечных, и так далее, и молва разлетится: а знаете, был в России такой поэт…
Человек – нежданно умрёт.
И друзья, и недруги, кажется, осознают, сколь велика и трагична эта потеря.
Поэзия – будет жить.

Лёня, со всеми своими достоинствами, недостатками, странностями, психушками, выходками, безумствами, наитиями, прозрениями – станет легендой. Отечественной. Очень русской. Ещё одной. 
В этой легенде всё сложится бестолково – вроде бы благополучно, а на деле вовсе не так. 
Миф – будет. Это Губанов. 
Тот, что жил, что писал стихи. 
Тот, из СМОГа. Который – смог. 
То есть – сумел. Стать легендой. 
Мифом, который – помнят. 
Но стихи его, всё огромное, удивительное наследие, – для потомков, он верил, – толком так никто и не будет знать. 
Что он, собственно, сочинил? 
Где тексты? Целы ли они? 
У кого конкретно находятся? 
Как можно их прочитать? 
Вопросы, сплошные вопросы. 
Без ответов, увы, зачастую. 
Без просветов. Почти. Не всегда. 
Путаница, при жизни сопровождавшая Лёню, будет сопровождать его и после смерти. Преследовать. Покоя ему не давать.     
Что за судьба такая? 
Почему, год за годом, будет сбываться давнишнее Лёнино:     «Знаю я, что меня берегут на потом?» 
Тридцать семь с хвостиком лет этому «на потом». 
Всё потом да потом. Когда же придёт долгожданное «ныне», «теперь»? Надеюсь, придёт. 
Чувствую: скоро. Пора бы! 
Изданный, прежде всего, грамотно, добросовестно, с любовью, с должным отбором, Губанов – станет легендой, о которой не только услышать можно будет, но, если стихи его и есть настоящий Губанов, которую можно будет многим увидеть, воочию.
То есть, с вышедшей Лёниной книгой с глазу на глаз, наедине, прочитать наконец стихи.
Приходи, приходи к читателям, губановская, долгожданная, большая, серьёзная книга.     
Откройтесь людям, стихи. 
Губанов – поэт от Бога. 
Поэзия – будет жить. 

Батшев, слишком уж примелькавшийся в Москве и кое-кого раздражавший, уедет в Сибирь, в ссылку, «за тунеядство».
Там будет писать стихи и весьма широко, почему-то, публиковаться в газетах.
Навестит его там – Иодковский.
Навестит его – Вера Лашкова.
Считалось тогда: он страдалец. Потерпевший за правду. Борец. За какие-то убеждения и возможные идеалы.
(Это позже бывший страдалец превратится в псевдострадальца.
Это позже правозащитники будут знать: он сотрудничал с органами).
Краснощёкий подлец в Сибири поведёт себя энергично.
Переписку наладит обширную с приятелями столичными.
Даже, вроде бы, женится там.
Вернувшись в Москву, незаметно, постепенно сойдёт со сцены.

Он оставит стихи. Оставит. Не для таких, как он, краснощёкий, не для него, прямо скажем, это занятие. 
Не следует путать призвание с целенаправленной, трезвой весьма и очень расчётливой, активной, в советском стиле, к тому же сомнительной, деятельностью, самого разного рода, общественная ли она, или ещё какая, – та, например, о которой намекали мне поначалу, а потом и уже в открытую говорили чекисты матёрые на былых лубянских допросах, – то есть просто губительная тогда, для его знакомых, и чрезвычайно полезная, для известных органов, деятельность. 
Политикой не занимался я сроду, как всем известно.
Хотя и знал, разумеется, хорошо, а порой даже близко, правозащитников некоторых.
К ним-то как раз и стоит серьёзно сейчас прислушаться. 
Они – люди очень знающие, в подобных вопросах сведущие. 
Они и могут внести ясность необходимую в разнообразную батшевскую, в том числе и в продажную, деятельность. 
Говорить об этом – противно. 
И достаточно тяжело. 
Но кому-то ведь – надо сказать.    

Он оставит стихи. Оставит? Значит, прежде всего, не будет с ними лезть, везде, во все щели и дыры, включая чёрные, и читать их, на каждом углу.
Но нисколько я не сомневаюсь, что при первом же подходящем, для него, бултышонка, удобном, с обязательной выгодой, случае, опусы он свои, пусть и не все, частично, пусть и с некоторой оглядкой, на кого-нибудь и на что-нибудь, пусть с опаскою, не без этого, но непременно издаст. 
Иначе ведь просто быть не может. Вот в чём печаль. 
Он устроен так. Запрограммирован. 
Это – болезнь. Поэтому она где-нибудь да выпустит свои щупальцы, расплодит свои коварные вирусы. 
Ничего не поделаешь с этим. 
Пусть это и графомания, но она пожирает его. 
Этакое чудовище. 
Из Гойи? Может, из Босха? 
А может быть, даже из МОСХа. 
Не всё ли равно теперь? 

(Было сказано в своё время:
«Однажды Босх явился в МОСХ. Случайно. Увидел живопись – и оторопь взяла художника. Соцреализм есть тайна, от коей в ужасе бежал он. Ну, дела!..») 

И, якобы навсегда оставив стихи, в период междувременья он их куда-нибудь всё равно да сунет, уж где-нибудь, хоть на бумаге клозетной, хоть на обоях, да тиснет.
На всякий случай. А вдруг?
Впрок. Чтобы так вот – отметиться.
Вдруг да купится кто-нибудь из невежд современных на них?
Или, может быть, кто из людей посолиднее, посерьёзнее обратит на это внимание?
Вряд ли этого он дождётся. 
Ибо вся его писанина, зарифмованная и без рифм, это просто – псевдостихи. 
Или, вспомнив повальное «как бы», скажем проще: как бы стихи.

Изредка, потому что ну страсть как охота печататься, станет он публиковать, под псевдонимами разными, прозу юмористическую. Никогда её не читал.
Вроде бы – всё же напишет и вроде бы тут же утратит воспоминания некие, сомнительные, о СМОГе. 
Напишет. Без сомнения. Предвзятые. И лживые. Свои. Воспоминания. Так называемые. Походить в героях – ужасно хочется. Вот потому – напишет. Давнишний зуд ему сдержать куда как сложно. Намного проще – липу накатать. Он это сделает. Уверен в этом я. Как говорится, поживём – увидим.
Заочно, вроде бы, закончит ВГИК. Потом работать, вроде, будет в новом жанре: уже не как смогист и сочинитель стишат, но как, представьте, сценарист документального кино. Вот так. Бывает. И не такое, а куда похлеще, бывает. Бат в стихах получит мат. Но в прочих жанрах – чёрт его собрат. Бесёнок лживый, он уедет за границу, в Германию. Надеюсь, не случится его увидеть. Хватит. Надоел. Есть Божий суд. И есть всему предел.

Кублановский Юра окончит МГУ, по начальной, наверное, благосклонности личной, продуманной наперёд, в деталях, судьбы и по собственной сообразительности, женившись на Петуховой Ирине и переведясь на вечернее отделение, чтоб спокойнее было ему в мире сложном существовать, чтобы в тень уйти, раньше нас с Михаликом Соколовым.
Потом судьба, с каждым годом, становиться будет – по странным, слишком частым его утверждениям – всё суровее, и ему всё труднее будет – опять-таки по его мифологии, сделанной продуманно, биографической, – распутывать в поте лица её ременные, кручёные, петли, до той поры, покуда из петель этих не сплетётся вдруг пресловутый и очень уж символически выразительный гордиев узел, и придётся ему тогда делать выбор, единственно верный. 
Он выполнит, в рамках своих, личных, задач и возможностей, довольно большую работу совершенствования духовного, сформируется он, с учётом некоторых своих способностей кое к чему житейскому, бытовому, и трезвейшего, с холодком и расчётом, взгляда на вещи, только нужные, – как поэт. 
Вынужден будет скитаться по городам и весям, без угла, еле-еле сводя концы с концами, бедняжечка, вроде бы, потому что никогда я его таким уж явно бедствующим и страдающим так, что дальше ну просто некуда, караул, да и только, не видел, не припомню что-то такого, но зато вспоминаю отчётливо, что всегда и везде, где бы он, временно, по привычке, не задерживаясь подолгу на одном каком-нибудь месте, ни жил, художник свободный, и кем бы он ни работал, как-то ловко, быстро, умеючи, даже с некоторыми удобствами и явными преимуществами, по сравнению с прочим народом богемным, умел он пристраиваться – и писать, писать потихоньку свои новые циклы стихов. 
Он увидит, раньше других людей смогистского круга, единственную свою, на родине, публикацию – вроде бы основательно изуродованную подборку в альманахе большом, ежегодном, «День поэзии», напечатанную на страницах издания этого с помощью доброжелательного к молодёжи Бориса Слуцкого.

Помню, как мне Аркадий Пахомов рассказывал, с юморком едковатым, об этом событии.
Пришёл Кублановский к Слуцкому. Стихи свои мэтру принёс. На суд. Чтоб услышать мнение поэта известного, чтимого, с огромным жизненным опытом и любовью к литературе, известной решительно всем, о собственных сочинениях. 
Тот посмотрел их и спрашивает: 
– Скажите, а кто ещё из молодых поэтов сейчас хорошо пишет? 
Куб, с надеждой глядя на мэтра, в ту же секунду ответил: 
– Больше нет никого хороших. Лучше меня никто, поверьте, сейчас не пишет.         
За что и был удостоен милости наивысшей – публикации в альманахе. 

Поточнее и поподробнее – узнавайте, если хотите, если когда-нибудь возникнет у вас желание, по телефону или нанеся визит к отставному, заслуженному смогисту, хранителю многих тайн, знатоку повседневной жизни богемной, в диапазоне от прежних до нынешних лет, Пахомову, – не стесняйтесь, не теряйтесь, пока не поздно, пока он ещё настроен, временами, на разговоры, пока ещё, седобородый, седовласый, от ждёт общения с подросшими, незаметно и стремительно, поколениями, – всё, что узнать желаете, о ком-нибудь и о чём-нибудь, что было в прошлом и сплыло, но след оставило в памяти у некоторых людей, спрашивайте у Аркадия. 
Он, пожилой реликт, и не такое знает. 
Его и хлебом порою не корми, но дай рассказать какую-нибудь занятную историю литературную, байку, легенду, притчу, бывальщину, анекдот.      

(А вот вам и анекдот. 
Фирменный. От Пахомова. 

Как известно всем, Кублановский, в молодости, да и позже, в послесмогистские годы, частенько общался с поэтом старшего поколения, наставником и покровителем давним своим, Вознесенским. 
Однажды, под настроение, из симпатии, видимо, к мальчику рыбинскому, превратившегося в солидного, грузного дяденьку, московского литератора, тогда ещё не матёрого, но на дороге верной к этому состоянию, пригласил Вознесенский Куба на свой, по идее, роскошный, звёздный творческий вечер. 
Билет ему выдал, заранее, даже на два лица. 
А Куб взял с собой Пахомова. 
Аркаша был, по традиции, многолетней, стабильной, выпивши. 
Перед началом вечера приятели, по привычке, да ещё потому, что негде больше было курить, а подымить хотелось перед началом вечера, курили вдвоём в туалете. 
Допил там, разумеется, поскольку ему без этого было никак нельзя, Аркаша Пахомов свой, тогда ещё традиционный, покуда с годами он не перешёл на водку, а то и на спирт, портвейн.
Правда, не весь портвейн. Половину всего. А другую половину, весьма разумно, оставил он на потом.

Справка для малограмотных.
Половина портвейна – это одна бутылка портвейна. Большая. То есть семьсот, как в аптеке, отмеренных строго, алкогольных, креплёных граммов.
Другая же половина пахомовского портвейна – это другая бутылка. Оставленная на потом.

Примечание. Для несведущих.
На самом же деле бутылок портвейна было четыре.
Одна была честно выпита, почти целиком, Пахомовым. Но часть её, на халяву, конечно же, выпил Куб.
Вторая бутылка была оставлена для того, чтобы выпить её после вечера.
Третья бутылка, а также четвёртая, предназначались для того, чтобы выпить их вечерком, где-нибудь в гостях.
Таков расклад. Такова нехитрая арифметика.
Таковы стратегия с тактикой.
Аркаша Пахомов знал, как ему поступать с портвейном. Опыт большой, накопленный постепенно в суматохе богемной, подсказывал: пить-то пей, да не всё ведь сразу, что-нибудь оставляй, дружище, обязательно, на потом. 

Покурил Аркаша Пахомов. Курил он обычно немного. Мог обходиться без курева часами, целыми днями. Но когда выпивал – непременно, с удовольствием явным, закуривал.
Вот и теперь, в туалете, после выпитого портвейна, хорошо пошедшего, кстати, обстоятельно покурил. 
Окурок «Дымка» пахомовского был ещё довольно большим, поскольку он сигарету выкурил, по привычке походной, лишь наполовину, и смогист, поразмыслив немного, взвесив тут же все «за» и «против», почесав кудлатую бороду, с пугачёвской шальной хитринкой в чуть сощуренных, для порядка, очевидно, хмельных глазах, почему-то решил на нём хоть немного да сэкономить. 
Курнул он ещё разок, затянулся со вкусом, покрепче. 
А окурок «Дымка» своего поступательно, аккуратно, как положено, загасил, даже, на всякий случай, для верности, послюнил – и положил, на хранение, временное, конечно, чтоб достать его после вечера поэтического, вернее, после выпитого после вечера, там, в грядущем, глотка портвейна, припасённого на потом, совершенно разумно, привычно, как и следует поступать всем на свете, в карман пиджака.
Зашли Кублановский с Пахомовым, твёрдой походкой, в ногу, по-смогистски чеканя шаг, расправив сутулые плечи по-суворовски, вместе, в зал. Прямо к началу вечера. 
Сидят они в первом ряду. 
Стихи Вознесенского слушают. 
Знаменитый поэт на сцене всё читает, читает стихи. 
Он в ударе, он на подъёме. 
Ему внимает восторженный, людьми переполненный зал. 
Но вот Вознесенский, читающий стихи, почему-то всё чаще начинает поглядывать в зал, а если сказать конкретно – в первый ряд, где сидят и слушают его, с интересом немалым, Кублановский с Аркашей Пахомовым. 
Вначале поэт поглядывает на двоих друзей с любопытством. 
Потом – уже с беспокойством. 
Смогисты, Куб и Пахомов, этого не замечают. 
Слушают, с интересом, слегка возросшим, стихи.     
Лицо у поэта на сцене, знаменитого, Вознесенского, багровеет, потом бледнеет, а потом уже и вытягивается. 
Он, со сцены, всё чаще делает какие-то знаки смогистам. 
Те сидят себе в первом ряду и на всё это – ноль внимания. 
Вознесенский читает свой коронный, общеизвестный, звучащий сегодня по-новому, с тревожной окраской, «Пожар в архитектурном». Читает, повышая свой голос поставленный, эстрадой натренированный, до звучанья, напоминающего сигналы машин пожарных, мчащихся не куда-нибудь, на прогулку, допустим, загородную, не просто так, от безделья, но именно на пожар. 
Доходит поэт до строк с восклицанием, выразительным и отчаянным: 
– Ой, горим! 
И в зале вдруг начинают кричать, всё чаще, всё громче, всё дружнее: 
– Горим! Горим!..     
Клубы сизого, едкого дыма валят в зале, из первого ряда.
В зале – дым! Или, может быть, – смог? 
И тогда, на глазах у публики, вскакивает, с запозданием изрядным, со своего места в первом ряду Аркаша Пахомов, смогист, у которого, к изумлению всего многолюдного зала, из кармана его пиджака, валит сизый, клубящийся дым. 
И немедленно принимается тушить свой старый пиджак.
Хлопает по карману, со всего размаха, усердно, богатырской правой рукой.
Хлопает по карману не менее богатырской, смогистской левой рукой. 
Срывает с себя пиджак, бросает его, словно шкуру сражённого зверя, на пол, топчет его ногами. 
Трудится. Тушит пожар! 
Недокуренный в туалете злополучный «бычок» сигареты сам по себе нежданно загорелся в его кармане. 
Видать по всему, энергия со сцены громко звучавшего, передового, новаторского, хотя и, все понимали, официально давно уже разрешённого, узаконенного, поэтического, тем не менее, огнеопасного слова была такова, что окурок вскоре воспламенился. 
А может быть, сопротивление, внутреннее, пахомовское, всеобщей советской эстрадности, с упорным противостоянием, вполне оправданным, ей, надоевшей, пусть даже, из вежливости, мысленным, заодно с непохожим на всё дозволенное, совершенно своим горением, личным жаром души возвышенной, к этому привело. 
Как бы там ни было, но «Дымок» – произвёл обильнейший дым. 
Боролся с пиджачным пожаром Аркаша усердно и долго. 
С присущим ему артистизмом житейским, неподражаемым. 
Зрители, друг за дружкой, помаленьку стали смеяться. 
И вскоре огромный зал уже содрогался от хохота. 
Кублановский, взявший Пахомова с собою, трясся от ужаса и просто не знал, что делать, как ему, бедолаге, быть. 
Поглядывая молящими глазами на Вознесенского, разводил безутешно руками – не он, мол, в том виноват, что в зале случился – пожар. 
Зал – вовсю грохотал. 
Вознесенский, стоя на сцене, совершенно не представлял, как ему вести себя в этой непредвиденной ситуации. 
То улыбался он, вынужденно, неестественно, то делал Кубу суровое лицо, укоряя молча подопечного своего за такой вот, с бухты-барахты, ни с того ни с сего, мол, съешьте-ка, от печки, из-за «бычка» недокуренного, подарочек. 
Зал – от души веселился. 
Пахомов же, как обычно, вошёл основательно в роль – и довёл нелёгкое дело тушения вдруг возникшего не где-нибудь в стороне, а в кармане его пиджака собственного, – пусть и старого, ничего, но зато и удобного для него, смогиста, – пожара, до логичного, артистичного, восхитительного конца. 
Всем в зале было уже, понятно, не до стихов. 
И такой вот резкий, нежданный поворот авангардный, в ходе вечера поэтического знаменитого официального, вот, мол, есть у нас и такие, то-то, Запад, знай своё место, понапрасну не суетись, оставайся с носом, гуд бай, будь здоров, поэта-новатора, был воспринят всеми собравшимися, как поистине драгоценный, не иначе как свыше, подарок.     
Жаль, конечно, действительно, жаль, что на месте такого вместительного, нынче выгоревшего кармана в пиджаке пахомовском старом образовалась изрядная, дымящаяся дыра. 
Но и её наличие ловко сумел обыграть артистичный, сметливый Пахомов. 
Показывая всем зрителям свою, незнамо зачем, нежданно вдруг обретённую, в пиджаке, на месте кармана, огромнейшую, как будто вырытую ковшом экскаватора, наподобие котлована, или, возможно, ту самую, страшноватую, фантастическую, почему бы и нет, согласитесь, чёрную, космическую дыру – и откровенно, сознательно, с подковыркой, с острой занозой, как обычно, да всё ж с подоплёкой очевидной, литературной, как ему и положено, впрочем, смогисту, артисту, поэту, намекая с улыбкой на прозу Вознесенского, новый шедевр, или, может, очередной опус, очень уж авангардный, с метафорически-круглым и многозначительно-кратким, названием смелым, «О», взмахивал он рукой, вздыхал глубоко и устало, покачивал молодецкою, повинною головою, потряхивал пугачёвскою кудлатою бородою, – и этак со вкусом, с чувством, очень уж по-мужицки, по-пахомовски, по-простецки, но, однако же, со значением, рассудительно, философски, приговаривал:
– Это – О! 
И зал, хорошо понимая, что к чему, довольно смеялся. 

Так, на фоне эстрадного чтения Вознесенского, с планом вторым, то есть видом насквозь прогоревшего, а совсем ведь недавно бывшего совершенно целым, кармана, сымпровизирован был, пусть и вынужденно, да зато с театральным подлинным блеском, артистичным Аркашей Пахомовым собственный, оригинальный во всех отношениях, ставший открытием интуитивным, для него, а для публики ставший событием несомненным, о котором долго потом расходились по всей Москве всевозможные, с примесью домыслов и догадок о сути явления, слишком дымного, но, тем не менее, интересного, видимо, вышедшего из таинственной области СМОГа, не иначе, туманные слухи, новаторский, можно сказать, авангардный, смогистский спектакль. 
Смесь хэппенинга с Театром на Таганке, гремучая, жгучая, плюс фирменные Аркашины колорит, постановка, игра...)

Но вернёмся к Юре, поскольку разговор-то сейчас – о нём.
Он станет одним из авторов альманаха «Метрополь», чтения любимого то ли сказочного, то ли вполне реального, существующего поныне голого короля. 
И, конечно же, и не подумает предложить его составителям, Жене Попову и Виктору Ерофееву, пригласить, для участия в этом, писательском, альманахе, меня, Губанова и Величанского – давних своих, как считалось, друзей.
Но это – вполне ведь в русле, в рамках его всегдашнего, старательно-эгоистичного, с оглядкой на окружающих, с выгодой для себя, любимого, поведения. 
И не такое бывало.
И всё, как известно, к лучшему.
И хорошо, что в «Метрополе» не было ни меня, ни Губанова, ни Величанского.
Не больно-то благородная, коммерческая затея.
Торговля. С прицелом на будущее. Пиар, как сейчас говорят.
Альманашники преспокойно без нас троих обошлись.
Бог миловал нас троих. Обошлись мы – без альманаха.
Ну а Куб – он что? Он и в Африке, и в «Метрополе» – просто Куб. 
И кому-нибудь он, возможно, интересен и даже люб. 
Он будет, без шума лишнего, подрабатывать иногда переводами, публикуемыми, безотказно, под псевдонимами, – о чём я однажды, случайно, от него самого, подвыпившего, не сдержавшегося и по-глупому прихвастнувшего этой тайной возможностью неплохого литературного заработка, с удивлением, перешедшим в понимание скрытой сути всех тогдашних поступков его и ходов осторожных, узнаю.
А больше он, по московской и ленинградской традиции творческой интеллигенции, будет, привыкнув к этому, работать ночным сторожем – преимущественно при храмах.
Издаст за кордоном, в «Ардисе», своё небольшое «Избранное», составленное, предвзято и достаточно бестолково, но зато к его долгой, Кубовской, ничем не оправданной гордости, чтимым им с неизменным, расчётливым, затверженным им основательно, как дважды два, пиететом, со временем заматеревшим и даже забронзовевшим слегка, Иосифом Бродским. 
(Помню, осенью удивительной шестьдесят четвёртого года получил от меня он впервые, на прочтение, для знакомства, некоторые тексты машинописные Бродского.
И восторгов тогда – не заметил я.
Так, обычное любопытство.
И не больше. Но и не меньше.
Потому что оно, любопытство, превратилось в трезвый расчёт.
Ведь под лежачий камень и вода никогда не течёт.
Камень был с места сдвинут.
Потекла свободно вода.
Жребий был Кубом вынут.
Да не тот. Но уже – навсегда). 
Узнает он вкус гонений, преследований. В своём, разумеется, скромном весьма, ближе к телу своя рубашка, ближе к делу ещё на шаг, да и только, всего-то, масштабе.
Об этой грозной поре он подробно рассказывал мне. 
И собственное представление об этом его страдальчестве давно у меня сложилось.
И, когда его положение окажется совершенно отчаянным, просто безвыходным, по словам его, и решит он поскорее рвать когти отсюда, из отчизны его, дорогой и любимой, и вынужден будет он, смогист в отдалённом прошлом, гражданин, с некрасовской мыслью, что поэтом он может не быть, но крутым гражданином, с большой буквы, быть, безусловно, обязан, диссидент и борец за правду, поторапливаемый усердно соответствующей, с Лубянки, дружелюбной организацией, и, по его словам собственным, с из же, органов, деятельной на диво и на пользу пошедшей помощью, – о чём будет слышать мне и тяжело, и грустно, и слишком уж неприятно, уже в конце девяностых, когда он всё это рассказывал у меня в Коктебеле, запросто, со смешком, без тени смущения, как будто бы о житейском, простейшем, ну проще некуда, эпизоде, – покинуть родину, чтобы там, на Западе, (быстренько устроив свои дела, приспособившись к новой жизни довольно легко и просто, думая лишь о себе, других же в упор не видя, как говорили мне, помню, русские парижане, добавляя к характеристике Юры по-русски точные, из области матерщины, суровые выражения), в семилетней своей эмиграции, получив, что вполне понятно, некоторую известность, тосковать о ней, о своей родине, им покинутой, с участием предупредительных чекистов, и ждать возвращения. 

Аркашу Пахомова жизнь помотает без всякой пощады.
Филфак МГУ он, студент, оттуда никем не гонимый никогда, почему-то оставит. 
Зачем это сделал он – до сей поры непонятно.
По крайней     мере – друзьям.
Непонятно было – родителям его, замечательным людям.
Ему самому – понятно?
Не знаю. Его – не расспрашивал. 
Мог бы вполне и окончить, между делом, университет.
Мог бы. Многое – мог бы.
Если бы… Ох, это «если бы!»
Надоело донельзя оно.
Хуже горькой редьки, действительно.
Только вспомнишь кого-нибудь – сразу же возникает, (с ахами, охами, с причитаньями, грустными вздохами, в щель войдя меж двумя эпохами неким клином, не тем ли самым, на котором, вполне обоснованно и законно, сошёлся клином, в старой песенке, белый свет, и заклинило ситуацию, всё, привет, и пошло-поехало, и тогда понимать начинаешь, в чём причина всей кутерьмы, сожалений, недоумений, всех надежд и всех впечатлений, всех терзаний и всех сомнений, всех скитаний среди зимы), это самое, пресловутое, бесконечное, видимо, «если бы».
Если бы. Да кабы.
Во рту не росли грибы.
Во рту – выпадали зубы.
Гремели медные трубы.
Зачем? Чтоб сквозь них пройти.
А также – ещё сквозь огонь.
И сквозь воду. Для полного счастья.
Аркаша – сквозь это прошёл.
И себя в итоге – нашёл.
Такого, каков уж есть.
Так чего же теперь не счесть?
Стихов? Приключений? Ран?
Смог, и только. Сплошной туман. 
Я догадываюсь, что им двигало. 
В свою раннюю, светлую пору особенно остро и радостно ощущал он себя – поэтом. 
Ему хотелось не просто на друзей своих близких равняться, на меня или на Губанова, нет, ему хотелось попробовать встать с нами вровень, если выйдет, ему хотелось – состояться, празднично сбыться. 
И, ежели и не удастся подняться до нашего уровня, то хотя бы тогда – дорасти до уровня своего, осознать этот собственный уровень, и потом уже, понимая реальный диапазон личных своих возможностей, постараться развить их, в стихах своих, в дальнейшем, как можно лучше. 
Поэтому, да, поэтому, только так, и никак иначе, было важно ему – расстаться с относительным благополучием. 
Ему надо было, кровь из носу, – бросить себя в жизнь.

Вместе со мной и Михаликом Соколовым, безвинно изгнанными, со скандалом, из МГУ, он, оставивший свой филфак добровольно, к недоумению всех приятелей многочисленных, а по-моему, для того, чтоб найти, не в Москве, средь застолий, похождений богемных, чтений спорадических, где придётся, лишь бы слушать хотели, стихов, но в скитаниях и трудах, незаметных чужому глазу, и полезных, прежде всего, для души, себя самого, вскоре тоже окажется в археологической, надо же, куда нас тогда занесло, экспедиции на Тамани, будет ездить с нами по Крыму. Там, на юге, летом, в жару, в отдалении от столицы, в тех краях, которые были для него, москвича, в диковину, расцветёт и окрепнет его житейский, высокого класса, так скажу я всем, артистизм. 
Там, на приволье, у моря, почувствует он дыхание первозданной, чистой свободы.     
Личной, своей, человеческой. 
И, разумеется, творческой. 
И впитает в себя, навсегда, эти светлые, животворные, благодатные, свежие токи.     
Там наконец-то появятся уже совсем узнаваемые, пахомовские стихи. 
Пусть их будет немного. Неважно. 
Ничего. Не в количестве дело. 
Но они заживут уже собственной, независимой, бурной жизнью. 
И сам Пахомов решительно перекроит свою жизнь. 
В её заранее, видимо, запланированную родителями, действительно замечательными, подчеркну ещё раз, людьми, да и всем бытийным раскладом на тарелочке преподносимую устроенность, добропорядочность, он примется как-то настойчиво, неосознанно ли, осознанно ли, уж не знаю, вносить дисгармонию, разрушать своими руками что-то прочное, очень устойчивое, что могло бы его поддержать, укрепить, исцелить, сохранить, начнёт крошить это целое на кусочки, вполне решительно, создавая себе проблемы, окунаясь в боль, во всё то, что находится где-то вне жизни, которую выстроить искренне когда-то хотели ему, и он охотно, всё чаще, уходить будет в это кипение, дрожжевое, шальное брожение, потому что, волею судеб, лишь оттуда, из этого месива, жизненного, дорожного, путаного, тревожного, томящего и влекущего в горнила сложного сущего, сумеет улавливать он и впитывать жадно в себя, принимать, непрерывно, всё время, год за годом, дозу за дозой, уже ставшие для него просто необходимыми, как наркотик, токи свободы. 

И это станет всего лишь началом его путешествий, экспедиций, от юга до севера, от запада до востока. 
Завладеет им страсть отныне – к передвиженью в пространстве.     
Невозможно противиться ей. 
Лучше – уйти в эту страсть, дать возможность ей длиться во времени, понадеявшись, что она благотворно скажется в творчестве. 
Так? Вроде, так.    Однако, не учитывалось почему-то, что творчество – это большой, целенаправленный труд. 
А что это значит? Значит – и усидчивость, и терпение, и умение ограничивать себя по части различных, неизменно бурных страстей, во имя одной, важнейшей, благородной, ответственной цели – писания как такового. Создания новых, собственных текстов – стихи ли это, проза ли. Здесь у Аркаши получилась, увы, промашка. 
Перепутал он вдохновение творческое с вдохновением, читай точней – опьянением, жизненным, с волей, гульбой и отсутствием тормозов, ставшим вскорости просто инерцией, пожирающей годы, отпущенные непосредственно для серьёзного, настоящего, литературного пахомовского труда.

С годами пойдут у него работы более мирные, спокойные, приземлённые, «оседлые», можно так назвать их, все, оптом, без вычетов, без ненужных сопоставлений, вроде сторожевой или суточного дежурства в какой-то загадочной бойлерной. 
Но и там всё равно будет сказываться коварная эта инерция, бороться с которой было, да и будет, ему не под силу. 
Писательский труд, всё привычнее для себя, незаметно как-то, всё охотнее и всё чаще будет он заменять артистизмом житейским своим, пахомовским, – так намного проще, удобнее.     Пусть это эрзац, имитация творческого процесса, не пугайтесь этого слова, можно сказать по-другому, творческого состояния, – а всё же хоть что-то, вроде бы, в этом всё-таки есть.

Ощущение не сложившейся, как того хотелось бы, жизни – будет его тяготить, а позже и угнетать. 
Но кто виноват, скажите в этом? Не сам ли Аркадий? 
Чего он хотел, вообще, в этой, какая уж есть, его, а не чьей-нибудь, жизни? 
Кайфовать, да и только? И всё? 
Или – честно, на совесть, вкалывать? 
Выбор есть всегда. Выбор – прост. 
Сделать выбор – он не решался. 
Убоялся трудов? Пожалуй. 
Сознавал: не потянет? Возможно. 
Просто – жил, как жилось? Конечно. 
Всё его – осталось при нём.

Стихи он со временем станет писать всё реже и реже.     Похоже, он их и вовсе перестанет писать. Почему? 
Горение, может, исчезнет? 
Не хотелось бы так мне думать. 
Вроде будет в нём теплиться, всё-таки, непокорный, живой огонёк.
Былой артистизм, лишь изредка, ненадолго, на краткое время, возрождаясь, нежданно сменится стариковской какой-то усталостью.

Небольшие, не очень частые, публикации в периодике никакой там особой радости Аркаше не принесут.     
Странным, быть может, покажется это некоторым, несведущим, людям, но ведь Пахомов, по существу, если правду говорить о его стихах, вполне советский поэт, в том смысле, что, при желании, преспокойно мог бы печататься он в советских, любых, изданиях, и даже, вполне вероятно, книжку со временем выпустить. 
Ничего совершенно, разительно не похожего на советскую, нелюбимую нами, продукцию, как у меня, например, или у Лёни Губанова, когда ну никак мы не вписывались в действительность литературную, у Аркадия вовсе нет. 
Не авангардист никакой. 
Традиционность сплошная. 
Всем понятные сочинения. 
А поди ж ты, тоже остался за бортом – никуда не вписался. 
По лености, что ли, давнишней? 
Или, может быть, по причине затянутости своей артистичной, вольготной инерцией?
Что сказать? И о чём гадать? 
Сам пусть во всём разбирается.
И в себе самом – в первую очередь. 
Советский поезд – ушёл.
Навсегда. Его не вернёшь. 
Демократический поезд – ещё ползёт на теперешнем историческом повороте.     
Догонять ли его бегом, идти ли пешком, по инерции? 
Кто знает? И кто подскажет – как ему себя нынче вести?
Вольному, как говорится, далеко не случайно, воля.
Какая уж там ни есть, но существует – доля.
С привкусом алкоголя.
С отзвуком давней боли.
С тем, что знают лишь мгла вдали да ветер в пустынном поле.         
Иногда, при встрече со старыми друзьями своими, будет он читать стихи, проверяя уже не сами стихи, но, скорее, друзей: не забыли ли? 
Как – слушают? Как теперь, с возрастом, – воспринимают? 
Нет ли подвоха, иронии? 
Есть ли живой интерес?
Нет, друзья стихи его помнят.
В них остался – былого свет. 
А вот жизнь, с таким ослепительным, карнавальным, праздничным блеском начинавшуюся когда-то, увы, не сделать иной.
Нет никакой надежды – на изменения в жизни, на издания, своевременные, или, пусть, наплевать, запоздалые?     
Так создай же и береги свой внутренний, собственный мир!     Живи в нём. Он – твой. Только твой.     
Работай. Не распадайся. 
В комок себя собери. 
Держись. Выживай. Борись. 
Нет, было не до борений.

Алкоголь, этот вечный российский спутник и собеседник безысходности леностной, будет, год за годом, десятилетиями, разрушать организм богатырский, с которым не так-то легко, даже не сразу, справиться, но страшное дело своё он, коварный, всё-таки сделает и всё, что успеет, разрушит, – и спохватится всё же Аркадий, с запозданием, но спохватится, и поймёт он, что этот яд злополучный, теперь, в его положении незавидном, преизрядно ему надоел.    
Скажутся, как ни крути, и былые личные драмы. 
Всякое с ним бывало. 
Много чего – сказалось. 
И скажется, видимо, впредь. 
Не без этого. Жизнь есть жизнь.
Что же дальше? Что делать? Как быть?
Кажется мне, что к Аркадию, медленно, постепенно, пусть и так, хорошо, замечательно, если это действительно так, если есть надежда опять на духовное возрождение, на желанное пробуждение речи русской, в новых стихах, изгоняющих давний страх из души, из сердца, из дома, если будет всё по-другому, по-хорошему, даст-то Бог, если рано ещё итог подводить, жизнь и свет в ней любя, возвращается вера в себя.
И я, много раз ему помогавший в прежние годы, в меру сил своих и возможностей, вновь стараюсь ему помочь. 

Коля Мишин, Лукьяныч, изгнанный из МГУ, позднее с удовольствием будет учиться, разумеется, в театральном институте, потом закончит, зачем-то, и Литинститут.
Стихи окажутся в прошлом.
Всё реже и реже будет, с годами, бывать он в Москве, да и в своём родном Климовске подмосковном, – где, в своё время, а именно в шестьдесят четвёртом году, в короткий его период учёбы в университете, в том ПТУ, где Коля тоже успел когда-то поучиться, был оборудован специальный, для юных ремесленников, земляков его, стенд о нём, знаменитости местной, большой, красочный, с фотографиями и текстами, стенд, увенчанный крупной надписью: «От ремесленника до искусствоведа». Так-то! 

Ах, Климовск! Ну что за город! 
И жил-то ведь Коля в нём не на какой-нибудь там, а на Театральной улице. 
А на какой же ещё улице в этом городе можно жить человеку-театру?
Ах, Климовск! Чудесный город! 
Это там, на родине малой, в отрочестве своём, оказавшись, незнамо зачем, однажды на аэродроме, залез любопытный Коля, из интереса к жизни, в самолёт учебный, и что-то там потрогал, подвигал, пощупал, ни малейшего, разумеется, понятия об устройстве машины этой, летающей высоко над землёй, не имея, что-то там нажал – и взлетел, к ужасу находившихся на аэродроме лётчиков и механиков, и полетал в родных небесах, да ещё и умудрился благополучно приземлиться на том же месте.
Но это ведь – Коля Мишин! 
Да мало ли что с ним в жизни бурной происходило!
Ах, милый, загадочный Климовск! 
Это там, спасаясь от армии, отправился Коля Мишин, ведомый чутьём своим, говорящим ему, куда идти, прямиком в психушку, рассудительно прихватив с собою, на всякий случай, подаренную ему мною перепечатку самиздатовскую моей книги тогдашней, «Лето 65», и залёг там, со знанием дела, как медведь в берлоге, надолго, донимая врачей регулярным чтением им, бедолагам, вслух, да ещё с выражением, артистично, по-театральному, по-смогистски, стихов моих, и достал-таки их, страдальцев, довёл несчастных до белого, как и следовало, каления, да так, что, плюнув на всё, измученные врачи, поторапливаемые бедным, особо измученным Колей, страдающим от давления подскочившего, главным врачом, навсегда, чего и хотел он, чего он и добивался, освободили Мишина от совершенно не нужной ему, ненавистной армии.
Ах, Коля! «Ужасный рыжий мужичок»! Человек-театр.

Всё чаще станет он жить в провинции – в Казахстане, в Сибири. Ему понравятся просторы необозримые Союза. Придёт он к выводу, что там он лучше себя чувствует, чем в Москве. 
Будет ему там проще ощущать себя человеком из столицы, из центра, временно, по работе, с призванием связанной, пребывающим где-то в глуши. 
Хлестаковское нечто будет в этом – впрочем, как и всегда. 
Но это ведь Коля Мишин! 
Как же ему заглушать авантюрную жилку свою? 
На кой, объясните, ляд? 
Нет уж. Очень она сгодится. 
Николай Лукьянович Мишин, друг мой ситный, бывший смогист, герой преданий московских былых, человек-театр, будет чувствовать, между прочим, себя вдали от Москвы ну прямо как рыба в воде.     
Какое поле для смелой деятельности, в легенду незамедлительно рвущейся! 
Здесь-то есть где ему разгуляться, показать себя всем наивным и восторженным провинциалам наконец-то во всей красе, поставить себя должным образом, чтобы все здесь его ценили, чтобы все его уважали.     
Коля Мишин – парень не промах. 
Он поймёт без всяких подсказок, сам, где жить ему лучше – пока что. 
А потом – посмотрим. Потом – сам поймёт он, как ему быть.

Путь его становления будет довольно долгим. 
Почему? Да так уж получится. 
Не сразу Москва строилась. 
Не сразу и Мишин Коля выходил на верный свой путь. 
Стихи он писал? Писал. 
В смогистах числился? Числился. 
В МГУ учился? Учился. 
В театральном учился? Учился. 
И даже в Литинституте учился. В кузнице кадров советских, литературных. 
Спектакли ставил? Конечно. 
Пьесы писал? Писал. 

Состоится он как драматург. 
Пьесы его поставят на сценах разных театров. 
Он однажды мне даже афишу одного из спектаклей пришлёт.     
Говорил я об этом выше, но скажу опять. Чудеса, пусть и редко, да всё же бывают. 
Я с ним даже работать буду. 
Напишу, по его убедительной просьбе, стихи и песенки для пьесы, в семьдесят третьем сочинённой Колей, на пару с бывшим смогистом, подавшимся в искусствоведы, Марком Янкелевичем, детской сказочки, пустячка, для театра кукол. 
Пьесу эту, как сообщит мне Коля, поставят в театрах.
Но никаких гонораров, ни копейки, я не получу. 
Коля изредка будет писать мне письма, в которых станет, с подробностями, сообщать, как хорошо и вольготно живёт он вдали от столицы, в сплошных пирах и в довольстве, а однажды услышит по радио, по западным голосам, обо мне передачу – какой я, по их закордонному мнению, серьёзный русский поэт, и порадуется за друга, но пора ему снова идти на пир к начальству, на той, плов кушать и пить вино, а там подоспеет пора ехать в горы, на воздух, на солнце, на каток, на Медео, потом – возвращаться в театр, в круговерть повседневных дел и пиров, быть с людьми, в коллективе, трудиться неустанно, в честь Мельпомены, потому что жизнь интересна и прекрасна, в любом краю.     

Тяга к знаниям год от года будет крепнуть и возрастать. 
Надо Коле отдать должное, тяга эта жила в нём всегда. 
Он соберёт большую, солидную библиотеку. 
Иногда, между делом, вроде бы, но, конечно же, со значением, будет он говорить мне, таинственным, пониженным несколько, голосом, чего только нет из книг у него, эх, чего только нет. 
Сколько книг! Да какие книги!
Всё больше их. Некуда ставить. 
Всё забито книгами в доме. 
А количество их всё растёт. 
Потому что ему невозможно удержаться и не купить очередную книгу. 
Вдруг она потом пригодится? 
Пусть стоит, наряду с другими, у него на полках, заполненных до предела, до невозможности, даже видом своим одним неизменно радуя глаз! 
Книги – это ведь как наркотик. 
Пристрастишься – и собираешь. 
Книги в доме – это прекрасно. 
Вот и стал книголюбом он. 
Может себе позволить книги приобретать. 
Может в часы досуга книги теперь читать. 

Он будет то рваться к старым друзьям, чтоб увидеться с ними, наговориться вдоволь, почудить немного, то снова, неожиданно и надолго, куда-то вдруг исчезать. 
Побольше, во всём, игры! 
Побольше, всегда, таинственности! 
Пусть вспомнят, пусть говорят! 
Загадки, сплошные загадки. 
Появится вдруг, нарасскажет такого, что поразишься, что и сам иногда не знаешь, верить ему или нет, хотя хорошо понимаешь, что верить надо ему, потому что это не кто-нибудь там, незнакомый, а Мишин, а с ним только это вот самое необычное и бывает, наведёт побольше туману, почти заграничного смога, и опять растворится вдали, чтоб, возникнув нежданно рядом, новой сказочной правдой своей фантастической мишинской жизни озадачивать, огорошивать, завораживать, изумлять.

Он по-своему глубоко узнает жизнь. То есть – явь. Говоря попроще – действительность. 
Жизнь мишинская, его, личная, это что-то иное, над явью. 
Вне её. Но и связано с нею. 
С детства. С юности. Навсегда. 
Явь свою Лукьяныч – творит. Создаёт её сам. Для яви – той, в которой живёт, существует. 
Чтобы жить интересней было. 
Чтобы радость в душе жила.
Творчество, так давно властвующее над ним, будет требовать необычных, всё новых и новых возможностей, и для жизненного театра, и для прочих, не менее праздничных, с артистизмом на каждом шагу, карнавальных почти, с полумасками, с конфетти, серпантином, шутихами, с тихой музыкой недосказанности, с ворожбой, с обязательным таинством, прямо здесь, на углу, областей неутомимой его деятельности, то есть – непрерывного, многотемного, с небывалыми вариациями, бесконечного выражения, в ипостасях различных, во всяческих, интересных ему всегда, чередою сплошною тянущихся сквозь пространство и время, роящихся на пути его, ситуациях, каковы бы ни были эти ситуации, в новых ролях, в сочинённых им на ходу, на бегу, на лету, спектаклях, в новых действах, мистериях новых, и в историях, чисто житейских, и в полётах буйной фантазии, заносящих в такие дали и в такие глубины и выси, что поди-ка ещё разберись, где ты, собственно, вдруг оказался, и туда, где другие сроду не бывали, а он бывал, и поведать готов об этом, при желании, под настроение, выражения органичного, здесь и всюду, себя самого. 

А потом он вернётся в свой Климовск.
В свой родной подмосковный город. 
И заживёт в нём, вполне спокойно, благополучно, на Театральной улице, – покуда не переедет на другую, поблизости, улицу, в квартиру побольше, новую, где я уже не бывал, – на своей малой родине, мишинской, горячо любимой им с детства, заживёт со своей семьёй. 
Но работать будет – в Москве.
Станет директором некоего новоявленного издательства. 
Назовёт его – «Палея». 
А потом – «ООО Палея – Мишин». Сразу три «о» в палее – и единственный Мишин. 
Посолиднеет. Даже бородку небольшую, с понтом, отпустит.
Ездить, в столицу и в Климовск, туда и обратно, на службу и домой, будет он по-прежнему, по привычке, на электричке. 
И, конечно же, без билетов.

Соколова Сашу потянет к «суровой прозе» привычной для него, далеко не тепличной, совсем не столичной жизни, а с ней заодно и к прозе, в смысле уже конкретном, литературном, то есть к тому непростому занятию, или, точнее, делу, связанному с призванием, сложному, многотрудному, которое выбрал он, отринув разом, решительно, все прочие, для себя.
На вечерах смогистских читал он стихи свои, не шедевры вовсе, но всё-таки уже весьма интересные. 
Повествовательная манера письма всегда Саше была присуща, но эта повествовательность – совсем особого рода, в ней, как в лесной реке, загадок полным-полно, дна её не достать почему-то, неторопливое течение вдруг убыстряется, и на витке почти каждой отточенной Сашиной фразы, как за речным поворотом, читателя ждёт неожиданность, ждёт обязательно тайна странноватая, ждёт парадокс. 
Гротесковость и пронзительная свежесть мятежной мысли, трезвейшая констатация реальности и её же, реальности, алогизмы, гуляющий, где ему хочется, без маски и в маске, абсурд, чувство стиля, тонкое, словно игла в домашнем шитье, острое, с каплей крови на пальце, с запахом йода, прижигающего болезненный, хоть и крохотный, вроде, укол, владение русским словом – лишь некоторые приметы поэтики соколовской. 
По личным своим причинам уехавший в эмиграцию – и там, в закордонных странах, прижившийся постепенно, поддержанный, очень вовремя, Набоковым, станет Саша одним из достойных, ярких современных русских писателей.
А некоторые считают – одним из лучших писателей. 

В Коктебеле, в конце девяностых, один человек петербургский, соколовский ярый поклонник, аккуратно, за уголок, чтоб ему не измять случайно, ненароком не повредить глянцевую поверхность со столь дорогим для него, смутным изображением, с трепетом и восторгом, затаив дыхание даже, весь по струнке чуть ли не вытянувшись, будто бы перед начальством, из бумажника своего достанет и молча покажет мне Сашину фотографию, с которой он никогда, годами, не расстаётся, – вот до чего доходит у нас в России любовь к некоторым писателям, – на что я молча кивну на изрядную груду моих, лежащих в углу, бумаг, и соколовский поклонник увидит там фотографию, на которой запечатлены мы с Сашей, вдвоём, в Подмосковье, в период его пребывания, не больно-то продолжительного, на родине, от которой отвык он давно уже, в марте холодном ушедшего в прошлое навсегда девяностого года, и тогда соколовский поклонник внезапно заговорит, взволнованно и сумбурно, заикаясь и запинаясь, на чрезмерно высоких тонах, и я опасаться начну всерьёз, как бы этот поклонник соколовский, питерский, книжный, потрясённый внезапно увиденной фотографией, человек дара речи вдруг не лишился, такое это на питерца впечатление произвело: эх, надо же! – вот ещё одна обнаружилась фотография любимейшего писателя! – эх, если бы удалось ему, поклоннику соколовскому, и эту вот драгоценность чудом заполучить! 

Лёша Цветков, поэт и работник примерный на радио «Свобода», ныне реликтовой, доисторической станции, – тот у себя, за границей, от души, полагаю, напишет вдохновенное предисловие к Сашиному двухтомнику, где он, поэт, и прозаик, и радиожурналист, компьютерный человек, эмигрант со стажем немалым, беспочвенный гражданин всего подлунного мира, без всяких там церемоний, чтоб мало не показалось кому-нибудь, на земном шаре и на других планетах системы солнечной, чтоб знали все, что почём в этой жизни, и кто есть кто, на сегодня, в литературе, заявит, весьма убедительно, для себя самого, и весьма сомнительно, для других, что были в двадцатом веке на Руси два, всего-то, писателя настоящих – Андрей Белый да Андрей Платонов, негусто, согласитесь, то-то припомнилась, из мультфильма старого, фраза крылатая, безусловно, со смекалкой народной, с прикидкой наперёд, «маловато будет!» – а теперь их, писателей, три уже, (трое – лучше, Бог Троицу любит!), потому что следует к ним нынче Сашу присоединить Соколова, того он стоит, по его, цветковскому, мнению. 

Вот какая бывает любовь.
И такая, к ней в рифму, морковь.
Или – клюква. Может быть, липа?
Модернистского вида. И – типа. 
И какое, заметим, редкостное понимание, человеческое и писательское, того, что другие не понимают. Впрочем, те, другие, всего лишь человеки, а не писатели. Взятки гладки с них. Вот писатели – понимают. Правда, не все. Все – не могут. У них не получился. Не дано, видать, понимание всем подряд. Увы. Лишь для избранных текст сияет во всей красе. 
Вот какое бывает верное, с озареньем, проникновение. В глубину, другим недоступную. Прямо в недра. В самую суть. 
В точку бьют ценители прозы. Попадают в десятку. В яблочко. Бьют наотмашь. Или с размаху. Мимо цели. И реже – в цель. 

Бить так бить. Попадать. Стрелять. 
Заявлять. Чтобы слышно было. 
Говорить. Говоренье – сила. 
Утверждать. Хвостом не вилять.
Пробивать. Не мишень, так стол.
Можно – письменный. Ресторанный.
Брешь устроить в стене туманной.
Чтобы каждый туда вошёл.
Забивать. Можно даже гвоздь.
Можно – место. Привет Парнасу!
И точить, между делом, лясы.
С кем – неважно. Возникнет гость.
На пороге. Или – вдали.
Постоит – за незримой гранью.
Но – войдёт ли? Грядёт – сгоранье.
В лабиринтах чужой земли.

Что там Набоков, с его единственной, легендарной, затверженной всеми Сашиными поклонниками наизусть, повторяемой шепотком почтительным, как заклинание, сквозь пространство и время, фразой о «Школе для дураков»! 
У поклонников и ценителей – целый ворох отменных мнений приготовлен для Саши. Ценят. Понимают. Осознают. 
Вот и ладно. И хорошо. 

И что там, допустим, какой-нибудь Кублановский, ишь ты, знаток, с его собственным убеждением в том, что «Школа для дураков» и «Между собакой и волком» – хорошие книги, особенно первая, а «Палисандрия» – высосана из пальца! 
Да поклонники рьяные Сашины его просто-напросто в клочья, и немедленно, разорвут. 
Когда я сказал об этом однажды, случайно, Саше, он и сам вскипел моментально, даже больше, в ярость пришёл. 
Ишь ты, Куб, такой-растакой, – имеет своё мнение! 

Да Сашу-то Соколова, уж если на то пошло, в отличие от иных его товарищей бывших по СМОГу, некоторые серьёзные, просвещённые, видимо, граждане, образованные, чай, не в школах учились для дураков, между собакой и волком не стояли, не зная толком, куда им теперь податься, избранным, вон как хвалят! 
Сам Андрей Сергеев, представьте, зарубите себе на носу, запишите, для памяти, в книжечку записную, и тот сказал, что из всех смогистов один Саша вышел-таки в писатели, да ещё и Лимонова он страсть как любит, с ним заодно. 
А уж питерский умник первейший и разумник, Витя Кривулин, – тот в статейке своей одной, без всякого там стеснения, ему вообще не свойственного, чего, мол, с ними, соперниками первейшими, нынче миндальничать, с апломбом глупым и с грубостью неприкрытой, нахально, с наглостью, почти блатной, заявил, что все смогисты, все оптом, по его, разумника, мнению непреложному, были брутальными, а вот Саша – да, это писатель! 
Вспоминаю порой Кривулина, с плутовскими его повадками, с обещаниями туманными, никогда им не выполняемыми, с обманом, бывшим, наверное, у него в порядке вещей, со склонностью бабской к сплетничанью, к перемалыванью костей чьих-то беззубым ртом, поистине с очевидной, врождённой, возможно, брутальностью, и вижу: да, высоко сидел, далеко глядел питерский, доморощенный, болотный интеллектуал, с его-то, наружу лезущей из каждого взгляда, ревностью и завистью откровенной ко всем, кто, в слове и в деле всей жизни, лучше него, с его-то защитой родственной, кагебешной, как пояснили мне видавшие виды питерцы, от всяческих бед и невзгод. 

Мне Сашина проза – давно уже интересна. Такая, как есть. 
Такая, какую он, упрямо, целенаправленно годами учился писать.
Проза, которую он писать научился. Сумел.
Смог. Не напрасно был – в СМОГе.
Не свернул в былом с полдороги.
В пути был по-своему смел.
Добрался до цели, пусть – поздно.
Смотрел на дело серьёзно.
Пытался прозу с поэзией в тексте объединить.
Получилось ли? Сами решайте. Кто сумеет вам объяснить?
Проза ушла в поэзию. 
Поэзия в прозу пришла.
Саша ходил – по лезвию?
Чего? Своего ремесла?
Грани чувствовал разные.
Новизны полёт ощущал.
Проза – дело не праздное.
Он, как мог, её защищал.
Он прощал ей – её амбиции.
Он искал ей – в обход пути. 
Он по-своему чтил традиции.
Он собрал их в клубок. Почти.
Вышел с нитью – во тьму кромешную.
Лабиринт обошёл – стороной.
Предпочёл ему – жизнь неспешную.
Не за каменною стеной.
За кордоном. Лесным? За Волгою?
Нет, конечно. Совсем иным.
Тот-то сон не в сон ночью долгою.
Расставаться грешно с родным.
Почитайте книги проэта, как себя называет Саша, под чужими живя небесами. 
Ибо книги всегда, в отличие от поклонников ошалелых, говорят за себя – сами.
Его романы, (а может быть, повести, или проэмы, или, в пространстве, проёмы, или, во времени, темы, или, сквозь время, драмы, и, сквозь пространство, думы, или – оконные рамы в сердцевине лесного шума, или – открытые двери, или – страстей сплетенья, или – сплошные потери, или – сквозь век – обретенья), будут переводиться на различные языки, читаться в оригинале на родине и в зарубежье. 

 

Продолжение следует...

5
1
Средняя оценка: 3
Проголосовало: 75