Слово (продолжение)
Слово (продолжение)
Продолжение (начало в № 160, 161, 163)
На склоне восьмидесятых один мой давний знакомый, надумав меня порадовать, отправит мне из Нью-Йорка посылку с хорошими книгами, будет среди которых и Сашина «Палисандрия».
Посылка придёт – с извещением от таможенников, о том, что изъяты ими две книги: «Палисандрия» – за порнографию, да книжка художника Славы Сысоева (как называется книжка, я позабыл) – вроде, за антисоветчину.
Наверное, очень хотелось таможенникам образованным, прекрасно организованным, с чувством, с толком, с должным вниманием почитать на досуге Сашин почти скандальный роман.
А тут и случай, смотрите-ка, действительно подходящий.
Изъяли роман – да и стали, взахлёб, конечно, читать.
По очереди. С интересом.
В ногу с веком. Но не с прогрессом.
Какое там! Тьма ведь тьмущая соблазнов. В итоге – стресс.
Такой уж был к Сашиной прозе таможенный интерес.
В годы нашей невероятной, слишком щедрой на всё, что с нами то и дело происходило, то ли молодости наивной, то ли зрелости слишком ранней, то ли молодости и зрелости, сразу ставшей одним понятием, словом слитным, легко читаемым, но с трудом, к тому же немалым, всеми нами осознаваемым, в годы молодости, поры небывалой, где мы, бывало, (словно отзвуки карнавала, словно призвуки той игры, где непросто было узнать, кто есть кто, для кого на свете есть прогулки по всей планете, а кому тишине внимать в отрешенье от всех, в глуши, где спокойствие для души не отыщется без волненья, где годятся все впечатленья для работы, для речи, где не кругами ли по воде разошлись молодые взгляды, где уже ничего не надо, чтобы выситься в стороне, под звездою в ночном окне), в годы молодости, где мы принимали седое время как волшебный пролог к поэме, как разбег и выход из тьмы, к свету, к счастью, к свободе, к снам вместо яви, и, в сновиденьях, снова яви, чтоб впредь, в раденьях, закалиться всем именам, никогда нельзя было, нет, невозможно было, вот слово поточнее, предугадать, что предпримет в дальнейшем Саша, каковы ходы и изгибы его мышления, действий.
Вот, например, характерный, показательный очень, случай.
Решил в шестьдесят седьмом году, в хорошую пору, когда родная природа ожила, и в мире тепло, и ветер встал на крыло, и солнце вовсю лучится, и жаркая кровь струится по жилам, и сердце биться сильнее готово, Саша Соколов, холостяк, жениться.
На ком? На Тае Суворовой.
Пригласил меня, друга-смогиста, с тогдашней моей женой молодой, Наташей Кутузовой, к себе, смогисту, на свадьбу.
На дачу свою. В Апрелевку.
В поместье своё. Почти.
По тем временам – поместье.
Был обрадован я этой вестью.
Друг надумал – семью завести.
(Друг позвал меня в гости к себе.
Как Толстой – друга Фета. Прекрасно!
Как Фет – Полонского. Ясно.
Как-то связаны мы по судьбе.
Тридцать с хвостиком лет прошло.
Я позвал его в гости. Дудки!
Нету Саши. Ну что за шутки?
Ни гу-гу. Всё быльём поросло?
Нет ни весточки, ни привета.
Где он, Саша? Вот адрес: где-то.
В настоящем? Иль в прошлом? Там.
А в грядущем – напишет сам.
Позовёт ещё. Я – приду.
Отведу от него беду.
Помогу ему, если надо.
Трудновато – тащить из ада.
А в раю – хорошо ему.
Я, наверно, его пойму.
Грусть пройдёт. Пусть – кольнув иглою…)
А теперь – возвращусь в былое.
Мы приехали. Май, наверное. А то и начало июня.
За городом хорошо. Свежий воздух. Зелено всюду. Птицы вокруг поют.
Свадьба длится. Гости, как водится, выпивают, галдят, закусывают.
А Саша стоит в стороне от всех – и смотрит в окно.
Долго, пристально, грустно смотрит.
В совершенном отъединении, от всего вокруг и от всех.
Словно стеной высокой от яви отгородился.
Стоит – и молчит угрюмо.
Взгляд его – из-под чёлки, неровной, на лоб нависшей, – куда-то туда, в заоконное пространство, на волю, рвётся.
Сам он – вроде бы, здесь находится..
Ну, стоит, молчит. Что ж, бывает.
Взгляд его – не здесь, а в пространстве.
Заоконном. А вдруг – зазеркальном?
Всё возможно. Всё вероятно.
Свадьба. Гости. Подарки. Вино.
Молодая супруга. Цветы.
Дача. Молодость. Что ещё надо?
А Саша стоит – и молчит.
И смотрит – в даль заоконную.
Птичка к окну прилетела.
Постучалась клювом в стекло.
Поздоровалась. Почирикала.
И куда-то вновь улетела.
(Постучится к нему – свобода.
Словно пятое время года.
Окрылит. Озарение? Ода?
Что за этим последует вдруг?
Всё, что будет – потом. Когда-то.
Вскоре, может быть. Явь – крылата.
У неё-то – ума палата.
Не случаен был – птичий стук.
Тук-тук-тук. И время настанет.
Свет померкнет. И гром не грянет.
Кто-то раньше, чем прежде, встанет.
Кто-то выронит мяч из рук.
Тук-тук. И кого-то – нету.
Ищи-ка по белу свету.
Хоть всю обойди планету.
По экватору сделай круг.
Вот и всё. И решенье – зреет.
Лучше печки зимою греет.
И пространством грядущим веет.
Из-за леса. С кордона. Тук).
Тая, его жена, родом была из Ставрополя.
Мать, специально к свадьбе, передала ей огромную корзину плетёную, доверху, даже выше, горкой, наполненную куриными свежими яйцами.
Корзина эта стояла на столе, в стороне, рядом с Сашей.
И вот Соколов Саша, молчаливый, глядящий в окно, от всего сейчас отрешённый, от всех, пусть и временно даже, но всё-таки отъединённый, спокойно, меланхолично, берёт сырое яйцо из огромной плетёной корзины.
Разбивает его. Выпивает.
Кладёт на стол скорлупу.
Берёт другое яйцо.
Разбив скорлупу, выпивает.
Берёт и третье яйцо.
И тут же его выпивает.
Потом – берёт он четвёртое.
И так далее. И так далее.
Одно яйцо за другим.
Отрешённо. Меланхолично.
И при этом молчит и смотрит куда-то вдаль, за окно.
Яйцо за яйцом достаёт из огромной корзины. Спокойно.
Как ни в чём не бывало. Молча.
Выпивает. Опять берёт.
Когда, у меня на глазах, число яиц из корзины, ставропольских, сырых, выпитых только что Сашей Соколовым, перевалило за два десятка, и, видимо, конца такому питью, яичному, необычному, пока ещё не предвиделось, я спросил его:
– Саша, тебе, случайно, не заплохеет?
Ничего не ответил Саша.
Посмотрел на меня – и вздохнул.
И опять за окно уставился.
И опять продолжал пить яйца.
Достаёт яйцо. Разбивает. Выпивает. Опять берёт.
И так вот, покуда не выпил четыре десятка яиц.
Что прозревал он в пространстве заоконном – сказать мне трудно.
Но подпитка сырыми яйцами в этом явно ему помогла...
Я вспомнил сейчас характерный эпизод из фильма Феллини, замечательного, «Казанова».
Там герой, готовясь привычно к любовной битве, приказывает принести ему поскорее какое-то очень точное, не больше, но и никак не меньше, чтоб в аккурат по счёту было, количество сырых куриных яиц – и выпивает их, все, одно за другим, а потом, у любопытных зрителей почти на виду, занимается с некоей, добровольно вызвавшейся, почему бы и нет, мол, была не была, попробуем, каково же быть с ним, вперёд, партнёршей, весьма симпатичной дамой, любовью, с большим успехом, под одобрительный гул собравшихся, с удовольствием считавших, раз, ещё раз, число любовных побед…
Но зачем было Саше пить столько сырых яиц?
Может быть, эти выпитые Сашей, на даче, на свадьбе, четыре десятка яиц превратились в четыре написанных им, потом, со временем, книги – три романа да сборник эссе?
Всё у нас может быть, уважаемые сограждане.
Всё у нас далеко не случайно, и давно уж, поверьте на слово.
Есть всему начало. Житейское.
Но – с мистическим неким оттенком.
Есть всему разрешение – творческое.
Там без мистики – вовсе нельзя.
Везде и всегда в сознании этого неразговорчивого, угрюмого с виду, слишком уж, казалось кое-кому из приятелей, сосредоточенного в себе, в глубине, закрытой для всех вокруг, навсегда, стройного парня, в ковбойке, с косо подстриженной чёлкой, смотревшего на собеседника вроде бы и в упор и одновременно как будто бы откуда-то издалека, происходила огромная, непрерывная, напряжённая, – только ему одному и никому другому понятная, до конца ли, возможно, и сам не знал он, и лишь чутьё приводило туда, куда надо, – работа.
Его потянет к себе – воля, в русском, исконном понимании этого слова.
Воля, за коей – доля?
В которой – пуды соли?
И предостаточно – боли?
Не знаю. Кто скажет, к какой готовил себя он роли!
Одного лишь воина в поле?
Отшельника странного, что ли?
Или просто – ринется вдруг, прямо с места в карьер, на волю, чтобы забыть городскую неволю, где пыльцою с крылышек моли сыплется серая скука, превращая в давно заигранной, заезженной музыке дня диезы в сплошные бемоли, а их – в пары алкоголя, в смурные, дурные недели, в ноябри – зачастую, пожалуй, и пореже, наверно, – в апрели, в то, что есть не в мечтах, а на деле?
Он потянется молча к дали, а может быть – к некоей цели. Что за цель – он в пути разберётся своём.
Будет выбор широк и далёк окоём.
Он повидает просторы Союза. Не всю страну, велика она, необъятна, и объехать её непросто, если даже захочешь этого, но кое-что повидает.
Журналист по профессии, будет служить он, вполне по-советски, как и все остальные граждане, получая за это зарплату, в «Литературной России», в провинциальных изданиях.
Выпустит нелюбимую им первую книжку прозы.
Дальше пойдут чередою – сплошные метаморфозы.
Вскоре перечень, в общем-то, скромный, различных его работ совпадёт с «джентльменским набором» тогдашних его товарищей. Не совсем. Отчасти, конечно.
Положим, сторожевание.
На дежурствах ночных гужевание.
Но придёт ещё и пребывание на далёком лесном кордоне.
А потом он стремительно вырвется из капкана, который будто бы для него, давно, специально, в советском таился законе.
Понятно, что примитивно понятому, квартирному, бытовому до безобразия, не его, и всё тут, укладу жизни, Саша будет и впредь предпочитать свободу, такую, какой для себя он её представляет.
Но он хорошо постарается углубить и расширить и это расплывчатое понятие.
Вот и в Штатах, и позже, в Канаде, насколько известно мне, будет жить он особняком, подальше от городов, шумных, больших. И – работать. Прозу свою писать.
Потом, по неясной причине, – переберётся в Грецию.
Вроде поближе к родине, да и поинтереснее, чем Америка, поновее древняя эта страна.
В том смысле, что манит она, пока ещё им не изведанная.
К тому же ещё и тёплая.
Купайся себе на здоровье в море, валяй, хоть зимой.
Острова. Лазурные бухты.
Скалистые берега.
Загорелые, добрые люди, спящие после обеда и поэтому, как известно, живущие по сто лет.
Апельсины и мандарины.
Теплоходы и лимузины.
Мокасины и магазины.
Пляжи. Олимп в окне.
Афины. Акрополь. Маслины.
Сладкие, лёгкие вина.
Вилла. Часы у камина.
Письмо от него – ко мне.
Потом, наконец-то, – приедет он и в Москву. Здесь его будут – ждать. Привечать. Здесь он будет – нужен. Жаль, что с теми, с кем был он дружен в молодые года, не всегда повидаться по-настоящему он сумеет. С людьми деловыми разговоры – куда важнее. Кругозор – он куда нужнее, чем наивность воспоминаний, сантименты. И вот он – спрячется. Чтобы издали, из укрытия своего, иногда выглядывая, самому во всём разобраться, всё увидеть и всё решить.
Путь его романов на родину будет быстрым и – поначалу – чуть ли не триумфальным.
Предпосылки триумфа – будут.
Помешает – постперестроечный, с разгулявшейся как бы свободой, с червоточиной книжно-журнальной, с чертовщиной, ничем не прикрытой, с матерщиной, на сборища прущей, с бесовщиной, из мрака встающей, – на столичном ветру – кавардак.
Книги Сашины, все четыре, станут читать в России с интересом и перечитывать – это ли не признание!
Их, после прежних изданий, зарубежных, малодоступных, издадут, по новой, как водится, во пределах родных, – у нас.
Соколов Михалик, задумчивый, обстоятельный человек, будет жить, казалось нам всем, относительно благополучно, у него будет дом, работа, и так далее, – но, однако, эта внешняя, очень условная, примитивная даже, линия долго будет не совпадать с иной совершенно линией, внутренней, скрытой от всех, с её мятежами и срывами, победами, трудноватыми, иногда, над самим собой.
Несколько позже, потом, с возрастом, эта линия томящейся в мире души станет более определённой, даст силы и равновесие.
Михалик, друг моих лет молодых, – человек терпеливый.
Если его донимает физическая, действительно неприятная, долгая боль, ну, допустим, гвоздь в башмаке, – он просто будет страдать, но стойко, упрямо терпеть.
Никому ничего не скажет.
Сам всё вытерпит. Сам всё пройдёт.
И так – с любою бедой и любой, даже страшной, болью.
Михалик, рыцарь печальный, – человек, от природы, совестливый.
Если он что-то, случайно, ненароком, понатворит, если в чём-то вдруг согрешит, и это его станет мучить, покоя ему не давать, – он обязательно в этом покается. Так уж он, поймите его, устроен. Признается – и на душе легче сразу же станет.
И вроде можно теперь дальше существовать.
Михалик, седой затворник, – человек удивительно умный.
Начитанный. Образованный серьёзно, по-настоящему.
До мозга костей – творческий.
Внутри себя самого – навсегда, очевидно, собранный.
И работать – давно умеющий.
Призванный – сделать то, что один он способен сделать: создать свои книги. Такие, в которых поэзия – главное.
Вместе с тем, это – и современное, превосходное искусствоведение.
Это – и философия.
Это – и эссеистика.
Вот какой сложный жанр. Синтез. И слава Богу, что пишет он свои книги.
В отличие от остальных нынешних искусствоведов, он – умеет писать.
Михалик, поэт, мыслитель, сформируется как человек, как настоящий, русский, московский, интеллигент.
Почему я так говорю?
Да потому что слова другого не подберу.
Ну как его можно назвать ещё?
Учёным? Ну да. Конечно.
А ещё? Да просто, без всяких эпитетов, – человеком.
Таким, каков уж он есть.
И это, поверьте, – много.
И надеюсь я, в дни междувременья , что он мне, всё-таки, – друг.
Он станет с годами крупным, очень крупным искусствоведом, знатоком превосходным искусств, и западного, и русского.Всё, что написано им, останется, знаю, надолго.
Коля Боков просто не выдержит бессмыслицы монотонной застойных томительных лет.
Некоторые, небось, из нынешних, могут сказать: ишь ты, как заковыристо, с какою трагической ноткой, говорю я теперь о прошлом.
Но именно так ведь и было!
Бессмыслица. Бред. Абсурд.
Конечно же, понимаю: и сейчас – примерно всё то же.
Так – и всё же не так.
Угол зрения изменился.
Бессмыслица стала иной – новоявленной, постмодернистской.
Бред открыл свои карты краплёные.
Абсурд свои цепкие корни в почву охотно пустил.
Изменились не сами понятия эти, нет, не они.
Изменилось – значение их.
Новых слов – не придумали. Некогда.
Вот и пользуемся, пока что, – старыми. Всем привычными. Привнося в них окраску новую. Звук иной. Тон придав им другой.
А бессмыслица лет застойных – всех нас, помнящих до сих пор, что за зверь такой эта самая, пречудовищная бессмыслица, в разной степени, разумеется, больше, меньше ли, но касалась.
Всех она, без разбору, затронула.
Кого-то – запросто съела.
А кого-то – никак не смогла.
Оказался ей не по зубам он.
И его, понимая, что грызть бесполезно, глядишь и подавишься, изводила годами она.
Жизнь земную, свыше дарованную, превращала она в кошмар.
Коля Боков решит от неё, надоевшей донельзя, – бежать.
Судьба забросит его не куда-нибудь, а во Францию.
Страна хорошая. Видел своими глазами, сам.
Там вполне можно жить, наверное.
Существовать, вернее.
Потому что нашему русскому, непохожему на обитателей закордонного мнимого рая, горделивому человеку на чужой земле, да пускай распрекрасна она, согласен, – тошно всё-таки находиться.
Так я думаю, так считаю.
Некоторые из нынешних эмигрантов, мои знакомые, – согласятся, наверно, со мною.
Остальным – там удобно, пожалуй.
Привыкли. Как-то привыкли.
Богема. Ошмётки орды.
Свобода для них, богемщиков со стажем, – куда как важна. Есть и более деловые.
И практичные. Даже очень.
С жёсткой, прямо железной, хваткой.
С личной, эгоистичной, выгодой.
С установкой внутренней давней: для достижения цели все средства равно хороши.
Таким всё равно, где жить.
Хоть на Марсе. Хоть на Венере.
Лишь бы там им вполне комфортно и всегда спокойно жилось.
Есть и такие меж нынешних эмигрантов третьей волны, что и там, в прекраснейшей Франции, не сумели никак прижиться – и даже, бывали случаи, умирали, вкусив свободы и лишившись почвы родной.
Там, во Франции, под Парижем, в Монжероне, замке старинном, поселившись в пустынной, холодной, у ворот приткнувшейся башне, Коля Боков начнёт привыкать к новой жизни, уже – заграничной.
Там и станет он издавать свой журнал небольшой, “Ковчег”. Напечатает в нём знакомых. Далеко не всех, разумеется. Но и то хорошо, что кого-то напечатает. Этот журнал доберётся до родины. Здесь почитают его – и вспомнят Колю Бокова: надо же, братцы! – был писателем самиздатовским, стал – издателем. Ну, дела!..
Там, во Франции, выпустит он свои книги. Одну из них принёс мне как-то Марк Ляндо, старый Колин приятель, поэт и тоже смогист.
Я хотел напечатать в большой Антологии СМОГа, которую сам, без помощи прочих смогистов, как бывает всегда, составлял на исходе восьмидесятых, Колину повесть «Бестселлер».
Ничего не вышло с изданием, к сожалению. Книгу я отдал. Колю – часто потом вспоминал.
Интереснейший, безусловно, по-своему, русское слово чувствующий прозаик, там, во Франции, в эмиграции, он с ужасом ощутит, что утрачивает на чужбине вечную, душу врачующую, спасительную новизну родной драгоценной речи.
Возникнут нежданно конфликты, неприятные, острые, грустные, с окружающими людьми.
С эмигрантами, разумеется.
Не хочу вдаваться в подробности.
Хотя кое-что – мне рассказывали.
В этих дрязгах, скандалах, схватках, то ли за место под солнцем, то ли ещё за что-то, более приземлённое, Коля Боков, борец за правду в стане выгод и клановых склок, эмигрантских, ожесточённых, беспощадных, – увы, пострадал.
Там, во Франции благословенной, где, казалось бы, вроде, живи себе как хочешь, на всю катушку, навёрстывай всё, упущенное в былые годы, сполна, и счастлив будь на свободе, всё окажется, на поверку, для Коли, во всяком случае, не таким уж и замечательным, идиллическим и лирическим, благодатным и благословенным, как поначалу, в розовом свете ещё, представлялось.
Мир жесток. Не только в Союзе.
И на Западе он – жесток.
Усилится ощущение одиночества беспросветного – и всё, косяком, приложится, что с ощущением этим горьким сопряжено.
Потом будет – Колин уход.
Не куда-нибудь на прогулку, положим. Или – в запой. Или – в работу новую, творческую, серьёзную. Или – в себя, чтобы там во всём самому разобраться.
Нет, будет уход – в монастырь.
Там, во Франции, в дивной стране, благодатной, гостеприимной.
И не просто ведь в монастырь.
Но, представьте себе, – в пещеру.
В яму, вырытую для себя.
Собственноручно. Старательно.
В глубь земли благодатной французской.
В яму тёмную. Как в зиндан.
Был – кавказский пленник, из повести – школу помните? – Льва Толстого.
Коля Боков, писатель русский, стал, в конце двадцатого века, добровольно, – французским пленником.
Он сам заточил себя.
Был у себя в плену.
Добровольном. Самостоятельном.
Был в плену он – у одиночества, незаёмного, своего.
У своих состояний аховых.
У безмерной своей тоски.
Но, впрочем, я не заглядывал в пещеру эту – и толком не знаю до сей поры, у кого там и у чего был в подземном плену Коля Боков.
Станет он человеком религиозным вскоре.
Легче ведь на земле с верой существовать.
Под землёй французской – тем более.
В пещере. В яме глубокой.
В темноте. Заграничной. Кромешной.
В забвении. Запредельном.
В затворе. Своём. Долговременном.
Заточение – это учение.
Суровое. Так полагается.
Будет боковское затворничество – наивысшей, пожалуй, школой.
Строгой. Долгой. Но и – полезной.
Он – очнётся. Вдруг пробудится.
Как труху, стряхнёт всё ненужное.
Он станет в пещере – мыслить.
Жить – мыслью, верою своей.
Он станет кротким, как голубь, и тихо, светло задумчивым, сохранив при этом всю прежнюю неистовость, вглубь ушедшую, подспудную, пробуждения до нужного времени ждущую, всю прежнюю смелость свою.
Словом, станет новым, действительно, свет узревшим во тьме, человеком.
Так об этом всегда говорят.
Возрождение, преображенье – не пустые слова, не напрасные.
Жизнь в пещере, в яме французской, будет длиться годы и годы.
Тоже – путь ведь, если понять этот путь, как движенье к свету.
К сути, к вере – нелёгкий путь.
Путь – духовный. А что потом?
Слава Богу – пускай и нескорое, но желанное возрождение.
Восставание – прямо из бездны.
Появление, сызнова, – на людях.
Проявление, наконец, в ипостаси новой, себя.
Нахождение, вновь, себя – как писателя – в новых жанрах и открытых им областях.
Он снова будет писать, но уже не такую, как прежде, а религиозную прозу.
И даже начнёт её, постепенно, публиковать.
Однажды мы спишемся с ним.
Спишется с ним и Михалик Соколов – и Коля пришлёт ему образцы своей новой, религиозной прозы.
Притчи, проповеди, рассуждения.
Интересная проза. Хорошая.
Очень боковская, несмотря на то, что вовсе не светская, а именно религиозная.
Когда в девяносто седьмом году буду я составлять для киевского журнала «Византийский Ангел» подборку текстов участников СМОГа, я включу в неё Колину вещь – и в журнале её напечатают.
Экземпляр журнала – для Коли – находится у меня.
Кажется, передавал я ему, со своим знакомым, ещё один экземпляр.
Добрался ли он до пещеры, до боковской ямы французской?
Не было никаких об этом, от Коли, вестей.
Может, выбрался он уже из своей глубокой пещеры?
Насиделся, чай, истомился в темноте, под землёй чужой.
Выбираться пора на свет Божий. Так я считаю.
Да и Коля, наверняка, так, давно уже, сам считает.
Он – писатель. Причём, прирождённый.
Не писать он – просто не может.
Значит, к людям тянется снова.
Там, во Франции? Или в России?
Где он, Боков? Что с ним – сейчас?
Арсений Чанышев будет работать, как и всегда, непрерывно и очень много.
Напишет он и издаст немало своих философских, весьма серьёзных трудов.
И, по крохам, буквально, лишь считанные – из превеликого множества, лежащего в чемоданах старых, – свои стихи.
Преподавателя Чанышева Арсения Николаевича в девяносто шестом году будет кафедра философии МГУ, на одном из бесчисленных этажей высотного здания вовсе уже не на Ленинских, название вновь изменилось, на Воробьёвых горах, дружно, шумно, торжественно чествовать с юбилеем – в апреле Арсению Чанышеву исполнится семьдесят лет.
И я там буду присутствовать – и радоваться за старого, со времени СМОГа, друга.
Сотрудники, или соратники, не знаю, как их назвать, сослуживцами как-то не хочется, товарищи, что ли, по кафедре, произнеся с подъёмом все наилучшие тосты, выпив за юбиляра, вставая один за другим, взахлёб, любя, обожая, примутся вдруг читать вдохновенно – стихи Арсения.
А седой, глуховатый, усталый, но всё-таки взбудораженный, взволнованный, но отрешённый от шума, от суеты, всегда и везде, в любых обстоятельствах, – сам по себе, отдельно от всех остальных, внутри себя самого, над собою самим паря, перед самим собою оказываясь невольно, раздваиваясь, растворяясь во времени и пространстве – и вновь собираясь, являясь целостным, сквозь года, невысокий, живой, светлолицый, со всклокоченной шевелюрой, со всей непростой своей жизнью, нелепой, но и прекрасной, трагической, но и радостной, драматической, это уж точно, человеческой, преподавательской, философской, смогистской, отцовской, с такой, какова уж есть, с поэзией, с будничной прозой, с жёнами и с друзьями, с отшельничеством, с путешествиями, с московским университетом, со светом в глазах, со словами не сказанными и сказанными, со всем несказанным, особым, что есть в нём, седой Арсений – будет молчать и грустить.
Вот взяла бы да издала бы кафедра философии большую, прекрасную книгу чанышевских стихов. Доставила бы человеку радость, в его-то летах!
Философ Арсений Чанышев – это поэт, современный, русский, Арсений Прохожий.
И что же? Одной ногой стоит он в своей философии, а другой, выходит, – в поэзии?
Как бы не так! Он – весь – вот он, смотрите, читайте, постарайтесь его понять и принять в своё сердце, – поэт.
Это я знаю давно и твёрдо. Люблю стихи его. В них – голос Арсения слышу, неповторимый голос.
Он поэт – каких мало. Особенный.
Речь его – это русская речь.
Саша Урусов окажется, насколько известно мне, в Италии. Так ли? Кто скажет? Что его туда занесёт? Может, крик муравьёв далёких услышит? Бывает – всякое. Особенно – со смогистами. Тем более – с модернистами. Будет ли там писать – не знаю. Может, считаю, писать. Если крик услышит. Спросите – у муравьёв.
Марк Янкелевич создаст свою фирму, в годы свободы отечественной, – «Московская палитра». Будет устраивать выставки современной, авангардной, новейшей живописи. Дело, насколько знаю, хорошо у него пойдёт. С размахом, по нарастающей. В мире арт-бизнеса он станет заметной фигурой.
Но вдруг погибнет в аварии его единственный сын. Марк затоскует. И станет, всё чаще, всё больше, пить. Прежнее жизнелюбие его куда-то исчезнет. Круг замкнётся. И он умрёт.
Говорили мне, что писал он всё-таки свою прозу. Тридцать семь уже долгих лет ни строки из неё не читал.
Серёжа Морозов – писать стихи свои не перестанет.
Жить он будет скромно и тихо. Как цветок. Василёк полевой. Перенервничав как-то, в сложной ситуации, в час недобрый, бросится вниз с балкона – и разобьётся насмерть.
Коля Недбайло начнёт устраивать свои выставки.
С боем, сквозь все преграды, заковырки и сложности времени, сквозь запреты, но – выставляться.
Наберётся их у него – сотни три, в итоге. Не меньше.
На этих выставках он будет читать свои программные, эпатажные, шокирующие зрителей интеллигентных, стихи.
Например, на солидной выставке персональной, в музее Скрябина.
В коротких своих, выше щиколоток, внизу мохрящихся брюках, в музейных, с тесёмками, тапочках, на фоне собственных, броских, эффектных произведений, вдруг, нежданно, вперёд шагнув по-смогистски, расправив плечи, вдохновенно закинув голову, отбивая рукою ритм, к изумлению посетителей, громко, этак по-молодецки:
– На помойке, ах, на помойке!..
Маленький, да удаленький.
Сметливый. Весьма практичный.
Когда надо, для дела, – трезвый.
После дела – всегда под хмельком.
Любил демонстрировать, на людях, чтобы видели, скромность свою. Наивность даже. Наигранную.
Ну прямо такой вот, застенчивый, мужичок, почти от сохи. Но любил себя и возвеличивать.
– Великий русский художник Николай Недбайло! – вот так в мастерской о себе говорил, с приятелями, попивая холодненькое пивко, а то и напитки покрепче.
Бороду отрастил, принадлежность к богеме подчёркивал. Волосы – так до плеч.
Шляпа – с полями широкими.
Только брюки остались – короткими.
В остальном было всё – с размахом.
Будет всё у него – и гульба, и жёны, и дети, и выставки. Примитив для себя открыв, он и его освоит. Работы будут, естественно, – с размахом нужным. Огромными. В полстены. Зато – примитивы.
Разработок прежних своих – не забросит. Наоборот, станет их тиражировать: купят!
И, конечно же, покупали. В основном – те, кого называли НТР. И не только они.
Производство есть производство. В нём поставлено всё на поток.
Наплевать, что подумают. Важно – быть в работе всегда. В ней он – был. И, наверное, будет и впредь. Пусть. Куда от неё деваться? Лучше так, чем вовсе никак.
Держаться он будет стойко.
Названный троглодитами из высоких инстанций, чиновниками тупыми, «идеологическим диверсантом», – ну что за формула, кто её изобрёл и когда, неизвестно, меж тем она срабатывала безотказно, похлеще статьи расстрельной, – он, человек упрямый, волевой, не уступит позиций.
Спровоцируют, разумеется, «дело» о тунеядстве.
Обвинят художника в том, что он нигде не работает, – это его-то, работающего всю жизнь свою, в поте лица!
Пусть это, в смысле художественном, большей своей частью было пусть и добротным, но ремесленничеством, всё-таки.
Но человек действительно трудился. На хлеб зарабатывал. И не только на хлеб. И на выпивку всегда почему-то хватало. И даже на развлечения.
Как умел он, так и работал.
Мастеровой? Ну и ладушки.
Это надо тоже уметь.
А тут, смотрите-ка, шьют не что-нибудь, а тунеядство.
Отправят его подальше от Москвы, куда-то на Север, в снежную тундру, в ссылку.
Но и там, в этой тундре, он станет заниматься делом своим, то есть каждый день рисовать.
Например, по заказу блатных, – голых баб, для души и для сердца, – и, понятно, чтоб любоваться на такую вот красоту – в глухомани, вдали от жизни, о которой только мечтать остаётся – да тихо вздыхать, глядя вот на такие картинки.
Зауважают его: свой художник – и парень свой, то что надо. Коля впоследствии о своём пребывании в ссылке, где сумел он себя поставить и пристроиться очень неплохо, несмотря на тоску по столице, будет, выпив и вдруг расчувствовавшись, проясняя детали, подробности, с явной грустью, почти ностальгически, много раз ещё вспоминать.
Деловые друзья, солидные, – не смогисты вовсе, ну что вы! – помогут ему, страдальцу, вернуться домой раньше срока.
Деловые друзья разовьют бешеную, грандиозную, по масштабам и темпам, деятельность среди советских мастистых литераторов и художников, соберут они множество подписей в защиту Коли – и вытащат его, раньше срока, так-то вот, из северного заточения.
Почти с триумфом пройдёт недбайловское возвращение, из тундры промозглой, в столицу.
С несомненным, во всяком случае, с торжеством над напрасно и рано торжествовавшей нечистью.
Его, со временем, даже оправдают. Пускай и нехотя, но признают, что человек всё-таки много работал.
Доказательств работы этой было сколько угодно, с избытком. Продуктивностью Коля Недбайло отличался всегда удивительной.
Производительность Колиного, за себя давно говорящего достаточно красноречиво, лучше всех адвокатов, труда была на высоком уровне.
С выполнением регулярным и нередким перевыполнением всяких возможных планов.
Против таких очевидных, для всех и каждого, фактов гонителям и губителям искусства нечего было, само собой, возразить.
И художник вновь ощутит себя на верном пути к обязательным новым победам.
Сотни три, ну никак не меньше, его персональных выставок – пройдут, успешно пройдут сквозь коварную мглу безвременья.
Губановский друг, Володя Бережков, будет жить как все, год за годом, растить детей, перебиваться скудными заработками советского, в скромной должности, служащего.
И – сочинять всё новые, всегда интересные песни.
Некоторые из них – на губановские стихи.
Потом, наконец, решится на единственно верный шаг: начнёт выступать с концертами и получит вскоре известность как один из ярких, значительных современных московских бардов.
Василий Яковлевич Ситников, человек сугубо московский, российский, дни свои закончит в Нью-Йорке.
Незадолго до смерти его, в одиночестве и нищете, поэт, собиратель текстов самиздатовских, составитель антологий огромных и сборников поскромнее, Костя Кузьминский, успеет собрать воедино его письма, записки о времени.
Будут жить в Москве и работать Тарон Гарибян – и, наверное, оба Коли, один – Калугин, а другой, вслед за ним, – Сенкевич…
Кипение непрерывное,
радение, пусть и надрывное,
непрестанный водоворот,
со смешеньем утрат и щедрот,
удивительной нашей жизни
в небывалой нашей отчизне,
удивительной потому,
что никак её не пойму,
что доселе она удивляет,
истомив – опять исцеляет,
продлевает свои капризы,
преподносит порой сюрпризы,
да такие, что диву даёшься,
то ли плачешь, то ли смеёшься,
или, может быть, негодуешь,
или в ус, как и встарь, не дуешь,
или сердишься на кого-то,
или что-то с пол-оборота
вдруг заводит и возмущает,
но душа моя всех прощает,
всех в итоге благословляет,
принимает и прославляет, –
сквозь былые пройдя года,
не закончатся никогда.
Однажды начавшись, они продолжатся. Да ещё как! Разовьются в такие ветвистые, мохристые завихрения – у некоторых, разумеется, из нас, далеко не у всех, – что слишком уж долго, с мучениями, придётся из них выбираться.
Невозможно им прекратиться.
Чуть затихнув, казалось бы, всё-таки поуспокоившись малость, оживают они по новой, как и некогда, и ведут за собой, временами – некстати.
Но – природа их такова, что должны в себя они втягивать человека, опять испытывать, вынуждать защищаться, сражаться – с обстоятельствами житейскими или с мельницами ветряными – да не всё ли равно? – поистине всё едино для сердца, сумевшего в круговерти не ожесточиться, для души, сумевшей с годами от бесчасья не зачерстветь.
Никакой статичности, дрёмы.
Лишь движенье. Лишь пребыванье в бесконечном этом движенье.
Исполинский, вселенский круг.
Но – различны судьбы, различны биографии, и писания, не чьи-нибудь там, а наши, выстраданные, собственные, всё творческое, человеческое, духовное, личное, кровное, –
и разбросает всех нас по белому свету, в разные, на север, на юг, на восток, на запад, выбор широк, и куда-то ещё, в зазеркалье ли, в поднебесье ли, кто его знает, кто подскажет, спросить-то не у кого, за незримую грань, пожалуй, в ад ли, в рай ли, не догадаешься, не узнаешь вовеки, стороны, и концов никогда не сыщешь, и следов нигде не найдёшь, и узлов из разорванных нитей, как ни бейся, сроду не свяжешь, –
и скажутся все былые, летаргически-оцепенелые, прожитые, между тем, из упрямства, на воле сплошной, пережитые, однако, нами, уж как получилось, как вышло, как удалось, жестокие, временами жуткие, беспросветные, казалось порой, безотрадные, но всё-таки дорогие для меня, прекрасные годы, с их ненастьем, с их светом ясным, с их абсурдом, с их адом кромешным, с их наивным, внутри сберегаемым, недоступным для пошлости, раем, и не только они, но и всё вообще, земное, небесное, бесконечное и чудесное, из чего слагается жизнь, –
и снег в январе налетит, пусть уже не такой, как когда-то, не сухой и морозно-звонкий, а совсем сырой, – не от слёз ли? – и засыплет стёжки-дорожки, по которым бродили мы встарь, – и ветер придёт, и сдует остатки тепла былого, и звезда взойдёт над утратами, всеми разом, над обретениями, и свеча зажжётся над молодостью, чтобы весть о ней в мире продлить.
И выживут – разумеется, и физически, хотя здесь уж, как водится, сколько отпущено каждому человеку, столько и проживёт он, – и, прежде всего, и это всегда особенно важно, подчёркиваю сознательно, поймите, именно творчески, – лишь безгранично преданные святому делу Искусства участники нашего СМОГа.
Ну а теперь посмотрим в прошлое. Пора!
Не там ли были мы и молоды, и смелы?
Эпоха краешком всего лишь нас задела.
Но в этом ужас был – а вовсе не игра.
Страшные годы! Бестолковые, горькие дни!..
Славные годы! Дни прекрасные, ночи живые!..
Вот я смотрю на вас, оглядываясь, приближаясь к вам сызнова, словно впервые, хотя и не в первый уж раз приходится мне смотреть в глаза ваши, чуть сощуренные, или, наоборот, широко раскрытые, чистые, – и кровь к вискам приливает, и волнуюсь я, и вздыхаю, и думаю – вы ли это? мои ли вы, годы? наши ли?
И слышу душой: мы – твои, мы – ваши, те самые, прежние! Золотые, наверное, все вы вспоминаетесь, иногда – изредка, но порою – чередою встаёте, движетесь мне навстречу, и всё-то – с вами: сокровенное и ужасное, и такое, чему и слов-то, как ни бейся, не подберёшь, – но за этим, да, и за этим – звук и свет, и в музыке прошлого, и в сиянье прошлого – правда, и не чья-нибудь, а моя.
Ночь, и лампа моя настольная не сильнее свечи горящей, той, из молодости, что с голосом так сроднилась, да и со взглядом.
Зима двадцать первого века. Новое тысячелетие.
Подумать ведь только: дожил! Что пережил – то ушло. Прошло, миновало, сгинуло – вроде бы? Нет, возвращается. Чуть взглянул – и уже возвратилось.
В мире ещё январь. Созвездие Водолея. Мой знак. Был мой день рождения. Прошёл. И почти никто меня не поздравил. Ну что же, бывает и так. Привык.
Сорок лет, и даже побольше, я пишу. Тружусь. Всё работаю. Год за годом и день за днём, ежечасно, ежемгновенно продолжается эта работа. Нет ей в мире конца и края, нет преград – покуда я жив. С живого – больше и спросится. Живой – он и скажет больше. И, может быть, лучше скажет, чем ранее. Для того-то и жив он. Знать, воля Божья на всё. Дышу. Говорю.
Черно за окном, и снег в лесу белеет, и светятся огни в домах темноватых, и в небе – смурная мгла, и звёзд не видно в пространстве, привычном, земном, заоконном, но знаю – есть они всё же, за мглою, там, в вышине.
В комнате я один. Семья моя спит. Пускай отдыхают – жена, и дочери обе, и внук мой. Вдосталь с утра забот у них будет.
А я-то – не сплю. Почему? Да просто работаю. Вот бумаги мои на столе. И возле стола, на полу. И в углах. Да повсюду. Их много. Вещи – изданные, неизданные, на машинке и от руки переписанные. Мои рукописи. Те, что вроде бы не горят. Что утрачено – то утрачено, там, в былом. Его не вернёшь. Уцелевшее – здесь. А новое – тоже здесь. И его предостаточно – в дивной, странной яви моей.
Одиночество давнее. Творчество. Может, жречество. Может, затворничество. Иногда – блаженство. Порою – волшебство. Но всегда – мучение, к радости вечно рвущееся. И чаяния. И любовь. И вера. Горение. Речь, которою жив я. Свет.
Ночь в конце января. В начале было слово. И есть. Я помню, что мирами движет – и судьбы разворачивает спиралями, что ведёт сквозь года, спасает, исцеляет, зовёт, хранит.
Ночь. Завет всегдашний – живущему. Клич – не спящему. Ключ – поющему. Плач – летящему. Плащ – идущему. Ночь – подмога. Любому – ждущему. Ночь – кочевье. Кремень. Гранит. Ночь – гнездовье. Покой и воля. К сути путь. И к истокам боли. Наважденье. Виденье. Сон. Пробуждение – вне времён. Смысл и тайна. В нутро зеркал шаг случайный. Престол. Кристалл. Миновали вы, дни и годы, но, похоже – не для меня. Взгляд мой – с вами, и слух мой – с вами. Слово – с вами. И вы – со мной. Не покинул я вас, не предал. Как сумел, сберёг. Все вы – рядом. Не оставили в яви странной – одного. Понимаю вас. Возвратились. Вас вспоминаю. Вас пою. Пусть январь – на грани. Что за гранью? Знак Водолея. Жизнь грядущая. Поздний час.
То-то в темени – гроздья слов.
Имя времени. Звёздный кров.
Где мы только потом, в период самый лучший смогистский, начальный, не собирались, все вместе, казалось мне – очень дружные, молодые, по-настоящему, сплошь, кого ни возьми, одарённые в незабвенном и вдохновенном феврале шестьдесят пятого!
Потребность в общении творческом была у нас велика.
Так велика, что даже удивляюсь и озадачиваюсь через тридцать семь лет: и откуда было такое вот желание непрерывное тогда, у всех, поголовно, – увидеться, пообщаться, где угодно, в любое время, хоть на улице, хоть в квартире у кого-то, хоть в мастерской, всё равно, – лишь бы видеть знакомых и друзей, лишь бы жить – общением, быть – в общении, в этой стихии, океанской какой-то, всеобщей, всех затягивающей, влекущей плыть куда-то, в пространстве странном, без привычных ориентиров, без известных давно маршрутов, наобум, наугад, всё дальше, без раздумий, без отговорок, плыть в реальности сновиденья, пробужденья, перерожденья, продвиженья куда-то в завтра, без пристанищ, без берегов.
Наивность и обречённость – вот что было в этом общении. Элементы безумия даже.
Но и – радость. Великая сила.
Вот она-то всех и сплотила.
Хоть на время. Пусть ненадолго.
И на том спасибо. И с нею был в общении нашем – свет.
И всегда, в те снежные дни, стоило только встретиться хотя бы двоим-троим смогистам, как это маленькое, – но, подобно зерну, таящее в себе грядущее, рвущееся к свету, к теплу, растение, устремлённое в рост, – ядро, час за часом, с неимоверной скоростью, обрастало, словно в сказке, всё возрастающим числом друзей и приятелей, знакомых и просто любящей поэзию молодёжи, отовсюду охотно тянущейся на огонёк, в наш круг, потому что вместе нам всем было тогда – хорошо.
СМОГ – ещё раз, для всех, подчёркиваю – это прежде всего живое, непосредственное, плодотворное общение молодёжи.
Чем заменить, скажите, постоянные наши встречи, чтение старых и новых текстов, их обсуждение, наши многоголосые, жаркие споры, беседы за полночь, до утра, громадную жажду знаний, приподнятость мыслей и чувств?
Тогда, в молодые годы, формировались характеры, определялась линия поведения, человеческого, личного, без оглядки на прочих, любого из нас, рушились или стремительно утверждались авторитеты.
Элементарно просто было тогда – в одночасье лишиться авторитета, уважения, общей приязни.
И не так-то просто в то время было – завоевать авторитет, уважение товарищей, человеческую, искреннюю приязнь.
Авторитеты казённые, разрешённые, официальные – те действительно рушились. Мигом рассыпались. Трещали по швам. Но не о них ведь речь.
Авторитеты, свободные от всякой официальщины, то есть – наши, почти подпольные, самиздатовские, богемные, официально не признанные, но нами-то всеми – признанные, узаконенные весьма своеобразно и просто, как будто бы на каком-то всеобщем столичном вече, – вот это совсем другое.
Чтобы добиться этого – стоило жить и работать.
Замечу, что добивались этого, так уж старались, что дальше ну просто некуда, кто угодно, кого ни возьми из нашей честной компании, да только не мы с Губановым.
Как и всегда, у нас всё получилось по-своему.
Не так совсем, как у прочих.
Вроде как по волшебству.
Скорее всего, причина чуда этого – дар.
Дар. И мой, и губановский.
Трудно, нет, невозможно было что-нибудь возразить – против дара, противопоставить равноценное что-то – дару.
Дар – он Божий. Мы, люди, – работали. И работали очень много. В отличие от знакомых. И вопреки всему, что мешало, могло сбить с толку, отнимало и силы, и время. Оба мы – трудились тогда. Перерывы – бывали, конечно. Чтобы снова бросаться – в работу. Дар был – очень трудолюбивым. Был – рабочим. Прежде всего. Поневоле приходится мне говорить сейчас за двоих – за себя и за Лёню Губанова. Лучше бы – отграничивать особенности и свойства: труда моего и дара – от полярных во многом, губановских. Лучше бы – отделять сейчас одного от другого. Потому что так – справедливее. И разумнее. Но куда мне от Губанова нынче деваться? Нет его. И кто ещё скажет что-то важное нынче – о нём? Посему – смиряюсь. Тем более, мы когда-то с Лёней дружили. И не просто дружили. Мы были – выразителями эпохи. Мы – трудились. Каждый по-своему. Были – певчими. Были – двоицей, певшей в мире, вовсе не дружественном к нам, судьбою в безвременье брошенной, чтобы выжить – творчески – там.
Тогда мы всерьёз учились жить, совершая поступки. Непростое, скажу вам, умение. В молодости – особенно. Поступок – не жест, а шаг. Единственно верный. Оправданный. Осознанный. Часто – рисковый. А то и опасный. Личный. Независимый – ни от кого и ни от чего. Всё – сам. Сам решаю. Сам поступаю – так, и только так, не иначе. Сам шагаю – туда, где страшно. В прорву. В бездну. Сам – выбираюсь из пучины. К слову и к свету. Сам иду – на звук и на свет. В поступке – поступь. Движенье. Сохранить горение. Сделать смелый шаг. Сказать своё слово. Поступок – проверка на прочность. Дар поступка – творческий дар.
Каждый день сулил нам открытие чего-то нового, свежего, не известного всем вчера. Практически всё оказывалось в новинку, а то и в диковину. Что ни встреча – сюрприз, а то и откровенье. Россыпь находок. Предвкушение праздника. Так ли? Да, конечно. Повод всегдашний – для какого-то вечного пира. Что ни день – ощущенье кануна событий, равных которым не будет, это уж точно. Просветлённые лица. Роскошество слов, мелодий, красок. Полёт – наяву ли, во сне ли – неважно. Важен – сам полёт. Личный? Общий? Всемогущий. Невероятный. Захотел – взлетел над землёю. Пожелал – и дальше летишь. Небеса – нараспашку. Славно! Дух захватывает, конечно, с непривычки. Но как прекрасен этот путь молодой – сквозь жизнь!
Восприятие мира, всех его форм и красок, основ и граней, обострённое, было нормой, но зашкаливало всегда, прорываясь куда-то в область неизведанного, стремясь к волшебству, к озаренью, к чуду, к состояниям пограничным, непривычным доселе, к снам наяву, к пребыванью в сферах запредельных, по тем, в химерах и кошмарах их, временам.
Неудержимое, властное желание тут же постичь самое сокровенное – было тогда огромным.
Нет никаких оснований умалять, принижать сейчас эту огромность давнего, искреннего желания.
Никуда она не девалась.
Никуда не ушла она.
Выжила вместе со мною.
Разрослась, расцвела, – да так, что, корни пустив когда-то в минувшем, ветви свои в грядущее устремила.
Выросло древо. В мире, полном невзгод, – цело.
Мы тянулись всё время к людям.
И не мыслили мы себя, в годы СМОГа, – без этой тяги, без осознанного, постоянного устремления к тем, кто могут, очевидно, услышать нас, да просто должны услышать, и там, за вниманием их, есть, возможно, и понимание.
Люди шестидесятых были совсем другими, нежели новые, нынешние, люди псевдосвободного, затянувшегося, похоже, тройным, не развяжешь, узлом на горле страны, междувременья.
Вместе с изрядным, с детства впитанным, из мифологии, созданной литературой, театром, кинематографом, живописью, да всем искусством советских лет, с примесью веяний западных, а ещё, это важно, гриновским воздействием, вместе с прочими влияниями, романтизмом, с весьма ещё простодушными и слишком ещё наивными представлениями о том, что прежде происходило и что сейчас происходит в жизни страны, в отечественной, многоликой, литературе и в искусстве, многообразном, вопреки установкам партийным и навязанному всем сверху кондовому соцреализму, в той реальности, суть которой, подлинную, кровавую, давно и успешно скрывали, вместе с некоторым, что же делать, сумбуром в их головах, вынужденным, конечно, в них были и замечательные, сами, как говорится, по себе давно сувществующие, особенности и достоинства – жажда радости, новизны, свободы не суррогатной, а такой, о которой мечтали, в беседах ночных, они, такой, которую им хотелось увидеть когда-нибудь, желательно всё же при жизни, чтобы лично им убедиться, такова ли, на деле, она, каковою им представлялась, в светлых красках, в тонах лирических, не иначе, во мгле бесчасья, стремление неудержимое и умение, зачастую, самим, как они привыкли, без подсказок со стороны и без чьих-то, пусть и полезных, пусть и дельных, толковых советов, разобраться в том, что всерьёз волновало их, беспокоило, тревожило, возмущало, радовало, и ещё – верность своим идеалам, преданность давним идеям и надёжным своим друзьям, доверчивость и открытость, какая-то светоносная, детская чистота, но ещё и та несравненная, особая, наша, чудесная, отечественная, родная, врождённая человечность, которая, в общем-то, вечно и делала, если в корень посмотреть нам, погоду в обществе, во всей грандиозной стране.
К этим людям – стоило нам, таким ещё молодым, да ранним, вовсю тянуться.
Может быть, я невольно идеализирую их.
Не у всех, конечно же, были мною названные сейчас качества и достоинства.
Но таких, о которых сказал я, было всё же довольно много. Люди – чувствовали друг друга.
В хороших людях – срабатывала некая, интуитивная, что ли, да, так, избирательность – в смысле знакомств и дружб.
Свыше явно, в этом уверен я, помогали всем нам находить нужные, озарённые светом духовным, пути, вехи и ориентиры, маяки на этих путях, находить друг друга, в сумятице повседневности, приходить, сквозь любые преграды, к людям, выходить на хороших людей, рваться к ним, сквозь время с пространством, – и они, поверьте мне на слово, умели это ценить.
Благодарность в людях жила.
За возможность хорошей встречи.
За нежданную, крепкую дружбу.
Да просто, по-человечески, – за возможность такую: общаться.
Потому и тянулись мы к людям, что знали: нас они – ждут.
И нас действительно ждали – ждали охотно, везде, – в мастерских московских художников и скульпторов, этих ярых сторонников нового слова в искусстве, бородачей, в основном, в их замызганной, старой, перепачканной щедро красками, привычной, рабочей одежде, с их несколько грубоватыми, но искренними суждениями обо всём на свете, и в первую очередь о прямом их деле, о нашем общем деле, о самом главном, об искусстве, – и в институтских общежитиях, где, после чтения стихов, можно было всем нам выпить немного, вскладчину, и поговорить по душам, и в комнату небольшую набивалось обычно столько желающего повидаться с нами народу, что вскоре повернуться, не то что шагнуть, было негде, а новые гости, жаждущие общения, подходили и подходили, – и в квартирах столичных любителей литературы и живописи, где атмосфера была совершенно иной, где присутствовала сознательная избирательность в немаловажном вопросе – кого и куда приглашать, и присутствовала достаточная рафинированность, и сказывалась достаточная образованность хозяев, но и они ведь были тоже, прежде всего, так скажу я сейчас, людьми шестидесятых, и это многое объясняло, ставило сразу всё на свои места, потому что дар был волшебным ключом, открывающим и сердца, и души, и двери любые, дар – чуяли, дар – привечали, дар – старались тогда сберечь, дар был – пропуском верным в известность, а известность наша тогдашняя непрерывно росла и росла, превратившись так быстро в славу, что опомниться мы не успели, как она захлестнула столицу, проросла и в других городах, и молва покатилась о нас по стране, перешла границы государственные, завладела умами сограждан и жителей неведомых западных стран, – и сдержать движение это неспособны были ни власти, ни какие-то тёмные силы, – оказалась живучей она.
К нам подходили, бывало, прямо на улице или во дворике МГУ на Моховой, том самом, известном всем, «психодроме», о котором я периодически вспоминаю, поскольку он этого, полагаю, заслуживает вполне (в университете в то время учились, помимо меня, Дима Борисов, Володя Брагинский, Аркаша Пахомов, Коля Мишин, Саша Морозов, Зина Новлянская, Юра Кублановский, Петя Шушпанов, Соколов Михалик и Саша Соколов, Коля Боков, Саша Величанский, Слава Самошкин, Юра Кашкаров и прочие, все – приятели, все – молодые, мыслящие прогрессивно, как тогда выражались, пишущие стихи и прозу, с различным, в основном переменным, успехом), знакомились, заводили разговор, приглашали к себе, – так возникали, случалось, наши дружбы, хорошие, новые.
Может быть, и не все они были дружбами, в том высоком смысле этого слова, которым так я теперь дорожу.
Но мне они представлялись когда-то именно дружбами, а с молодостью своей и с тогдашними представлениями об этом, да и не только об этом, жаль расставаться.
Самодельные наши афиши, пригласительные билеты на выступления, рукописи, машинописи, фотографии, как выяснилось позднее, через четверть века, прошедшую со времён смогистских, когда, решив тряхнуть стариной и вспомнить молодость нашу добрым словом, устраивать стали мы вечера, совершенно легальные, в новых совсем условиях, юбилейные, многолюдные, – очевидцы прежних чудес хранят у себя до сих пор.
Ведь это – приметы времени, драгоценные раритеты, вещественные свидетельства радостной, будоражащей умы и сердца, молодой жизни, с искусством связанной давно и прочно, и, вроде бы, отшумевшей, но не ушедшей никуда, оставшейся в памяти и в трудах наших – навсегда.
Сразу же и решительно были мы, в годы СМОГа, молодые совсем, поддержаны старшими представителями тогдашней, неразрешённой, другой, как теперь говорят, неофициальной культуры, которая оказалась в итоге важнейшим звеном всей нашей культуры отечественной, без условных разграничений на издаваемых, нехотя, кое-как, от случая к случаю, литераторов – и упорно почему-то не издаваемых, на художников, хоть иногда выставляемых – и подолгу, или вовсе, не выставляемых.
...Надо бы многих вспомнить, о многих людях сказать, вместе с нами под знаком СМОГа в середине шестидесятых живших в сумрачной мгле бесчасья на просторах режимной страны.
Внимательны были ко мне поэты, друзья, когда-то, в молодости своей бурной, Тарковский Арсений Александрович, бледный, худой, с крылом волос над высоким лбом, с глазами усталыми, со словами тихими, ясными, твёрдыми, убедительными, с чем-то царственным и во взглядах, и в повадках, в жестах неспешных, в мыслях, мнениях и поступках, человек земного пути и высокого в небе полёта, и Аркадий Акимович Штейнберг, бурный, щедрый, радушный, стремительный в каждом слове и в жесте каждом, в каждой мысли, идущей вглубь, устремлявшейся разом ввысь, по юдольной земле бегущей вместе с ветром и вместе с веком, потрепавшем его изрядно в годы прежние, но не сбившим с ног и дух его не сломившем, ибо сей человек был крепок и страданьями закалён, ибо верен был он поэзии всех традиций и всех времён.
Этого, мой читатель вероятный, увы, не скажешь о Евгении Евтушенко, свысока, на раннем этапе, раннем – Лёнином, раннем – славном, так могу я сейчас назвать кратковременный этот период становления и прорыва вдаль, вперёд, возможно – в грядущее, покровительствовавшем Губанову, и, конечно же, об Андрее Вознесенском, ещё недавно, год назад, всего лишь, поддерживавшим отношения, вроде бы, добрые, и со мною, и с Кублановским, – эти люди в эпоху СМОГа даже пальцем не пошевелили, чтобы, если и не помочь, а они могли бы помочь, то хотя бы, при их-то возможностях, защитить нас в пору гонений.
Правда, что там скрывать, мы и сами избегали опеки всяческой, поучений, вмешательства, лишнего и ненужного, в наши дела.
Нас приняла молодёжь, решительно, безоговорочно, и мы, молодые, общительные, поверили сразу в себя.
Мы отчётливо понимали, что работать нам предстоит ещё очень и очень много, что движение наше – лишь смелое и талантливое начало.
Трезвый, незамутнённый взгляд и на вещи и на события был у каждого, в разной степени, больше, меньше ли, как уж вышло, как сложилось, уже тогда.
И стремление наше похвальное совершенствоваться, расти, расширять кругозор свой, работать, и довольно упорно, над текстами, и потребность в необходимом человеку, серьёзном чтении, и в совете добром, и в критике, если критика справедлива, и в хорошем, живом общении, стали чем-то само собою разумеющимся для нас в пору СМОГа, да и позднее, в дни бесчасья, в сплошном тумане испытаний, когда на свет шли мы, вместе и врозь, упрямо, в круговерти всеобщей драмы, чтобы радость познать побед.
Сказано ведь не случайно:
«Цель творчества – самоотдача».
Учиться же, слава Богу, было нам у кого.
Немалый жизненный опыт в целом благожелательно настроенных к нам людей постепенно соединялся с нашим собственным опытом.
Как же не помянуть добрым, хорошим словом скульптора Анатолия Ивановича Григорьева, имевшего за плечами долгие годы сталинских лагерей, но и в бедах выжившего, вопреки всем проискам зла, сохранившего дар свой светлый, удивительный, жизнетворный, закалившего дух высокий и работавшего годами вдохновенно, целенаправленно, поразительно много, упорно!
Как не вспомнить его супругу, тоже скульптора, превосходного, из волошинского, с традициями и своими устоями, круга, из старинного рода, известного на Руси деяньями многими, для страны, для людей, Ариадну Александровну Арендт, прекрасную и возвышенно чистую женщину, волевую, всегда окрылённую, создававшую чудеса в коктебельском доме своём!
А встречи мои с поэтом Григорием Николаевичем Петниковым, седым, давним, так уж сложилось, по разным причинам, отшельником, – верным, надёжным другом славного Велимира Хлебникова, когда-то, в молодости, – годами тихо, уединённо, в единенье с природой, живущим в светлом, щедро залитым солнцем киммерийским, уютном домике, в окружении книг, и рукописей, и всегдашних воспоминаний о былых золотых временах, посреди пронизанных музыкой бесконечного птичьего пения, густокронных, бескрайних садов полусонного Старого Крыма?
А частые, год за годом, приезды мои в Коктебель, беседы незабываемые наши с Марией Степановной Волошиной, традиционное, ритуальное, так точнее, «как при Максе бывало», чтение стихов, а потом и рассказы о прошлом неторопливые «Марусины», так её все знакомые и друзья называли, с любовью и нежностью неизменными, в давние, славные, невозвратные, к сожалению, только в памяти ныне живущие, чтобы в книгах моих остаться, по возможности, времена драгоценные, в Доме поэта?
А многолетние, долгие, коктебельские летние чтения на веранде, увитой глицинией, в незабвенном доме Марии Николаевны Изергиной, замечательной, редкостной женщины, проницательной, чуткой, умнейшей, образованной, привечавшей и любившей, по-человечески, да ещё и давно ценившей, как никто, пожалуй, меня, для неё – поэта, который лучше всех остальных современников, как она утверждала всегда, и на это имела право, и отстаивала своё непреложное, твёрдое мнение, и со мною была дружна тридцать два никуда не ушедших из писаний моих и из памяти, благодарной и трепетной, года, – в доме духа, света, пути, в доме речи, музыки, веры, в доме радости и тепла, встреч давнишних, судьбой дарованных, глаз людских, навек очарованных звёздным небом и морем близким, виноградом и тамариском, гор таинственною грядой и холмов чередой седой, всеми розами на кустах, всеми песнями на устах, ветром, зноем, дождём с утра, ощущеньем живым добра и блаженства, пеньем цикад, а потом и сверчков, чтоб в сад отворялась калитка вдруг и любому был дорог юг, бесконечностью несомненной вечеров былых, откровенной и доверчивой чистоты, где всегда на виду цветы, где звезда твоя высока, где стезя твоя – на века, где за облачной пеленой прозреваешь ты рай земной, где кого только не доводилось мне, коктебельскому старожилу, в отшумевшую ныне эпоху, нашу, кровную, видеть и слышать?
О роли старой отечественной, подлинной интеллигенции в жизни моей, да и в жизни каждого из смогистов, наспех, вкратце не скажешь.
Она чрезвычайно важна.
Необходимо снова сознательно всем напомнить о литературно-художественном салоне Алёны Басиловой, соратницы и подруги нашей тогдашней, создавшей этот салон вместе с матерью своей, удивительной Аллой Александровной, умной и доброй женщиной, – о салоне, приюте московской богемы, где участники СМОГа когда-то чувствовали себя как дома, где столько было говорено, читано, пето, задумано под настроение и даже осуществлено, что теперь, проходя иногда по Садово-Каретной улице, мимо давно снесённого, к сожалению, старого, тёплого, дружеского, родного для души и для сердца, дома, нет, скорее, конечно же, образа дома этого, в памяти, полной милых образов и видений, я всегда вспоминаю былое общение неповторимое и мысленно благодарю этих женщин обеих, подвижниц, мать и дочь, за их доброту к нам, за чуткость их и внимание, за веру и понимание.
А сколько их было ещё, дорогих и доселе сердцу московских квартир, где нас ждали в любое время, где рады нам были всегда, где жили в годы бесчасья нашими, здесь читаемыми, для друзей, для стольких знакомых, для хозяев радушных, стихами, нашими интересами, целиком разделяли наши, достаточно смелые, взгляды!
Следует, полагаю, сказать о творческих, так выражусь я, контактах СМОГа с другими, тоже вовлечёнными в наше движение, в непрерывное мыслей брожение, в постоянное и полезное, всем решительно интересное, чтение свеженаписанных и прежних стихов – для людей, которым была поэзия как воздух необходима, крупными, в прежней державе известными, городами.
В Ленинграде я, в прежние годы – признанный всеми и чтимый всеми основоположник и лидер тогда знаменитого в богемных кругах и в прочих кругах, как назвать их – не знаю, известного столь широко, что казалось всё это сказкой, да и только, сном наяву, да, представьте, но и поймите, это правда, нашего СМОГа, постоянно общался, бывало, а то и дружил с поэтами – Володей Эрлем, худющим, рыжим, чудаковатым, обэриутоведом и королём самиздата;
Сашей Мироновым, странным, задумчивым, обитающим словно не в яви, а где-то в таинственных грёзах своих;
Аронзоном Лёней, смятенным и приветливым в то же время человеком питерским, жившим независимо и стремительно;
Костей Кузьминским, похожим на Иоанна Грозного, знатоком поэзии редкостным, с православным крестом на груди;
Олегом Охапкиным, рвущимся в пространство или же вдруг исчезающим с горизонта неизвестно куда и зачем:
Витей Кривулиным, с палкой в руке, безбородым вначале, а потом бородатым, читающим всем, в охотку, свои стихи;
Алёшей Хвостенко, любимцем богемы, с гитарой, поющим песни свои повсюду, где слушать их были рады;
с прозаиками – Андреем Битовым, поднимавшим к небу лицо скуластое, вслушиваясь в стихи;
Ингой Петкевич, красавицей рыжегривой, леди Годивой петербургской, такой компанейской и всегда везде одинокой; Серёжей Довлатовым, знаковым человеком в среде богемной, великаном из детских книжек в мир шагнувший скорбей и гроз;
с Шигашовым Юрой, бродившим вдоль Фонтанки, где чижик-пыжик жил, из песенки, всем знакомой, и действительно водку пил;
с режиссёром Володей Бродянским, человеком добрейшим, вернейшим, узколицым и светлоглазым, улыбавшимся сквозь туман,
с художниками – живейшим Сашей Чередниченко, с Украины приехавшим в Питер, чтобы мир свой здесь создавать;
Мишей Шемякиным, с длинными волосами, в очках массивных, со щеками в шрамах, казавшихся иероглифами судьбы; с колоритным, шумным Наумом Подражанским, кудлатым странником, босиком ходившим по улицам, к изумленью местных ментов;
с Борей Гройсом – тогда математиком, никаким ещё не культурологом, человеком спокойным, воспитанным, деликатным, высоким, прямым;
и другими, всех их не счесть, интересными, яркими, славными, так скажу я теперь о них, вспоминая их всех, людьми.
В Кривом Роге моими друзьями были поэты, с которыми общался я постоянно с шестнадцатилетнего возраста, со времён молодых наших сборищ, с чтением новых стихов, спорами об искусстве и литературе, с прогулками вечерними, разговорами задушевными, с постижением жизни, такой прекрасной, как верилось всем нам когда-то, –
Слава Горб, человек обстоятельный, запорожской крепкой породы, понимавший лучше других и меня самого, и стихи мои; друг надёжный, двух древних родов казачьих потомок, Олег Хмара, верный и рыцарственный человек с берегов Днепра;
Юра Каминский, жилистый, скуластый, отважный, искренний в каждом слове и в жесте каждом, весь как ясный солнечный луч; Рудик Кан, задумчивый, тихий, но с огнём неуёмным в груди и с печалью в душе, хранитель всех традиций наших давнишних; Володя Михайличенко, украинский поэт, настоящий, с непростою судьбой, страдалец и, сквозь боль, вдохновенный певец; чудесные Алик и Соня Учителя, добрейшие и внимательнейшие ко мне с молодых моих лет и поныне;
бравурный Миша Павлоцкий, порывистый, восхищённый самою жизнью, которая открывалась ему непрерывно;
Виталик Гладкий, с которым дружил я со школьных лет, чубатый, очкастый, умный, проницательный человек.
В Киеве, граде старинном, с особым укладом жизненным и духом высоким, светлым, витающим над горами, над широким Днепром, над садами, над кварталами старых домов, над церквями его, мне всегда в годы прежние были рады
Марк Бирбраер, добрый, внимательный друг мой, стойкий, с душой, распахнутой всем красотам подлунного мира, изумительный человек;
Мери Либина, чуткая, чистая и отзывчивая, в сиянье простоты своей несравненной, высоты своей неземной;
Эдик Рубин, друг благородный и возвышенный, понимающий всё на свете, всему внимающий, в чём целебный он свет прозревал;
супруги Алик и Зоя Пушкарёвы, гостеприимные, дружелюбные люди, хранимые их великой любовью к искусству;
художники – темноволосая, темноглазая птица Наташа Туркия, загадка сплошная и любимица киевлян;
и сдержанный, тихий, витающий средь видений своих, Аким Левич, явь сквозь года обретающий, чтоб раздать её взглядам людским;
поэт и философ Жорж Фенерли, смуглый, таинственный, как алхимик или астролог, заглянуть сумевший в грядущее;
бородатый прозаик, в свитке закарпатской, весьма колоритный, наблюдательный, Лёня Коныхов, с Куренёвки, воспетой им;
обаятельная, белолицая, светлоглазая Люда Суворова, деликатная, милая вестница вдохновения и добра;
и прочие киевляне, в советские времена – уникальные люди, которым благодарен я навсегда за участие их в судьбе моей, за любовь их к моей поэзии, за присутствие их драгоценное в мире, полном невзгод и гроз.
После смогистской поры «бури и натиска», после главных событий всей нашей эпопеи, которые были известны многим в отечестве и за его пределами, после гроз, отшуметь успевших, после бед, миновавших частично, хоть и были ещё ощутимы всеми нами, и холодком их леденящим пронизан был каждый день, в шестьдесят седьмом году потянулись в Москву харьковчане: художник Вагрич Бахчанян со своею женой Ирой Савиновой; поэт и портной, как потом оказалось, и ещё неизвестно кто, как окажется несколько позже, раскудрявый, обэриутистый и очкастый Эдик Лимонов со своею супругой Аней Рубинштейн; а потом и прозаик Юра Милославский, и кто-то ещё, друг за дружкой, практически вся тамошняя богема.
Потом, по прошествии времени, все они, по традиции, видимо, харьковской, по привычке к перемене мест, постепенно, уехали, друг за дружкой, из Москвы, но уже на Запад.
Только поэт Володя Мотрич остался в Харькове, да ещё какие-то люди, наперечёт, буквально, покидать страну не желавшие ни за что, да и город родной, из их многочисленной, пёстрой, практичной, напористой группы.
Умер Мотрич, друзьями своими прежними напрочь забытый, именно теми, которые так с ним носились когда-то, всё-таки увидав единственную свою, кем-то изданную, всё в том же Харькове, в девяностых, скромную книгу стихов.
Умерла давно уже брошенная укатившим на Запад Лимоновым, одинокая совершенно, беззащитная, бедная Аня Рубинштейн, больная, усталая, после жизни московской бурной возвратившаяся смиренно в ад кромешный, в безвестность, в Харьков.
А Лимонов – тот, повидав заграничную жизнь и там перейдя от стихов на прозу, с запашком да с душком, с клубничкой непременной, вернулся в Россию и давно занимается здесь, даже, можно сказать, успешно, деятельностью особого рода, нет, не портновской, теперь уже – политической, никакого, само собою, отношения к литературе не имеющей, но зато уж, как всегда у него, с душком нехорошим, со злобным вывертом, с перебором, с патриотизмом сомнительным, лишь бы только на виду быть у всех всегда.
Так вот и процветает всяческое жульё.
Каждому, как говорится, в жизни этой – своё!
Постсмогистское время, так обозначу его, для ясности, я теперь, с шестьдесят шестого начиная года, и далее, было всё-таки самым началом борьбы за существование, попросту за выживание, но зато оно укрепило мою дружбу серьёзную с Сашей Величанским, поэтом большим и трагичным; сдружило меня с настоящим поэтом, Наташей Горбаневской, отважной женщиной, с виду крохотной птахой, но духом посильнее иных; с Леонардом Данильцевым, крупным поэтом, прозаиком и художником; с Наташей Светловой – будущей Солженицыной, умной, светлой, нет, светлейшей, пожалуй; с Генрихом Сапгиром, поэтом взрослым и детским, и всем его кругом; со ставшими как-то сразу же моими друзьями художниками – духовидцем, страдальцем, скитальцем, Игорем Ворошиловым; чудесным, полуслепым прозорливцем Володей Яковлевым; артистичнейшим и ярчайшим, фантастическим Толей Зверевым; затворником, прорывавшимся к сути, вглубь и ввысь, Мишей Шварцманом; высоким, как тополь, Петей Беленком, предсказавшим Чернобыль; и множеством, именно множеством других современников, ярких личностей, а порою выдающихся, это ныне очевидно и здесь, в России, и в иных пределах, людей.
Всё-таки удивительно щедра была молодость наша на встречи, порой знаменательные, на дружбы, нередко хорошие, – и не так-то просто, наверное, удалось застою с его власть имущими, всемогущими – для кого-то, но не для нас, после многих усилий добиться своего наконец: почти разъединить нас. Почти… Ибо единство, внутри каждого, в сердце, в душе, осталось в нас – навсегда.
В памяти москвичей живы доселе два вечера поэзии СМОГа, которые состоялись в библиотеке, в лучших советских традициях названной, имени Фурманова, на Беговой улице, с одновременными выставками живописи и графики.
Первый из них состоялся девятнадцатого февраля, второй – чуть позднее, двенадцатого марта, в смогистском, Змеином, заковыристом, шестьдесят пятом, далёком году.
Как они проходили?
Попробую рассказать.
Заранее были развешаны броские наши афиши – в МГУ, в основных институтах, в тех местах, где всегда было много любознательной молодёжи.
Толпы людей, желающих проникнуть вовнутрь, туда, где состояться должен вечер уже известного решительно всем в столице и далеко за её пределами нашего СМОГа, штурмовали с улицы дверь скромной, тихой совсем недавно, в одночасье, нежданно, ставшей знаменитой, библиотеки, сквозь усиленные заслоны ошалевшей вконец милиции бурными ручейками прорываясь в просторный зал на первом, кипящем страстями, этаже доселе не знавшего потрясений московского дома.
Вдоль стен, прислонившись к ним, плотным, плотнее некуда, четырёхугольным каре, стояли милиционеры.
На стенах, над их головами, столь же плотными, холст к холсту, лист к листу, часто, густо, впритык, чтобы всё уместилось, рядами, по методу самой разумной и простой, шпалерной развески, сияли, переливались разноцветьем радужных красок работы художников наших.
На улице, по дворам окрестным, по закуткам, за углами, повсюду, ждали присланные сюда, на всякий пожарный случай, как говорить любили в народе, в большом количестве, в таком, что хватит на всех, ежели надо будет, ежели сверху прикажут хватать всех подряд, милицейские, нелюбимые всеми в стране по причинам, понятным каждому в дни бесчасья глухого, машины.
Надо, все так считали, полагать, столичные власти прогнозировали скандал, а может быть, и какое-то всеобщее возмущение, антисоветские выходки и прочее, что предписывалось немедленно пресекать, и заранее вознамерились, в случае всяких волнений нежелательных, забирать и нас, поэтов, художников, молодых, ненавистных смогистов, и пришедших в библиотеку наших слушателей и зрителей.
Народу всё прибывало.
О том, чтобы место найти где-нибудь и спокойно присесть, и речи быть не могло.
Люди так тесно сбились в зале, что трудно было даже пошевельнуться.
Все до единого здесь отчётливо понимали, сколь остра и трудна ситуация, и поэтому сохраняли, не сговариваясь, поразительный, образцовый прямо, порядок.
Милиция, намеревавшаяся устранять как раз беспорядки, пребывала в недоумении.
Но ничего, ничегошеньки, ну хоть тресни, не в состоянии была, тем не менее, сделать: никто здесь не безобразничал, не шумел, опасных речей никто из ментов и граждан в штатском, сотрудников органов соответствующих, не слышал.
Мы сдвинули вместе несколько столов. Получилось подобие помоста или же временной, условной, но всё-таки сцены.
На это вот возвышение, позволяющее пришедшим на вечер получше нас видеть, поднимались мы – («как на плаху», говорили одни, а другие говорили: «как на корабль, уходящий в дальнее плаванье») – и читали свои стихи.
Горели свечи. Как в храме. Везде. Ну конечно же – свечи.
Как же было нам – без свечей?
Наше время – свеча и полынь.
Горели, пылали свечи – десятки жарких свечей.
Электричество в зале было почти целиком погашено.
И только высокие свечи – горели, горели, горели.
В перерывах между стихами, звучащими с возвышения, орфическими волнами расходящимися вдоль стен, по людской, внимающей нам, благодарной, замершей массе, звучала чуть слышная музыка – и вслед за нею звучала запись магнитофонная литургии из православной церкви в Париже, – и снова разливалась по залу музыка, органная, – ну конечно же, Бах. Приветствую вас, маэстро!
Звучала светлая музыка, звучали наши стихи.
Горели, пылали свечи.
Горели, пылали и лица всех собравшихся здесь, в зале.
Слушали нас тогда поистине замечательно.
И сейчас, через долгие годы, прошедшие с давней поры, смогистской, невероятной, вижу я перед собою сотни внимательных, зорких, широко, вдохновенно раскрытых, впитывающих в себя, надолго, на целую жизнь, пожалуй, буквально каждое мгновение происходящего, молодых, целиком солидарных с нами, восторженных глаз.
По окончании вечера происходило нечто вообще в московской, насыщенной событиями всевозможными, в том числе и из ряда вон выходящими, так бывало, невиданное и неслыханное.
Из людской толпы выбирались, по собственному почину, любители нашей поэзии, из тех, кто покрепче физически, и становились плотным кольцом вокруг нас, готовые ко всему, защищая нас сознательно, самоотверженно, а с нами, поэтами, ими признанными, – и Поэзию; внутри, в середине этого дружеского кольца мы, выступавшие только что, пробирались неспешно к выходу, причём наши самоотверженные, добровольные телохранители не покидали нас вплоть до того момента, когда мы, герои вечера, триумфаторы несомненные, оказывались у кого-нибудь из наших ярых приверженцев, да и после, на всякий случай, для спокойствия общего, мало ли что нежданно произойти может вскоре, поди гадай, что у этих, непредсказуемых в злобе вечной на всё новаторское, непохожее на шаблонное, узаконенное, разрешённое кем-то сверху, властей на уме, оставались, нас ограждая от возможных невзгод вместе с нами, – и беседы наши, и чтение стихов продолжались долго.
Как не вспомнить, как ещё раз, пусть и мысленно, пусть с запозданием немалым, весьма огорчительным, не поблагодарить сегодня Марию Марковну Шур, которая, находясь в хороших, давно налаженных отношениях многолетних с сотрудниками знаменитой отныне библиотеки и ведя там довольно долго литературный кружок, помогла нам устроить в ней эти наши бурные вечера, – как не вспомнить Марию Марковну, губановскую наставницу, которую он, любя, нежно, тепло, умилённо называл Марией Морковной, – принявшую на себя столько жестоких ударов, с честью выдержавшую все, обрушившиеся лавиной сплошной на неё, неприятности.
Она твёрдо, упорно стояла на своём, лучше многих зная, что она-то во всём права.
Долгие, слишком тяжёлые для меня, чередою идущие друг за другом, годы бесчасья, с их неслыханным напряжением для души, мы не виделись с нею.
Потом понемногу стали созваниваться, подолгу, обо всём, что придётся к слову, как и прежде когда-то, в молодости моей, миновавшей давно, безвозвратно, навек, разговаривать.
Она, с её-то застенчивостью, с нежеланием обременять близких своими проблемами, даже читала мне по телефону свои стихи, печальные, светлые, сдержанные, хорошие.
Когда, всё в той же, знакомой, знаменитой библиотеке, через двадцать пять лет после прежних вечеров, устроили мы совершенно легальный, открытый для всех, юбилейный вечер славного нашего СМОГа, – увиделись мы наконец, обрадовавшись и встрече, и всему, что происходило вокруг, и тому, что мы живы, слава Богу, с Марией Марковной.
Седая, бледная, хворая, очень уже постаревшая, но светлая, благородная, отзывчивая, простая, удивительно умная, скромная, в одежде какой-то серенькой, с глазами, полными слёз, от счастья, что дождалась пристойных, сносных времён, по сравнению с теми, былыми, где намучились все мы сполна, где страдали, где, все по-своему, на упрямстве, на воле, держались, чтобы выжить, она по-прежнему верна была неизменно поэзии – и, разумеется, всем друзьям своим давним, всем нам.
Она помнила всё. Она знала обо всех нас решительно всё.
Теперь она умерла.
Не успел я, в зрелых своих годах, навестить её, в маленькой, уютной её квартирке, там же, на Беговой, вошедшей в историю, улице, в том же доме, что и обычная, для кого-то, а для других, понимающих, знаменитая, связанная со СМОГом столичная библиотека, не успел я поговорить с ней как следует, вспомнить вместе общее наше, когда-то, и навеки, пожалуй, общее, с удивительным, редким горением, что нельзя зачеркнуть старением, с молодым, как и встарь, вдохновением и любовью к поэзии, прошлое...
Но и сам я многое помню.
И ещё расскажу о ней.
Свечи. Музыка. Снег за окном.
Наши – в прежние дни – голоса...
Свет извечный – в пространстве земном.
Зов – сквозь время. Да взгляд – в небеса.
Среди участников СМОГа, как уже говорил я выше, уже на первых порах выделялись мы с Лёней Губановым.
Далее – шли, или, может быть, сказать будет лучше сегодня, в годах моих зрелых, глядя на прошлое в дымке туманной с башни прожитых лет, следовали остальные.
Потом, со временем, все мы, то есть двоица наша, Губанов и я, несомненные лидеры, а также другие соратники наши по СМОГу, а именно Кублановский, Пахомов и Саша Соколов, да ещё кое-кто, пожалуй, каждый, понятно, по-своему, как уж вышло, как получилось, как сложилось, как я говорю обычно, сформировались как достаточно, согласитесь, серьёзные литераторы, со своим лицом, узнаваемым неизменно, манерой письма, голосом, различаемым сразу же, со своим, собственным, незаёмным видением несомненно прекрасного, но и яростного, в чём я согласен с Андреем Платоновым, да ещё и безумного мира.
Перечислять монотонно всех, кто участвовал в СМОГе, нет никакой возможности, даже малейшей, крохотной, вроде песчинки влажной на берегу морском, где брожу я порой, размышляя о своей беспокойной, нелепой, слишком бурной, на взгляд обывателей, временами просто ужасной, алогичной до невозможности, героической, несравненной, на упрямстве, на воле, грустной, ослепительно яркой, светлой изначально и навсегда, потому и чудесной, моей, а не чьей-нибудь там, волшебной, словно сказка, пронизанной музыкой всей вселенной, таинственной жизни, жизни – песни, жизни – любви, жизни – веры, огня в крови, жизни – радости, жизни – надежды, жизни в прошлом и в настоящем, жизни – той, что будет в грядущем, – и кричат надо мною чайки, и плывут облака с востока, и шумят солёные волны о загадочности истока, и дожди предо мной проходят бесконечною чередою, и звезда моя, загораясь, поднимается над водою, – нет, опять повторю я, возможности и желания перечислять всех, кто косвенно или впрямую, поактивней, участвовал в СМОГе, нет на это времени, благо время наше материально, так зачем разрезать, кроить, разделять на куски материю, в этом нет никакого проку, кто-то был где-то близко, сбоку, был да сплыл, вот и всё, растаял, что-то, может быть, и оставил, что-то, может быть, и унёс насовсем, так зачем всерьёз говорить о них, скажут числа о любом из них, не беда, что припомнятся иногда, или, скопом все, никогда не откликнутся на призыв, чтоб собраться вновь, пусть и жив каждый ныне, – шумит вода, вдаль уносятся поезда, кто-то ходит туда-сюда за стеною, встаёт гряда гор окрестных, грядёт страда трудовая, эх, господа, помню ваши я города, не для вас под землёй руда, распыляйся навек, орда, покрывайся наростом льда, и при мне все мои года, и душа моя молода, – нет возможности, да и смысла.
Было когда-то их вдосталь.
После начальной, не просто бурной, какой-то клокочущей, везувийной, как сказала бы Цветаева, полосы, когда мы, всеми решительно таковыми повсюду признанные основоположники, лидеры смогистского то ли брожения, то ли всё-таки, может, движения, как хотелось бы многим считать, стали людьми, известными в литературно-художественных, проще – богемных, кругах, среди московской, мгновенно и надолго, и вслед за этим среди ленинградской, потом среди не менее действенной, пусть и провинциальной, по другим городам Союза разбросанной наугад, неофициальной творческой элиты, в различных странах мира (что было связано с незамедлительными, по горячим следам, публикациями на Западе наших текстов, с появлением всевозможных, путаных, спорных, сомнительных и лишь иногда надёжных, достоверных, толковых, проверенных, грамотных материалов, комментирующих, с переменным успехом, поверхностно, бегло, и всячески, на свой, как обычно, салтык, в каждом отдельном случае, в целом же недостаточно серьёзно и глубоко, истолковывавших программу и творческую, без политики, ярлыком прилепленной некогда к молодому содружеству нашему, без патетики, без одиозности, без трубящей во все возможные, какие только найдутся под рукою вовремя, трубы, без гремящей во все барабаны повсеместной, всемирной славы, боком вышедшей нам в итоге, и особенно мне, человеку совершенно незащищённому, настрадавшемуся сполна и расхлёбывавшему за всех заваренную когда-то, густую, с пудами соли, с кипятком крутым, с перцем жгучим, развесёлую поначалу, а потом жутковатую кашу, деятельность, многогранную, беспримерную, нашего СМОГа), когда смогизм, выражение, или термин, понятный всем, из того же ряда, что прежние символизм, акмеизм, футуризм, то есть, как ни крути, но течение литературное, так, считают доселе многие, стал, без всяких усилий, притчей во языцех и, пусть и разгромленный, изничтоженный, искоренённый, так хотелось бы думать кому-то на кремлёвском холме, властями, подспудно, без лишнего шума, он всё-таки, несмотря на запреты сплошные, на грозные гонения, существовал, смогистами, да, представьте, именно так, смогистами, охотно себя называли и считали себя какие-то непонятные, темноватые, разбитные, сумбурные люди, которых мы, хорошо своих товарищей помнящие, толком порой и не знали.
Основное же, золотое, сутью бывшее СМОГа, ядро было с маху, без всякой жалости, без раздумий излишних, жестоко, так, чтоб выжить было нельзя, как намечено было, режимом, посреди бесчасья, в стране драгоценной нашей, разбито.
(Разбито? Как бы не так!
Считаете так? Считайте.
Иллюзий-то не питайте.
На что? Не убьёшь никак.
Ни молодость. Ни любовь.
Ни плещущую стихию.
Мы – выжили. Не впервые.
И выживем в бедах – вновь).
Окончание следует…