Слово (окончание)

Окончание (начало в №№ 160, 161163, 164

Шли годы самоотверженной, – без малейшей надежды на скорое, да какое там скорое, просто издание, хоть потом, хоть в грядущем, когда-нибудь, позже (доживём ли до этого времени, кто нам скажет, никто не скажет, и загадывать нечего), наших горемычных, упорных трудов многолетних, – работы серьёзной над стихами, работы над прозой, беспросветно тяжкого, слишком уж изнурительного, на грани обречённости, чуть ли не гибели, ведь бывало, существования, сугубо личных, бессчётных, как приходится мне признать сейчас, в иную эпоху, где могут о них этак вскользь, с какбывременным холодком ироническим, псевдоумники, расплодившиеся негаданно на руинах эпохи прежней саранчою несметной, сказать, мол, подумаешь, биографических, да, увы, было так, неурядиц, и житейских, с нелепыми вывертами и кошмарами всякими, сложностей. 

Ощущение то ли отверженности, то ли странной, от всех и всего, многолетней, глухой отрешённости, впрочем, как у кого, по-разному это было, поди разберись, что там каждый из нас ощущал, за других говорить не стану, за себя же скажу: не просто отрешённости от чего-то, ну, допустим, не всё ли равно, пусть и так, наплевать, пресловутого процесса литературного, нет, читатель мой, отрешения от всего, что могло обрадовать, стимул дать для дальнейшего творчества, не какой-нибудь шанс, но стимул, нужный вовремя человеку одарённому, крайне важный для души, окрылить, поддержать, ощущение безнадёжности, ну, пускай не совсем, но всё-таки, беспросветности, безысходности, с этим сжиться пришлось, поскольку явь такою была, усилилось.

Некоторые смогисты – умерли. Что же делать! Нет их. Остались – тексты. Ими когда-то написанные. В них они днесь – живут. Словно друзей зовут: вот они! Разберитесь в давних, живых трудах. Все вы теперь в годах. Всё-таки соберитесь вместе, в широкий круг, вспомните: есть общенье. Прошлое – как прощенье. Разом нахлынет вдруг. Заполонит слова. Повремени, прощанье! Прошлое – обещанье. Сдержанное сперва. Ну а потом – вперёд! Прошлое – наважденье? Верности зарожденье. Света земных щедрот. 

Некоторые смогисты – отошли от литературы, от живописи, от всего, что душу всегда окрыляло, поднимало над бытом, спасало, уводило и вглубь, и ввысь, где осенние звёзды зажглись, или, может, весенние звёзды, или зимние, или же летние, тем не менее, звёзды, светила, где земля нас давно простила, ну а море к себе звало, чтоб за словом вставало число, за числом снова ясное слово, чтобы к подвигу были готовы, чтобы шли безоглядно на свет, чтоб земных не чурались примет, но с небесными были дружны, чтобы стали друг другу нужны, чтобы ветер плескался в лицо, чтобы вышли с утра на крыльцо и увидели мир пред собой, светлый, нашею ставший судьбой, песней ставший, ушедшей в грядущее, – исполать вам, куда-то идущие, понимания где-нибудь ждущие и кого-то к себе зовущие, – некоторые, по разным причинам, ушли от искусства в сторону, растворились неведомо где и зачем, оставили молодые увлечения, словно вещи ненужные, где-то поодаль, исчезли вдали, – насовсем?

    Не знаю. Нет их – и всё тут. Что скажешь на это? Молчишь. 
    Хочешь услышать кого-то – некого. Глушь да тишь. 

    Время было более чем странным, безумным и сложным.
    Для некоторых – приемлемым. Для большинства – невозможным.
    Но возможно и невозможное, как заметил однажды Блок.
    Налицо всегда непреложное. Неизбежное. Видит Бог.
    Время было слишком опасным. Зазевался – прости-прощай!
    Время было всё же прекрасным. Вдохновляйся, твори, вещай.
    Только помни: глоток свободы может стоить жизни тебе.
    Но вставали из почвы всходы – по старинке и по судьбе.
    Время в руки порой давало и синицу, и журавля.
    Время СМОГа сердца скрывало, на которых стоит земля.
    Время душу везде хранило – и в скитаниях, и в трудах.
    Сквозь любые вело горнила. В потаённых цвело садах.
    Сущим адом и светлым раем, вперемешку, бывало. Пусть.
    Добрым взглядом. Собачьим лаем. Грустью, знаемой наизусть.
    Было верой. Надеждой было. И любовью. Списать слова?
    Никуда никогда не сплыло. Не утратило волшебства. 
    Да и песни о нём – остались. Не уходят. И вновь – придут.
    Стали книгами. Знать, листались. И теперь – пониманья ждут.
    Понимание – откровенье. Чьё? Откуда? Поди гадай.
    Чтобы к свету почуять рвенье, сам попробуй-ка пострадай.
    Чтобы к звёздам дорогу видеть, сам когда-нибудь набродись.
    Чтобы прошлого не обидеть, сам намайся и потрудись.
    Ветер века! Эпохи грозы! Расставания. Навсегда?
    Встань, упрямясь. И вытри слёзы. И тебя не согнёт беда.
    Годы гнева, смиренья, счастья! Состраданье. Крутой разбег.
    И стеною встаёт ненастье. Дождь, надолго. А там и снег.
    Вечер окна зажжёт в пространстве. Вновь сквозь время горит свеча.
    Что-то брезжит и в постоянстве. Луч звезды. Поворот ключа.
    Клич знакомый вдруг различаю. Там, поодаль. За гранью мглы.
    И в минувшем души не чаю. Очертанья его – светлы.
    Несмотря ни на что. Поймите. Свет – со мною. И свет – во мне.
    И незримы наитья нити. И воскреснуть пора – в огне.
    И отшельничество – сквозь годы – к новым высям проложит путь.
    И морские прихлынут воды, чтобы высветлить мыслей суть.
    Соль запёкшаяся. Полыни величавая седина.
    Знаки, понятые отныне. Боль, изведанная сполна.
    Роли, сыгранные в миракле. Манускрипт на столе моём.
    Листья влагою вмиг набрякли. Осень. Всё-то я – о своём.
    Было свыше дано так много, что суметь бы его сберечь.
    Время выбора. Время СМОГа. И ведёт за собою – речь. 

Проверку, весьма суровую, на прочность, закономерную проверку, необходимую, потому что нельзя иначе в этой жизни, так полагается, так издревле заведено, выдержали, к сожалению, а может быть, впрочем, и к лучшему, кто скажет сейчас, кто рассудит, кто хоть что-нибудь объяснит, да и надо ли объяснять, согласитесь, бывает ведь всякое, ни к чему сейчас разбирательства совершенно ненужные или же расплывчатые, туманные, нелепые объяснения, от которых ни проку нет, ни какого-нибудь понятия о причинах и следствиях слабости человеческой, мало ли что с человеком случиться могло, человек существо не только ранимое, но и пугливое, не все, но отдельные особи, страшит его неизвестность, хочет прожить он, случается, спокойнее, незаметнее, нежели более смелые друзья его, современники, соратники по смогистским сражениям отшумевшим, вот и линяет он в сторону, подальше от фронтовой обстановки, от всяких возможных, это ясно, невзгод и бед, прячется в норку, вырытую заранее или же свежую, вырытую поспешно для себя, норовит укрыться, переждать в ней любые бури, уцелеть, а потом найти приемлемую какую-нибудь, в нашем странном обществе, нишу, чтобы в ней, пообжившись, окрепнув, годами существовать, никому никогда не мешая, словом, вечная хата с краю, нежелание быть бойцом, быть героем, и дело с концом, и ну её к ляду, проверку на прочность, которую, снова говорю я об этом, приходится говорить, что же делать, выдержали далеко не все из смогистов.

Некоторые товарищи наши по СМОГу, друзья лет молодых моих, состоялись в других, серьёзных, безусловно, соприкасающихся с литературой, с искусством, и тоже, конечно, творческих, по-своему, областях. 

О Михалике Соколове я уже говорил выше. 
Если во времена легендарного нашего СМОГа он одним из первых в стране переводил Элиота, Эмили Дикинсон, Гинзберга, выделялся всегда эрудированностью, то, став прекрасным действительно, подчёркиваю, историком искусства, лучшим, наверное, он и здесь на своём, завоёванном упорным трудом и талантом, заслуженном честно месте – и благородному делу своему, создавая книги, которым аналогов нет в наши дни, отдаёт все силы.

Слава Самошкин, честнейший, открытый, очень надёжный человек, «друг своих друзей», отучившись в университете, на ему интересном, видимо, в силу разных причин, факультете журналистики, стал со временем журналистом-международником, подолгу, что мне когда-то казалось почти фантастикой, но было реальностью, жил и работал за рубежом. 
Был он даже, в восьмидесятых годах, представьте, ответственным редактором всяких журналов для прежних социалистических и вроде бы дружеских стран главной, ни больше ни меньше, редакции периодических изданий Агенства Печати и Новостей – АПН. 
Переводил с румынского чьи-то стихи и прозу. 
Собственные, хорошие, стихи его, за исключением одного, которое я опубликовал однажды в одном из прежних журналов русских, в подборке смогистов, долгие десятилетия были так и не изданы. 
Ныне Слава собрал стихи свои в книгу – и, вроде, намерен где-нибудь эту книгу издать. 
Живёт он сейчас в Бухаресте.

В СМОГе активно участвовала группа учившихся вместе в Москве украинских художников: 
Лёня Курило, талантливый, отзывчивый человек, с улыбкой мальчишеской светлой, спрятанной в бороде, 
Володя Войтенко, задумчивый, тихий, сосредоточенный на мыслях своих, с глазами добрыми и печальными,     
Боря Кучер, с юга, из Крыма, с окраины Севастополя, человек левантийский, смуглый, худощавый, весёлый, высокий, 
Валя Куц, человек устойчивый, крепкий, с Западной Украины, рассудительный, но с огнём и в поступках своих, и в словах. 
Это была сплочённая компания верных друзей, земляков, так можно сказать сегодня, единомышленников, людей доверчивых, искренних, чистых, по-настоящему одарённых, живущих искусством, преданных безоглядно искусству, помимо живописи, достаточно хорошо знающих литературу, музыку, современную и классическую, театр шестидесятых, кино.     
Мы называли их строгановцами, поскольку были они из Строгановского училища. 
Лидером их бесспорным был учившийся в Ленинграде, но тесно друживший с ними Саша Чередниченко, человек удивительный, очень талантливый, обладавший светлым и притягательным для всех нас тогда магнетизмом, носитель множества новых, здравых, порой уникальных живописных, своих, незаёмных, развиваемых им и друзьями, что и было, наверное, школой, направлением целым, возможно, да ещё и духовных идей.     Национальное, так и никак не иначе, начало прочно соединено в живописи и графике художников этих ярких с новейшими достижениями авангарда, а также с классической традицией, дав со временем своеобразный сплав. 
Они, поверьте мне на слово, заслуживают давно не только выставок, но и серьёзнейших монографий.

Кровь звезды под ногтями эпохи да петляющий в сумерках след всех, кто шёл – при царе ли Горохе, или позже – сквозь изморозь лет. Пожелтевшему старому снимку, поседев, удивись и пойми – там плеяда былая в обнимку, всех моложе, одна меж людьми. Свитера на локтях прохудились, но четыре судьбы поднялись из оков, что всегда находились на земле, где мечты не сбылись. Вот и прожито время ночное, что само за себя говорит, – но извечное пламя свечное наши лица ещё озарит.

Сохранилась, возможно – случайно, ну а может – и не случайно, ибо есть в сохранности этой, как всегда, и любовь, и тайна, и надежда на что-то, свыше нам дарованное когда-то, уходившее вкось за крыши, чтобы вспомнить, что мы крылаты, словно ангелы или птицы, чтобы вера вела святая по земле, где росли зарницы, в сердце исподволь расцветая, давняя фотография, сделанная художником Леонидом Курило, славным, добродушным бородачом, в феврале или в марте Змеиного, смогистского шестьдесят пятого, на которой мы, четверо молодых парней, закадычных друзей, как тогда почему-то считалось, – Губанов, я, Кублановский, Пахомов – сняты, все вместе, после очередного, одного из многих, в ту пору, шумных и многолюдных выступлений наших тогдашних, в переполненном до предела взбудораженными студентами, нам внимавшими, общежитии Строгановского училища. 
Находясь в достаточно зрелом возрасте, с болью и нежностью вглядываюсь я в юные наши лица и понимаю, что этот снимок – «попадание в десятку», настолько он точен и выразителен, скажу больше – историчен.
Четыре лица – четыре характера, и причём разных, даже полярных, четыре довольно сложных, тоже разных совсем, судьбы.
Поэтому – вкратце о судьбах.

Леонид Губанов, чьи жизнь и судьба были, как ни ломала, ни замалчивала, ни туманила их советская лживая власть, фантастическими и трагичными, умер в кунцевской скучной квартире, где была у него своя, для работы, для пьянок, для отдыха, для раздумий неведомых, комната, при неясных, увы, обстоятельствах, в сентябре Кабаньего восемьдесят третьего года, всего-то тридцати семи лет недолгих от роду, что себе он заранее предсказал, давно, ещё молодым, полным сил, задора и пыла, полным веры в себя и в поэзию, которая выше всего, в осеннем стихотворении шестьдесят четвёртого года, а впрочем, если вчитаться в стихи его повнимательнее, то и не только в нём. 

Провидческий дар его, редкостный сам по себе, магический, поражавший и ужасавший людей, вообще поразителен.

    Провидческий дар – шар. Светящийся. Сфера. Коло.
    Провидческий дар – жар. Души мятущейся школа.
    Провидческий дар – след. Во времени. И в пространстве.
    Провидческий дар – свет. В святом своём постоянстве. 
    Он – празднество меж тревог. Зачем же ему скрываться? 
    Он – таинства зов. Он – смог в грядущее пробиваться.
    Провидческий дар – прорыв. За грань сквозняка мирского.
    Провидческий дар – он жив. И живо, с ним вместе, слово.  

Можно было бы приводить сотни примеров его точнейшего, прямо в яблочко, угадывания грядущего.
Был Губанов провидцем? Не знаю.
Слишком громко это звучит.
Но ему временами в грядущем – что-то, вспышками, знаками, символами, непрерывным роеньем видений, наслоеньем сплошных наваждений, отголосками странных радений, безусловно, приоткрывалось.

    Что-то чувствовал он обострённее многих своих современников.
    Что-то – чуял. 
    Что-то – угадывал.
    А что-то – и прозревал.
    Прозревал – в озарении. В трансе.
    Прозревал – в состояньи особом.
    Том, которому нету названья.
    Том, которое свыше, наверное, да, лишь так, ему было дано. 
    Том, с которым свыкнуться, сжиться всё же было ему суждено.

    Лёня. Лёнька. Губаныч. Губан.
    Для кого-то – совсем пацан.
    Для кого-то – почти пахан.
    Трезв порою. Но чаще – пьян.
    Лёня. Лёнечка. Всё же – друг.
    На распутье земных дорог.
    То-то СМОГ – магический круг.
    И – спасительный. Видит Бог.

Его сумбурная, дикая, многозначная, многоликая, непривычная слишком для снобов, грубоватая, плотская, вроде бы, лишь на первый, скользящий взгляд, но с высокими взлётами духа, очевидными, при внимательном, сосредоточенном чтении, с присутствием Божества средь обугленных, жарких строк, вдохновенная, интуитивная, с элементом необходимейшим всегдашней импровизации, со стремлением записать нахлынувшее видение немедленно – и сейчас же записанное прочитать вслух, чтобы всё записанное зазвучало, вырвалось, вместе с голосом – в музыку, в пение, в орфическое пристанище времени и пространства, яви и сновидения, сказки и трезвой были, звёздной волшебной пыли, ветра и тишины, осени и весны, радости, там, за гранью дальней, снегов, лучей летних, воспоминанья, грусти, свечей, ночей, поэтика – уникальна. 

Самородок, дерзкий мальчишка, хулиган из московских дворов, уличный заводила, русский, вот что ведь очень важно, преемник Артюра Рембо, талант могучий, стихийный, глубоко, широко, привольно, исконно национальный, он ещё в юности, быстро, буквально в кратчайшее время, сформировался, нет, лучше скажу я так, состоялся как поэт, ослепительно яркий, с новизной воприятия мира, и сумел заявить о себе, как никто из его ровесников. 

Позже голос его поэтический, поохрипший в сплошных неурядицах, в безысходной житейской сумятице, в череде невзгод, сохранил всё-таки, вопреки затянувшемуся бесчасью, однажды и навсегда верно, вернее некуда, найденный в юности тон, обретя, как-то сразу, с годами, вместе с опытом, вместе с крушением всех наивных прежних надежд на хорошее что-то в грядущем, на свершение планов давнишних, вместе с оптом разбитыми вмиг о китайскую стену быта, о коварные рифы судьбы, о приметы безумья в нелепой околесице будней мечтами, сакастические-горькие ноты, густую, былинную, песенную, с алкоголем в простуженном горле, с жутким фоном халатов дурдомовских и хрущёвских пятиэтажек, в шрамах звёзд кремлёвских, с рубцами незажившими бурь и страстей, сумасшедшую, вне закона, в угол загнанную властями, на разрыв аорты, с набрякшим от бессонниц лицом, с глазами прозорливца, с душой, тоскующей о неведомом и прекрасном, обожжённую и обиженную, но страданьями не униженную, потому что дом её – высь, где прозрений зарницы зажглись, окрылённую, наделённую даром взлёта, порыва, поступка, независимую, горделивую, сокровенную, острую крепость. 

Лёнино литературное наследие велико и толком ещё не издано.
Единственная прижизненная, всем известная, публикация в журнале «Юность», в начале шестьдесят четвёртого года – двенадцать строк из поэмы, тоже всем известной, «Полина» – повлекла за собою тогда же двенадцать едких статей и фельетонов в печати.

    Шуму было – на всю страну.
    Разговоров – на всю Москву.
    Журналисты Губанову создали неслыханную рекламу.
    Потому что, если ругают, что-то есть в молодом поэте.
    Раз ругают – надо читать.
    Где читать? Публикаций – не было. 
    Ни одной. Только эти, двенадцать, из поэмы вырванных, строк.
    И тогда – искали Губанова.
    Как найти его? Где найти?
    Что он пишет? И чем он дышит?
    Находили его. Всегда.
    При желании – это просто.
    Пусть Москва велика, но в ней человека – можно найти.
    И тем более – молодого, интересного, видно, поэта.
    Нашумевшего так – в печати.
    И не столько стихами, сколько всеми отзывами на них.
    Находили Губанова – быстро.
    Никуда ведь он не скрывался.
    Жил – открыто. Всё время – на людях. 
    Появлялся он – и читал.
    И тогда – изумлялись люди молодому, щедрому дару.
    И тогда – возникали дружбы.
    Рос поклонников шумный круг.
    Лёня был – нарасхват. Повсюду.
    С ним в дома приходило – чудо.
    И стихов оживали груды.
    Что ни шаг – закадычный друг.
    Так ему – в те года – казалось.
    И судьба ему – улыбалась.
    И звезда его – поднималась.
    Над столичною суетой.
    Над богемной гульбой привычной.
    Став – заветной. Единоличной.
    Не искусственной. Не тепличной.
    Настоящей. Впрямь золотой.

За ним почему-то прочно утвердилась в прежние годы репутация скандалиста, отчаянного, даже с явной сумасшедшинкой, вечно лезшеего на рожон, всегда нарывавшегося на скандал, за гранью дозволенного пребывавшего, как нарочно, раздражавшего благопристойных обывателей, буйного малого, фаталиста, порою способного на из ряда вон выходящие, непредвиденные, лихие и безумные, сплошь опасные, как и было, действительно, выходки.
Иногда, говорю открыто, напрямую, без недомолвок и замалчиваний сознательных, бывало ведь и такое.

    Да, бывало. То реже, то чаще. 
    В зависимости от Лёниного состояния. Сиюминутного.
    Да, бывало. Не раз. И не два. 
    Много, много раз. Как в цыганской, под гитару звенящую, песне.
    Много раз. Во хмелю. В опьянении.
    Алкоголем. Тоской. Любовью.
    Тем, чего просто так не выскажешь.
    Всем, что душу томило его.
    Всем, что сердце его разрывало.
    Всем – земным. Неужели – мало?
    Предостаточно. Да, бывало.
    Всё ведь разом – на одного…

Но я, друживший с ним в молодости, утверждаю, что это был всё время упорно работавший над собою, много читавший, разбиравшийся превосходно и в поэзии, и в искусстве, понимавший лучше других, что почём в ремесле поэта, в ремесле, подчеркну, в работе, по цветаевской точной формуле, а не просто в какой-то там, на досуге, порой, писанине, чистый, сверходарённый и застенчивый человек, прятавший сущность свою под условной, ему навязанной, как нарочно, чтоб досадить, всласть помучить, поизгаляться, уязвить, испытать на прочность, самим безвременьем маской.

Губановское влияние на поэзию русскую нынешнюю, на многих людей, сочиняющих стихи, молодых, пожилых и юных совсем, очевидно.
Влияние это, прямое или косвенное, присутствует в продукции стихотворцев, ушибленных творчеством Лёниным навсегда, или просто задетых невзначай, или напрочь придавленных, как живучий, невыразимый, вроде крови, необходимый, их подпитывающий, дающий им возможность жить и дышать, непонятный для них, но сросшийся с ними, ставший важнейшим, спасительным, ток, похожий на электрический, но на самом-то деле магический, или, что, несомненно, вернее, животворный, волшебный свет.
Влияние это коснулось, нет, скорее всего, поддержало в становлении, облагородило, так скажу я, воздействием русского духа, сквозь времена возможностью проходить, как солнечный луч, и с пространством дружить, Кублановского, который сам признавался в этом, в годы прежние, мне.
Влияние это заметно в текстах Лёниных современников, в разной степени, больше ли, меньше ли, но – заметно, и здесь ничего не попишешь: уши торчат – а слова не томят, не горчат, и медвяной сладости нет в них, и раскатов нет грозовых, да и тайны тоже не сыщешь днём с огнём, только рой отголосков, перепутанных образов сонмы, отражения в зеркалах, на поверку давно разбитых, да плутание в звёздных орбитах, перепевы сплошные, да бред, у которого имени нет. 

Губановские открытия, находки его, по наитию, по чутью, в озаренье, – бесспорны, особенно в области ритмики, развёрнутой сложной метафоры, смелого соединения живописности яркой образного, густого, свободного ряда с притчевой монологичностью, воспринятой им из народного творчества, переосмысленной, развитой и поднятой в молодости, в наиболее сильный творческий, так считаю давно я, период, на поистине небывалую, несравненную высоту.
Нередко стихи его строятся подобно русской иконе: вокруг центрального образа расположены клейма – сцены сумбурного, пусть и так, но зато и неповторимого, согласитесь со мной, неистового и достойного жития.  

Появившиеся после смерти Лёниной, ужаснувшей всех своею необратимостью, публикации в периодике на поверку нередко оказывались чудовищно изуродованными, вроде бы и губановскими, почему-то считалось так, почему – непонятно, текстами, с купюрами и многочисленными, не оправданными ничем и донельзя порой нелепыми, зачастую просто бредовыми, возмутительными искажениями и самих стихов, горемычных, да и только, иначе не скажешь, разве только махнёшь рукою, да вздохнёшь, да ругнёшься тихо, на подобное варварство глядя огорчённо, и смысла их.
Что двигало публикаторами? 
И кто это, доморощенный умник, специалист хренов, знаток сомнительный, беспринципный, глупый, вот так, по-советски, до неузнаваемости, вторгаясь, куда не следует, разрушая живую ткань, орудуя, как мясник, уродуя всё подряд, по своей бестолковой прихоти, правил и переписывал всем известные Лёнины вещи? 
Что это вообще, граждане, за безобразие?

Пожалуй, лишь я один осуществил публикации многих стихотворений и ранних поэм Губанова, в которых тексты представлены в их подлинном, то есть так, как написаны были когда-то эти вещи отменные, виде. 
По количеству строк – это целый весьма внушительный сборник.
А вот хоть однажды издать очень сильную, мною составленную, отдельную Лёнину книгу, не такую совсем, как вышедшие, но составленные другими, не очень-то понимавшими, с кем имеют дело, пускай, допускаю, доброжелательными, только этого слишком уж мало, чтобы суть постигать поэзии, чтобы лучшее видеть в огромном арсенале текстов, людьми, как ни хотел я этого, что ни пытался я только для этого сделать, мне до сих пор так и не удалось.

Но, как говорил Губанов, бывало, «всё впереди».
И поэтому я уверен, что большая книга его, настоящая, с тщательно выбранными из написанных груд стихами, лучшими, наиболее сокровенными, самыми важными, пусть и потом, со временем, всё-таки выйдет в свет. 
Да и всё вообще, что он написал, будет, верю я, издано.
Современный читатель откроет для себя наконец поэта изумительного дарования.

Не имевший почти ничего своего из предметов быта, живший гостем в квартире родительской, постояльцем в домах у друзей, у которого за душою были только его стихи, груз, всегда его тяготивший, груз десятков тысяч неизданных, с кровью давшихся, страстных строк, работавший где придётся, всё равно ведь, от случая к случаю, лишь бы числиться где-нибудь, лишь бы защититься ему от властей, ночным ли, как многие, сторожем, пожарным ли, письмоносцем ли, сполна весь ужас изведавший отечественных психбольниц, в молодости частенько, а с годами всё реже и реже, опекаемый почитателями его таланта, Губанов жил тридцать семь своих лет безумных только поэзией – и воспарил, как державинский лебедь, над всей своею горячо любимой страною, потому что всю жизнь писал он – для своего народа. 

Моя собственная, дарованная свыше, жизнь и судьба моя складывались, если мягко говорить об этом, невесело.
Оказавшись вдруг ещё в молодости в положении непростом поэта, неиздаваемого на родине, я бездомничал, вынужден был скитаться по стране, по домам чужим кочевать, лишь бы только где –нибудь, где удастся, где примут меня, отдышаться, ночь провести не на улице, а в квартире, или в дружеской мастерской, или за городом, всё равно ведь, ночевать каждый раз в другом, неизвестном заранее месте – это что-то вроде искусства, это надо уметь и надо это всё ещё и стерпеть, – и поэтому я-то знаю хорошо, даже слишком, наверное, хорошо, на собственной шкуре испытав это всё, намаявшись вдосталь, что такое нужда, нищета сплошная, вернее, невозможность прийти в себя, отдохнуть от невзгод хоть немного в кутерьме столичной, которой дела не было до меня, до мучений моих, болезней, до отчаянья, до тревоги бесконечной, – всегда в дороге был я прежде, всегда в пути – но куда? – полагаю, к свету – и движенье сквозь время это выручало меня, почти, панацеей же – творчество было, и защитой вечной от бед, вот и шёл я сквозь ночь – на свет, и бесчасье меня не сгубило, потрепав изрядно весьма, ничего не попишешь, – помню, помню всё – и жаркие полдни с их тоской, сводившей с ума, и морозную чехарду зим чумных, и осенний ветер, и весну, чей простор был светел, где стоял я в родном саду криворожском, спасаясь вновь от всего, что меня томило, разрушало, и сердцу мило было всё, в чём жила любовь, и надежда, и с нею вера, возвышающая меня, поднимавшая из огня в годы гроз, где одни химеры окружали меня порой, выручающая, святая, благодатная, золотая, и рождался звучащий строй, и поэзия, как всегда, воскрешала, сквозь испытанья, и горела над ней звезда, и вставало за ней сиянье. 

Давать оценку своей поэзии собственной, то есть, по существу, писать об этом целый трактат, или текст, в котором пришлось бы подводить под мои писания необходимую базу, в своём же повествовании, конечно же, я не стану – сделали это давно те, кто прекрасно знают все этапы и все периоды, вехи все и сложности все развития моего. 

Как и всем, приходилось работать – в экспедициях, разнорабочим, грузчиком, в средней школе, недолго – на телевидении, литературным сотрудником газеты многотиражной Главмосавтотранса, с названием чётким – «За доблестный труд», и так далее – вплоть до нелёгкой, монотонной, скучной работы рецензентом в различных издательствах, и даже, по чистой случайности, какое-то время, редактором одного из московских издательств, но это – уже в период перестройки, когда кое-что в стране нашей стало меняться, к лучшему ли – не знаю, но меняться, вот и меня терпели в роли редактора. 

Работали мы однажды, с Кублановским вместе, в Елоховском соборе, в семидесятых, он – сторожем, по привычке многолетней своей, я – дворником, отогревались с мороза у него в тесноватой сторожке чаем крепким, а то и вином, если нам удавалось порою наскрести на бутылку вина денег, с гулькин, в общем-то, нос, но всегда не хватавших, из наших смехотворных тогдашних зарплат, иногда смотрели в окошко и молчали, дымя сигаретами, иногда подолгу беседовали, – задушевности я не припомню ни в одной из этих бесед, и доверчивости хорошей, неизменной когда-то, встарь, но довольно тёплые нотки в них звучали, что было, то было, это правда, свет и тепло и в словах вспоминаю прежних, и во взглядах, почти нездешних, – всё куда-то навек ушло. 

Писал я эпизодически сценарии для телевидения и передачи для радио, когда достойные люди, понимавшие лучше других всю навязанную властями мне сознательно зыбкость и сложность положения моего, мне давали возможность изредка немного подзаработать, сочинял увлечённо сказки и стихи для детей – кое-что было издано, как ни странно, писал какие-то пьесы для театра кукол, – да мало ли что, всего теперь не припомнишь, и не надо припоминать, приходилось мне в годы минувшие, чтобы как-нибудь продержаться, чтобы выжить, когда-то писать.     

Как и некоторые другие друзья мои и знакомые, занялся я в восьмидесятых годах переводом поэзии народов СССР – и достиг на поприще этом достаточной, даже больше, довольно широкой известности. 
Много было, за годы моей переводческой, многосложной, многих нервов стоившей, деятельности, публикаций в периодических изданиях – и в Москве, и в бывших союзных республиках, и автономных республиках, и в каких-то далёких краях, и в загадочных областях, и ещё неведомо где.
Немало, так уж сложилось, так всё совпало, видимо, так получилось, наверное, свыше видят, что и к чему, вышло и переведённых мною, читай – написанных по-русски, и так точнее будет, пожалуй, книг. 

Переводческий труд, особенно в советских жёстких условиях, – очень тяжёлый, долгий, изматывающий настолько, что света не взвидишь, труд, если ты подходишь к нему со всей возможной серьёзностью, если всегда, в любой ситуации, ты работаешь, как устроен сам, только на совесть, полностью, весь, целиком, выкладываешься, стремясь к тому, чтобы переведённые тобою чьи-нибудь вещи существовали в стихии русской великой речи. 
А я, понимая это, может быть, больше прочих, именно так вот, ответственно и чрезвычайно серьёзно, и относился к этому, вынужденному, и всё же всегда для меня интересному, творческому труду. 
Иначе я просто-напросто не умею, и всё тут, работать.     
        
Национальные авторы многие быстро поняли, что перевожу я стихи их на русский язык хорошо, – и потянулись, на свет поэзии, видно, в Москву, в моё обиталище скромное, один за другим, и в конце восьмидесятых ко мне стояла целая очередь желающих, чтобы сборники их именно я, (а не кто-нибудь другой, не такой, наверное, всего себя отдающий работе своей, как я, пусть и съевший даже, без соли, сто собак на поприще этом, и в работе поднаторевший, и знакомства имеющий нужные), когда-нибудь перевёл. 
Но я, для них неожиданно, взял да и перестал вообще заниматься этими бесконечными переводами.

А тут, это надо же, дожили, вы подумайте только, сограждане, осознайте, всё это, прочувствуйте хоть однажды, и жизнь в стране начала на глазах меняться с поразительной быстротой.
И открылись внезапно возможности почему-то разнообразные, изобильем своим поражавшие, для свободных, достойных изданий.
И вышли, довольно быстро, наконец-то, дождался их всё-таки в девяностых, книги мои – в подлинном их виде. 

А до этого – что до этого было? Вспомню, грустно вздохнув.
С каждым прожитым годом я ощущал, что духовно расту, работал, всегда, в любых ситуациях, даже аховых и трагических для меня, много и напряжённо.
В восемьдесят седьмом, перестроечном, странноватом, после мглы бесчасья, году, благодаря счастливому, как меня уверяли некоторые, стечению обстоятельств, вышли в свет небольшие мои сборники, (но не книги, вот что важно помнить), стихов «Предвечерье» и «Выбор слова», в восемьдесят девятом – урезанный основательно неизвестно кем и зачем сборник маленький «Родина речи», все три – с немалым числом нелепых, грубых купюр и текстовых искажений, к досаде моих читателей, количество коих было тогда весьма велико.
Ведь уже четверть века, вот сколько долгих лет это длилось, ко времени, перестроечному, непривычному для меня и для всех вокруг, издания этих сборников, стихи мои, как и стихи тогдашних моих друзей, ходили по всей стране в списках – традиция наша, российская, существовавшая давно и привычно, столетиями, оказалась живучей, устойчивой. 
В сборниках этих, вышедших всё-таки, пусть и с изрядным запозданием, по издательской инерции, был я представлен (сознательно, полагаю), однобоко, этаким лириком, певцом любви и природы. 
На самом деле, как многие знают, и сами вещи мои говорят за себя лучше всех, это вовсе не так.

В то время, пусть и менявшее кое-что вокруг, я на скорые и достаточно полные, рукописям отвечающие моим, издания книг, заждавшихся этого, не уповал.
Уже тогда мною было написано, за двадцать семь лет напряжённой работы, – я говорю сейчас о времени с шестьдесят второго года, с моей ранней совсем поры, по восемьдесят девятый, почти на грани свободы, грядущей, желанной, год, – более двух с половиной тысяч стихотворений, разнообразных циклов и довольно крупных поэм.
Признаться, толком я их сроду, в голову это как-то не приходило, тщательно не подсчитывал. 
Что-то из них в минувшем, и немало, было утрачено, что-то, по вспышке, вдруг, – сызнова вспоминалось. 
К тому же, работа шла – и шла она постоянно. 
Говорю я о том, что чуть позже называть стали, чаще и чаще, моим, наконец-то изданным, с Божьей помощью, и при участии хороших людей, которым я благодарен за это, более-менее полным собранием основным. 

Но людям, поэзию любящим, давно и прекрасно известно, что после этого «позже» я, коктебельский отшельник, за восемнадцать-то лет, очень многое, несколько книг, объёмистых, сильных, серьёзных, в годы смуты и бестолковщины, в одиночестве давнем своём, в затворничестве сознательном, вдалеке от развала и бреда всеобщих, ещё написал. 
Всё, что я писал прежде и всё, что пишу сейчас – это мои, особые, характерные для меня, тысячи раз продуманные, в каждой, даже мельчайшей, детали, в каждом слове и в букве каждой, в русской речи, в стихии этой, животворной, родной, живущие, не совсем, пожалуй, лирические, нет, скорее, скажу смелее, так считать я вправе, эпические, музыкою и светом бытия вдохновлённые книги и большие циклы стихов, мыслю я именно так.

То моё, на самый конец восьмидесятых годов, более-менее полное, собрание стихотворений и поэм – было так и не издано. 
Изрядная часть вещей моих, написанных в прежние, сложные, отчаянные, тревожные, скитальческие времена, по самым разным причинам, была безвозвратно утрачена.
Но и то, что имелось в наличии, – было тяжестью, да какой ещё, которую я, с годами, всё более ощущал.
Не говорю уже, просто чтобы не огорчаться всякий раз, вспоминая прошлое и кошмары былые, о прозе, о своих записках о времени и людях, которых знал я, о многих стихах, оставшихся за пределами основного собрания, о других, полноценных, важных работах.

Но – Бог действительно милостив!
Говорила, всегда не случайно, моя бабушка: «Не видать горького – не испытать сладкого», – это уж точно.

    Стали книги мои – выходить.
    Как и следует книгам. В свет.
    И, одна за другой, появились.
    С запозданьем, но – вышли на свет

И собою они представляют, хотя и, скажу опять об этом, (затем, возможно, чтобы точку над «и» поставить, ну а лучше всего многоточие, или, может, ещё какой-нибудь, небывалый, волшебный знак, знак судьбы, например, или знак протяжённости, знак во времени и в пространстве, светящийся знак во вселенной, звучащий знак, речи знак), далеко не полностью, (ну и что, ничего, я знаю, издадут когда-нибудь всё), и на том спасибо, что вышли, к людям, к свету, – моё собрание. 

Но теперь, уже в самом начале двадцать первого века, вновь я ощущаю эту особенную, хорошо мне знакомую тяжесть – этот ежесекундно, привычно, поднимаемый мной и несомый, вдаль куда-то, изо дня в день, как и прежде когда-то, годами, ввысь и вглубь, сквозь безумие нынешнего как бы времени общего, груз, этот гнёт написанных мною, да, увы, не изданных вовремя, сберегающих свет, звучащий во вселенной нашей, вещей… 

    Планида, что ли, такая?
    Ладно, не буду ворчать.
    Верю: и эти мои писания будут изданы.
    И надеюсь на их возможное грядущее понимание.

Важно – делаю я на этом акцент сознательно – вот что. 
За долгие годы бесчасья у меня, человека, вдосталь нахлебавшегося в былом такого, чего никому даже в ярости не пожелаешь, да и у прочих поэтов и прозаиков нашего круга, выработалась особая, самиздатовская, аналогов не имевшая в мире, этика. 
Я никогда не устану об этом напоминать. 
Мы хорошо понимали, что на издание наших текстов надеяться нам в советское время нечего. 
Предпочитали дружеское, творческое общение. 
Согласитесь, куда важнее услышать серьёзное мнение подлинного знатока, нежели пусть и восторженное, но поверхностное суждение какого-нибудь профана. 
Мы жили, живём и будем жить в грядущем – литературой. 
Может быть, это покажется кое-кому, допускаю, удивительным, или странным, а то и невероятным, но и сейчас мне достаточно перепечатать рукопись в трёх всего экземплярах и подарить их тем, кому мои вещи действительно, всегда, позарез, нужны. 
И можно быть твёрдо уверенным, что буквально через неделю число экземпляров этих вырастет неизмеримо, что тексты начнут свой путь по Москве, и по всей стране, а теперь – и по странам, поскольку и Союз давно развалился, и республики наши союзные, бывшие, стали нынче отдельными государствами, и в западных разных странах, куда уехали многие, тоже полно знакомых, – от человека, так сказано в древности, к человеку. 
И представьте себе теперь, какою была отлаженной система распространения самиздатовских текстов в прежние, советские, миновавшие, по счастью, режимные годы. 

    Всё это – продолжается. 
    Спасибо вам, наши читатели! 

Такие же точно подвижники, как и мы, вы есть – и, я знаю это, у нас и впредь будете вы всегда. 
Что же касается наших отечественных издателей... 
Ждать мы давно привыкли, в молодости ещё научились все, так уж вышло, выдержке и терпению.
И мои стихи, и друзей моих стихи, всё равно издаются, – в разных, вон ведь их сколько в мире подлунном, странах. 
И это вполне понятно: своя у них – Бог им в помощь во пределах, земных и небесных, и везде, где приветят их, – жизнь. 

Кублановский, Юрий Михайлович, просто Кубик, поэт, сложившийся по-своему, в полном согласии с его собственным поведением в жизни, весьма, считалось, начитанный человек, допускаю, вполне возможно, всё, как видите, может быть, всё бывает, с кем не бывает, с молодых ещё лет любитель путешествий по искони им любимой и чтимой России и по прочим краям империи, вынужден был однажды взять да покинуть родину. 
Один из довольно близких, так считалось, теперь сомневаюсь в этом, не без оснований, друзей моей бурной молодости, сокурсник, соратник по СМОГу, собеседник, порой собутыльник, россиянин, волжанин, родом из Рыбинска, но потом, очень скоро, уже и москвич, по высшему, как полагается, с дипломом, образованию – искусствовед, по природе своего, врождённого, кубовского, не какого-нибудь, поэтического, было, было такое, дара – лирик, но с примесью пафоса гражданственного и с пристрастием к фиксированию дотошному дорогих для него подробностей и деталей, даже мельчайших, развернувшейся перед ним пёстрым веером повседневности, человеческого, простого лишь на первый взгляд, на поверку же сложноватого существования на родной и чужой земле, вплоть до попыток осмыслить и выразить, как уж выйдет, значимость, неповторимость вообще бытия земного, самого бытия человеческого, со всеми его возможными событиями и градациями, то есть попросту реалист, отшатнувшийся, отказавшийся от юношеской своей наивной иррациональности и симпатичной фантастики, то есть уже не «Фауст и фантаст», а скорее трезвый комментатор происходившего и доселе происходящего в истории нашей, как раз издревле иррациональной и, само собой, фантастической, это все понимают, страны, вёл он жизнь то бродяги, не горьковского, разумеется, поприличнее, покомфортнее, посолиднее, как пристало поэту столичному, в отдалённом прошлом смогисту, ненадолго, поскольку беды тяжелы ему были всегда, не любил, не хотел он страдать, не способен был к этому, лучше было тихо себя вести, не высовываться зазря, чтоб не трахнули по башке или по носу, то отшельника, но вполне, между тем, устроенного, чтобы с голоду не загнуться, чтобы в меру порой кайфовать, чтобы слишком не рисковать, чтоб себя, горячо любимого, и дела свои, потихоньку продвигающиеся вперёд, ни на миг, ни на долю секунды, даже выпивши, даже во сне, даже в строчках своих гражданственных, даже в мыслях, не забывать. 
Работал он, после северной, кратковременной жизни в Архангельске и где-то на Соловках, при храмах различных, сторожем.

Навалившуюся нежданно, жестокую, жесточайшую, по его заверениям, травлю встретил он – уж так, как умел, насколько сил у него на борения с ней достало.
Был он поставлен властями перед выбором: или, дружочек, лагеря, со всеми их ужасами, которые ты, герой доморощенный, на словах, в болтовне своей, в писанине с диссидентским душком, но вовсе не на деле, сам понимаешь, никогда ни за что не выдержишь, или незамедлительный, сверху санкционированный, выход – отъезд на Запад. 
В лагеря, несмотря на геройство, проявляемое в основном в гражданственных, о России, бедной, несчастной, замученной лютыми большевиками, разрушенной, обездоленной, патриотических, правильных, как школьное сочинение, в русле антисоветской, бойцовской идеологии плывущих корабликом утлым с грузом сырого пороха для сражений грядущих, стихах, Юре, созданию хрупкому, чувствительному, трусоватому, что известно решительно всем, подловатому, если надо, если это ему на пользу, эгоисту-профессионалу, да ещё и с немалым стажем, приспосабливаться готовым где угодно, когда угодно, лишь бы выгодно было это да удобно, прежде всего, для него, страдальца за правду, хоть во Франции, хоть в болоте, всё равно, там найдётся кто-нибудь, кто пригреет и кто утешит, кто поможет жизнь обустроить, даст приют и скромное жалованье, по заслугам, как полагается, чтобы с голоду не пропасть, чтоб свободой наесться всласть, укрепив свою мягкотелость, разумеется, не хотелось. 
Мученик из него сроду не получился бы. 
Он сам признавался в этом, пряча глаза, немедленно выдающие слабость души, страшащейся испытаний суровых, на выживание, сам говорил мне, что просто не выдержит он всего этого, не способен, и всё тут, ну что поделаешь, такой уж он уродился, в кого – да кто его знает, мучения – не для него.

Выбрал он, разумеется, не лагеря, а отъезд. 
Подсобили ему, правдолюбцу, диссиденту, герою, страдальцу, побыстрее, без проволочек, без всяческих нервотрёпок, без томительного, как у прочих граждан советских, мечтающих покинуть пределы Союза, ожидания, выйдет, не выйдет, надо терпеть и ждать, авось и удастся вырваться, любым из возможных способов, – подсобили ему, поэту гонимому, гражданину от головы до пят, некрасовской старой закваски, в молодые годы смогисту, по прозвищу Кубик, устроив для него зелёную улицу, все преграды вмиг устранив, словно взмахнув своей псевдоволшебной палочкой, выступив не напрасно в роли псевдоволшебников, ряженых, разумеется, на деле же натуральных, советских, классических монстров, убраться, спасшись от страхов лагерных, за границу – почему-то сами же, добрые до странности и внимательные к судьбе литератора, ими же преследуемого так люто, сотрудники госбезопасности. 
Так он, во всяком случае, по прошествии многих лет, смутно весьма и путано, мне об этом рассказывал. 
Ну, ладно. Спасли страдальца.
Может быть, прочитали справку от Эренбурга, выданную когда-то для рыбинских грозных властей, о том, что Куб, молодой поэт, человек талантливый.
Может быть, прослезились, читая стихи о судьбе любимой Кубом России.
Может быть, был у них свой, рабочий, на это резон и прицел свой чёткий, на будущее: вдруг да выйдет с ними на связь, вдруг да будет, в чужих краях пообжившись, чем-то полезен?

 Контора дело своё чекистское знала прекрасно.
 Учить её было не надо – как ей с кем поступать.

Вот и пошла навстречу тому, чья душа, похоже, не столь уж была чиста. 

    Поразительная доброта!
    Удивительное внимание!
    А возможно – и понимание.
    Чего и кого конкретно – контора сроду не скажет.
    Узлы потуже затянет – и язык никогда не развяжет.
    Сплошные тайны. Секреты. Загадки. Петляющий след.
    Был симпатичен конторе бывший смогист, поэт?
    Может быть, и такое на белом свете бывает.
    Или, может, она темнит – и правду привычно скрывает?
    Не знаю. К добру порывы отродясь за ней не водились.
    Может быть, и такие помощнички находились.
    В былом. Под куполом синих отечественных небес. 
    Не напрасно ведь утверждают, что Россия – страна чудес.
    (Пушкин: «Куда ж нам плыть?..)     
    Отчего же такому – не быть? 

Да ещё и при орденоносце бровастом, туземце Брежневе и сменивших его правителях, в нездоровое, хмурое время.

Оказавшись не где-нибудь, скажем, в Архангельске или Останкине, а в самой что ни на есть вынужденной, так принято говорить почему-то об этом, для солидности, вероятно, для пафоса несомненного, в этом слове медью звучащего, для веса, очень возможно, и это скорее всего так и есть, на деле, поскольку чем весомее выглядит слово, тем спокойнее для человека, на нём, как на транспортном средстве, въезжающего в манящий благами цивилизации, огнями расцвеченный рай, – оказавшись в своей, из собственной мифологии, эмиграции, он, в раю чужеземном прижившись, тосковал о родной стране.
И вовсе не удивительно, что в странах, вкусивших свободы намного раньше, чем пришлый страдалец, бывший смогист, ностальгия его изводила. 
Ну прямо грызла. Съедала с костями. Не пережёвывая. По вкусу пришёлся ей, видимо, поэт по прозвищу Куб.
Теперь-то становится ясным, кому – до сих пор непонятно, что он-то и есть – гражданин, что он-то и есть – патриот. 
В Москве я бываю редко. С годами – всё реже и реже. Вдали от столицы – лучше дышать и работать мне. 
Москва для меня – не сахар. Толпятся воспоминанья на каждом шагу – о прошлом. И вновь – голова в огне.
Что было, то было. Сплыло. Ушло. Но и ран не скрыло. Зачем? Золотые силы спасали меня всегда.
Над всеми семью холмами, над реками и домами, над судьбами и умами вставала моя звезда.

    Есть время – и есть пространство. 
    Живу я давно у моря.
    Чураюсь я самозванства.
    Ни с кем ни о чём не спорю.
    Каждый живёт по-своему. Как умеет. Как получилось.
    С каждого в будущем спросится – за всё, что в жизни он сделал.
    Это Кубу – Москва нужна. Просто необходима.

В ней он если не рыба в воде, то сыр ноздреватый в масле.
И что мне до всех его подвигов липовых, если повсюду, и в Москве, и в Европе, и в Африке, и, вполне вероятно, в Австралии, не говоря уж о Рыбинске, Санкт-Петербурге и Крыме, Апрелевке и Переделкине, Куб он и есть Куб. 
И рассказывали, бывало, мне о нём знакомые всякие – о его странноватой деятельности эгоистичного толка, о его поведении спорном в наше смутное, сложное время, – в грустноватых, со вздохом невольным после каждого слова, тонах. 
Но это уже в годы, последовавшие за его решительным возвращением домой. 
А там, в эмиграции, хоть он и пристроился как-то, и не бедствовал вроде, наоборот, сам говорил, не только в кругу знакомых, но и в опубликованных в периодике интервью, что зарабатывал в месяц примерно столько, сколько средний французский инженер, а для жизни этого вполне достаточно, он – писал стихи, издавался, путешествовал по разным привлекательным странам. 
И мечтал возвратиться назад.

Кублановский издал на Западе четыре книги стихов.
Потом, после долгих семи лет своей эмиграции, наконец возвратился в Россию.
Издал здесь ещё пять книг. А может, издал и больше. Стихи в них, незнамо зачем, – ну прямо как в тех, у печатавшихся в минувшем столетии авторов, советских, традиционных, цензурой одобренных сборниках, издаваемых, как-никак, и даже переиздаваемых, причём тиражами немалыми, не то, что сейчас, в междувременье, когда и пятьсот экземпляров для вышедшей книги стихов считается делом нормальным, – повторяются монотонно, словно нечего больше включать ему в книги свои, но хочется новую книгу выпустить, и для этого всё годится, что имеется под рукой, и тексты перетасовываются, композиция обновляется, темы слегка варьируются. И лишь в умеренных дозах дополняются книги новыми, с пылу, с жару, достаточно свежими, для него, с гражданственной ноткой в каждой строчке, где боль за Россию так и хлещет сквозь каждое слово, чтобы Волгою течь по родимой стороне горемычной, вещами. 
И это, как ни крути, действительно, как ни пытался я отделаться от наваждения, напоминает мне, как в прежние времена бесчисленные пииты монтировали свои проходные, условные сборники. 
Может быть, это всё-таки называется – «строить книгу»? 
Но у Юры – именно сборники. 
Книги, свои, настоящие, были ведь у него – в период нашего бурно расцветшего самиздата, когда он, сам, безусловно, без чьей-то услужливой помощи, как писал мне однажды в письме, присланном на Украину, где жил я тогда и работал в родительском добром доме, в середине семидесятых, нашёл наконец свою форму – этакие небольшие книжечки, вроде циклов стихов, интересные, чёткие всегда, вполне органичные. 
Зачем ему было отказываться от наконец-то найденного? Впрочем, как говорится, каждому в мире этом, где многое и без этого наперекосяк, своё.

Надо сказать, что первую из вышедших не за границей, а здесь, на родине книг издали в бурную пору сплошной эйфории по случаю наконец обретённой свободы и всего, что к ней прилагалось почему-то, само по себе появляясь почти ежедневно, постоянно, у всех на виду, проникая в сознанье людское, превращаясь в дела и поступки небывалые, Кублановскому мы с Анатолием Лейкиным. 
Хотели сделать приятное знакомому, пострадавшему за правду, вдосталь намаявшемуся в эмиграции, человеку. 
Прямо к первому, с помпой, с шумом, со встречей торжественной, его приезду на родину – поднапряглись и успели. 
Я сам, в тот день и в тот час, когда мы встречали его – и вот он, герой, страдалец, бородатый, вальяжный, тучный, помахивая небрежно всем собравшимся на перроне у вагона, в котором прибыл он в столицу из-за кордона тюленьей вялой рукой, улыбаясь, на всякий случай, приветливо, но с напряжением в бегающих по лицам, закуткам и углам отдалённым, насторожённых глазах, толком ещё не осмысливший, что теперь он уже не в Германии, не во Франции, а в Москве, всё, привет, наездился, прибыл на побывку, дождался встречи наконец-то, добрался всё-таки, дотащился, как ни крути, финиш есть на его пути, сошёл на вокзальный, заплёванный, захламлённый, унылый перрон, сошёл, да не просто так, налегке, но с форсом, с размахом, стаскивая, с пыхтением, по лесенке, из вагона, вниз, одну за другой огромные сумки, набитые заграничным тряпьём и прочим, неизвестным народу, скарбом, и сразу же оказался в широком, шумном кругу знакомых давным-давно людей, друзей и приятелей, пришедших его встречать, чествовать, привечать, – несколько церемонно, торжественно даже, искренне надеясь, что доставляю этим своим поступком старому другу радость, вручил ему принародно большую, весьма тяжёлую, перевязанную шпагатом, нет, не пачку, но просто груду только что, накануне, отпечатанной и сброшюрованной в типографии, книги «Оттиск». 

А Юра-то Кублановский, которого, по привычке, наивно считал я другом, оказывается, давно уже, возможно, с той самой минуты, когда я вручил ему книгу, сказав при этом, что весь тираж её, и немалый, три тысячи экземпляров, принадлежит ему, это наш для него подарок, пригодится, будет раздаривать помаленьку, на выступлениях подписывать для любителей поэзии, или, может, продавать, почему и нет, всё ведь сделано для него, друга старого, этак запросто и легко, без всяких усилий, ни к чему они возвращенцу, эгоисту, забыл о ней.
Вот что значит – быть гражданином, эмигрантом и патриотом. 
Столько ведь у человека всяких забот, хлопот, – куда уж там помнить ему о каком-то своём издании, о книге, которую здесь, на родине, то есть в стране, где он вырос, куда так рвался, по словам его, из-за границы, где изгрызла его ностальгия по отечеству, по необъятным, дорогим его сердцу пределам, без тени мыслей о выгоде для себя, о расчёте, искренне, по доброте душевной, больше, от всей души, на свои, а не чьи-нибудь, средства, сэкономленные, оторванные от семейных наших бюджетов, не без трудностей, мы с Толей Лейкиным, человеком достойным, выпустили! 

Киммерийским летом, в июне девяносто девятого года, когда закатился ко мне, без спросу, с очередной дамой своей Кублановский, и пришлось мне принять их обоих, и стерпеть их присутствие здесь, потому что я много работал, а они отдыхали, нарушив тишину, и мешали мне, отвыкшему от компаний, от бессмысленной болтовни псевдоумной, сосредоточиться, у меня, в Коктебеле, в доме, затворническом, спокойном, я спросил его напрямик:
– Почему ты, Юра, скажи мне, за прошедшие десять лет никогда, ни разу, нигде, ни полсловом не упомянул, что первую твою книгу на родине, самую первую, издали мы с Толей Лейкиным, что называется эта книга стихов – «Оттиск»?
– А я уже и забыл, что такая когда-то была! – преспокойно и даже цинично ответил мне Кублановский.
Что на это скажешь? Вздохнёшь, да рукой махнёшь огорчённо, да подумаешь: ну и дела, да посмотришь вновь за окно, ввысь и вдаль, в синеву и в зелень, где лучится над миром солнце или звёзды в ночи мерцают, в глубь живую, где вечен свет. 
Разве что анекдот вспомнится, старый, известный, с бородою седой, не стареющий, тот самый, про ветерана, с характерным: «Ну, б.., и память у тебя!..» Действительно – б...

Наверное, Юре просто некогда обо всём помнить. Всего не упомнишь. 
Особенно, подчеркну, старательно он забывает – для его же, Кубова, блага совершённые не единожды поступки своих друзей. 
Да и не только такое. 
Вообще, надо прямо сказать, всё, что считает ненужным для себя, для своей биографии, – сразу же забывает.     

    Напрочь. Бесцеремонно. Решительно. Навсегда. 
    Наверное, так ведь бывает, ему просто-напросто некогда. 
    Человек занятой. Общественный. 

Служба в журнале толстом столько личного времени год за годом съедает. 
Да к ней ещё и нагрузки всякие, и обязанности, и, разумеется, должности.     
Одно секретарство в союзе писателей, не передать вам, чего, почётное, стоит. 
Уйму сил отнимает. 
«Мух уйма» – назвал не случайно когда-то, в шестидесятых, именно так одну из своих самиздатовских книжек художник и остроумец блистательный, черноюморный, проницательный, дерзкий, Вагрич Бахчанян, человек, живущий до сих пор почему-то в Америке. 

    А тут – сил уходит, ох, уйма.
    Уйма. Ну просто мухуйма. 
    И зарабатывать надо.
    И жить посреди распада.
    (Тоже ведь – аномалия). 
    И на людях быть. И так далее. 

Так что – нет, и ещё раз нет, не до друзей ему, честолюбцу и гражданину, не до памяти нынче ему, диссиденту и патриоту. 

    Он – весь, и давно, в своём. 
    Он – вещь, и всегда, в себе. 
    Он отнюдь не какой-нибудь там доморощенный альтруист. 
    Он – сплошное, глобальное эго.

    Что с него взять, с Куба? 
    Не с круга и не с квадрата. 
    С товарища? Или собрата? 
    Что ему в жизни любо? 
    Куб – он и есть Куб. 
    (Дыма нависший клуб. 
    В СМОГе? В Москве? За границей. 
    Рядом с новой девицей). 
    Не знаю, как в Африке. Или посреди обжитой Европы.
    (Разве его не ждали собственные Пенелопы?
    Разве с ним не носились друзья и знакомых толпы?
    Доброты – предостаточно было. Только не было в этом – толку.
    Разбивались порывы искренние о скалу эгоизма железного.
    Потому что хотел страдалец наш одного для себя – полезного.
    Потому что искал наш мученик в доброте людской – только выгоды.
    Для себя, горячо любимого. Вот и делайте, братцы, выводы). 
    А в России – уж точно, Куб. 
    Вроде бы не инкуб. 
    И вовсе не Кубла-хан.
    Карьерист. Иногда и хам. 
    Просто – Кубик.
    (Нависший чубик.
    Хлипкий нос.
    Из-под век – вопрос). 
    Просто – Куб.
    Не скажу, что груб.
    Книголюб.
    Временами – глуп.
    Хитрожоп.
    И царям он – льстец.
    Автостоп.
    На дуде игрец.
    Что ни сборник – универсам.
    Туристические заметки.
    То-то дразнит он зверя в клетке. 
    Весь, как есть. Кубоватый. Сам.

Вспомнил я вдруг, размышляя о времени прежнем, вот что.
Привезли мне как-то знакомые в самом конце прорывавшихся к свободе восьмидесятых посмотреть, раритеты, вроде бы, два или даже три увесистых тома изданной в эмиграции, где-то в Америке старым моим петербургским приятелем семидесятых, поэтом Костей Кузьминским, антологии «Голубая лагуна», вроде бы так называлась она, а может быть, «У голубой лагуны», что не меняло главного, то есть её содержания. 
Толстые, тяжеленные, с фейерверком шрифтов и россыпями разнообразных текстов, сочинённых бессчётными авторами самиздатовскими, тома.
Листаю я их неспешно, с интересом, то угасающим, то, по новой, вдруг разгорающимся, – и попадается мне на глаза весьма любопытная, динамичная, резкая, Костина, взрывчатая, с динамитным зарядом в запасе, статья.
Гляжу – а в ней речь о Кубе.
Прочитал я эту статью – благо, со всей конкретикой своей и типичным Костиным боевым, вдохновенным запалом, по объёму она небольшая, – и только грустно сощурился. И потом слегка улыбнулся. И глотнул своего заваренного вместе с травами киммерийскими, неизменно крепкого чаю. И, в окно посмотрев на московские, с мелким дождиком рядом, окрестности, с днём прохладным, со смогом над городом в сизых далях, в пространствах заоблачных и поближе к земле, к деревьям и к домам, закурил. И вздохнул.
А говорил мой приятель питерский, Костя Кузьминский, неизвестно зачем уехавший за границу, в своей статье, откровенной, под стать характеру своему, прямому, открытому, без подлянок и недомолвок, без утайки сути на дне вавилонов словесных, без лишних церемоний, примерно следующее.
Ах ты, Куб, ох, такой-сякой, эх, противный, плюс подловатый, нехороший, бесстыдный Кубик! Сколько лет живёшь ты на Западе, публикуешься здесь везде, на халяву по странам катаешься непрерывно туда-сюда, – и хоть бы один разок, один-единственный раз вспомнил ты о своём старом, смогистском друге, о гениальном Алейникове! Хоть разок бы сказал когда-нибудь где-нибудь что-нибудь о нём доброе – или стихи его в каком-нибудь из многочисленных зарубежных русских изданий напечатал бы! Но куда там! Разве он на такое способен? Это ведь Кубик такой-разэтакий. Это ведь Куб!..
Не берусь передать сейчас Костины тон и стиль. 
Желающие – те когда-нибудь сами, небось, обнаружат эту статью в «Лагуне», – тем более, я уверен в этом, её со временем издадут ещё и в России, – и поймут, кем и чем был когда-то вызван такой справедливый, что решил он по-своему высказаться обо всём, что считал он нужным обнародовать, донести до читателей, Костин гнев. 

Но Кублановский, представьте, писал-таки обо мне. 
Конечно, в умеренных дозах.
После выхода моего первого, изувеченного цензурой советской, сборника стихов «Предвечерье» – рецензию. 
И по знакомому всем в родимых пределах радио «Свобода», где он, как будто бы, какое-то время работал, обо мне говорил он что-то достаточно дружелюбно, – знакомые люди, которые слышали передачу, рассказывали об этом событии мне в былые, с «голосами» на тесных кухоньках, со спорами за вином о судьбе нашей родины милой, загубленной большевиками, со стукачами в компаниях наших, с доносами частыми на товарищей, с кагебешным надзором, с чтением новых стихов у кого-то, а после чтения – с разбиваемой неведомо кем головой и сотрясением мозга, как бывало порой у меня, и так далее, словом, в известные безобразием грустным, года.
Да неужто – сам обо мне, расчувствовашись после чтения стихов моих, взял да и вспомнил? 
Может, просто – задание дали такое? Сказать обо мне приказало ему начальство? 
Отрабатывать надо было?
Потому-то и говорил?
И в беглых своих, с юморком, с ухмылочкой, воспоминаниях о СМОГе, в давнем «Стрельце», подумать ведь только, тоже, Юра, Кубик, там, за границей, где-то в западных сытых странах, где прижился он, как всегда приживался и здесь, на родине, – и ещё, небось, приживётся, лучше многих своих товарищей, с явной выгодой для себя, из поэта и гражданина превращаясь довольно ловко в господина функционера, – в кои-то веки, сам, без всякого принуждения, видно, под настроение, а может быть, под хмельком, и вот это скорее всего, кое-что обо мне говорил. 
Сей текст, зарисовки этакие, развесёлые, с приключениями, картинки из жизни нашей былой, наподобие комикса, довелось мне однажды увидеть. 

Может быть, Костя Кузьминский просто не знал об этом? 
Нет уж! Костя-то? Знал, небось. Наверняка ведь знал! 
Просто – ждал он когда-то большего, долго ждал – от Юры. От Куба. 
И прекрасно, давно понимал, что никогда ничего – от него самого исходящего – обо мне – на за что не дождётся.

Сам-то я, помимо издания книги «Оттиск», вышедшей в срок, в аккурат к приезду страдальца из пределов чужих на родину, тиражом, согласитесь, приличным, в три тысячи экземпляров, сделал, помнится, Кублановскому ещё и несколько важных, представительных публикаций, перед самым его возвращением и позже, когда он снова отбыл к себе, в эмиграцию, дабы решить окончательно, вернуться ему навсегда или остаться, как прочие знакомые, за границей, на всякий случай, покуда существует советская власть, и опасность ещё существует к ней попасться опять на крючок, и поди разберись что лучше, отсиживаться за границей, или, пусть с ореолом героя, загреметь в лагеря, где жизнь не малина, это уж точно, хуже некуда, это уж факт, посему и время нужно, чтобы трезво всем поразмыслить обо всём, что возможно в нашей, непохожей на прочие страны, алогичной, нелепой стране, – в газетах, в различных журналах, в больших антологиях, сборниках, везде, где была возможность публикации сделать мне, да ещё и неоднократно писал о нём, и в статьях своих, и в эссе, и в прозе своей мемуарной, и в прочих текстах, написанных в годы надежд на возрождение СМОГа, на продолжение дружб, на воскрешение радости на пути, на свет впереди. 
Хотел, по старой-то памяти, обрадовать давнего друга.

Многие люди, знакомые, приятели, даже друзья, скорее всего те, которых считал я наивно друзьями, нынче, в годы свободы показной, посреди междувременья, в хаосе, так изменились, что, если взять фонарь, как некогда Диоген, и днём с огнём средь разрухи пойти искать человека, и не узнать их теперь.
Мне же, в моём затворничестве многолетнем, всё ещё дороги те, молодые, чистые, родные, прежние образы.
Может быть, я и чудак. Но стараюсь увидеть в людях, и уж тем более – в давних своих друзьях и приятелях, или, что жёстче, печальнее, да всё же куда вернее, в тех, кого я так долго, искренне, упрямо считал таковыми, – хорошее, светлое, доброе.
И всё, совершенно всё, что связано с ними – помню. 

Вот, на Куба ворчу. Да, ворчу. 
А что с него, собственно, взять? 
Живёт себе. В ус не дует. В голову не берёт лишнего. Дышит. Здравствует. 
Где-то, как объяснял он сбивчиво и туманно, в Переделкине обитает, писательскую, среди сосен и прочих деревьев, дачу, каким-то дичайшим образом доставшуюся ему, если верить рассказам гневным бывшей его жены очередной, Кати Марковой, дочери моего давнишнего, злостного, пристрастного, со связями и возможностями гадости делать, советского до мозга костей, гонителя бездарного, Алексея Маркова, лауреата и патриота, ну прямо как сам Кублановский нынешний, вроде бы арендует. 
Говорит, кручинясь, бедняжечка, что тяжело ему там находиться, среди писателей, ну так тяжело и тошно, что просто сил никаких терпеть их соседство нет. 
А ведь приходится всё-таки, со скрипом, да всё же терпеть, как-то под них подлаживаться, помаленьку к ним приноравливаться. 
Выйдешь утром на свежий воздух подышать, подумать о жизни, побродить по двору неспешно, чтобы строки стихов гражданственных улеглись в голове рядком, до калитки дойдёшь вразвалочку по дорожке мелким шажком, умилённо на солнце сощуришься, разомлеешь в тепле, в тишине, и мелькнёт мыслишка шальная, что доволен этим вполне, что на родине лучше дышится, чем в далёком, чужом краю, где пришлось пожить, лучше пишется, что прекрасно здесь, как в раю, синева в небесах, зелёные переливы хвои, листвы, пахнет счастьем, смолой слоёною, и рукой подать до Москвы, подбодришься, всем напитаешься, что плеснёт, подобно волнам, прямо в нос, и вмиг раскачаешься, оглядишься по сторонам – и, на тебе, тут же видишь: вся округа так и кишит, вот уж нечисть-то, этими самыми, как их там называют, писателями. 

То Вознесенский мимо, с улыбкою, напрокат взятой из антимиров каких-то, в одеждах белых, в адидасовских модных кроссовках, намереваясь, возможно, полетать в подмосковном небе на дельтаплане или покататься на водных лыжах по широкой глади пруда самаринского, или, может быть, собираясь лететь в Париж или дальше, допустим, в Америку, или, всё ведь бывает с поэтами, сочиняя стихи на ходу, по привычке своей, пройдёт, просквозит ветерком, развеется, растворится в хрустальной дали, оторвётся там от земли, воспарит, приземлится вновь, поневоле разгонит кровь, удалится к себе, творить, чтоб читателей одарить новым циклом на злобу дня, прежний пыл между строк храня, то ещё кто-нибудь, из новых поселенцев, помельче рангом, но ухватистых, деловых, вдруг появится, много их.     
Нынешний, какбывременный, Хлебников, не Велимир, куда там, зовут которого, припоминаю, Олег, тоже как будто поэт, но ещё и сотрудник газеты, с женой своей, поэтессой, а как же иначе, Аней Саед-Шах, с фамилией пышной, экзотической, пряной, восточной, ранее, в годы СМОГа, помнится мне, носившей фамилию скромную Данцигер, той самой восторженной Аней, у которой в квартире, заполненной любителями поэзии и какими-то непонятными мне доселе, тёмными личностями, якобы тоже страстными любителями поэзии, однажды, по просьбе хозяйки, в начале восьмидесятых, читал я свои стихи, среди жарких свечей и тлеющих ароматных восточных палочек тоненьких, создававших особую атмосферу в заурядном жилье, поднимавших настроение у собравшихся, и народ реагировал бурно на стихи, и на книги мои самиздатовские, а потом, ночью поздней, в пустом троллейбусе, где, помимо меня, находился неизвестный мне человек, возвращался я, после чтения затянувшегося, домой, и настиг меня возле дома неизвестный мне человек, и ударил вначале в висок, а потом принялся избивать, методично, профессионально, а потом растворился в ночи, и очнулся я, весь в крови, на земле, и пополз я к дому, и добрался как-то по лестнице на четвёртый этаж, и открыл дверь в квартиру, и рухнул на пол с дикой болью и в голове, и в груди, и везде, и пришлось мне восставать их боли упрямо, как бывало со мной не единожды, и не очень-то мне хотелось принародно читать стихи, если после таких вот чтений разбивают обычно голову, и читать я совсем перестал на публике, и замкнулся в себе, чтобы просто выжить, а стихи пусть читают с листа, рассудил я тогда, и привык не читать, а давать стихи для прочтения людям, поскольку прошло, я понял, орфическое, золотое время, когда с голоса воспринимались прекрасно мои стихи, и настало время другое, жестокое, изуверское, где могли за стихи убить, а я был обязан жить и работать, и весь тут сказ, и жильцы пришлись переделкинские к слову просто, поскольку встретиться может с ними Куб, и, наверное, повстречается, не без этого, почему же здесь не сказать о них, новых дачниках, литераторах, узаконенных междувременьем разгулявшимся, например. 

А то и прибывшая вовремя на московские людные стогны и подмосковные дачи из тамбовской степной глубинки поэтесса, из модных, наверное, и скандальных отчасти, Кудимова, с блондинкой длинноволосой, с цепким взглядом, с железною хваткой, бледнолицей, худой, Николаевой, Олесей, и не без чар, наверное, кто его знает, но вовсе не из Куприна, это уж точно, тоже поэтессой, само собою, не без этого, вдосталь их расплодилось, всех не упомнить, перечислить всех невозможно, и не надо, пишут и пишут, и пускай себе пишут, увы, научила их всех говорить, на беду свою встарь Ахматова, как теперь замолчать их заставить, на тропе, ведущей к источнику с удивительно чистой, вкусной и полезной для всех поэтесс и писателей, свежей водой, с пустыми, заранее, видимо, по дачам, где жили, до них ещё, когда-то, советские классики, развенчанные окончательно, бесповоротно, российскими новыми литераторами, изгнанные со скандалом из литературы, из памяти, из обжитых домов, так, чтоб и духу их не осталось в жилых помещениях, по-хозяйски, с чувством и с толком, с трезвой резвостью, приготовленными ёмкостями вместительными встретятся ненароком. 
А то, бывает ведь всякое, кто-нибудь из пожилых, и даже старых писателей, с заслугами перед отечеством, как из-под земли, возникнет. 
И со всеми буквально – здоровайся, со всеми – беседу поддерживай, о проблемах жизни суровой и разрушенной литературы, даже если не хочешь этого, через силу, перемогая самого себя, рассуждай. 
Ну как тут, любезный читатель, лишний раз поневоле не вспомнить, что не случайно, видать, Вознесенский, знакомый старинный и наставник Юрин в поэзии, в мемуарах своих, с характерными для его письма выразительностью и эффектной метафоричностью, констатировал, не без вздоха, не без едкости: «Кублановский стал матёрым…» А дальше – пауза смысловая, и – выстрел в яблочко неожиданный: «литератором». 
Вот ведь как. Не другим каким-нибудь. Ну, допустим, «известным». Нет. Любит точность поэт. Припечатал верным, снайперским словом. Попал в цель. И вот – прижилось. Осталось. И, похоже, надолго. «Матёрым». 
Переделкино – место, вроде резервации, специальное. 
Для писателей предназначенное. 
Там писателям раньше, когда-то, при советской власти, в былинные, незапамятные времена, хорошо было жить и работать над нетленками, просто прекрасно, вольготно, живи – не хочу, на природе-то, да какой, подмосковной, лесной, роскошной, уникальной, да что там, единственной в мире целом, неповторимой, вот и всё, и лады, слово сказано, дело сделано, быт налажен, мысли так и поют в головах, словно птицы окрестные певчие, да машинки им вторят пишущие, да, порою, редкие перья, по бумаге, как в старину, по традиции давней, скрипящие, и количество строк, написанных на подъёме, легко, растёт, и страницы шуршат, и книги регулярно выходят в свет, и проходят годы спокойные на приволье, где есть покой, ну а воля потом, успеется, не до этого нынче средь лиственного, бесконечного, ровного шелеста, шума сосен, смены времён года каждого, силы крепнущей, нескончаемого здоровья, на свежем-то, чистом воздухе. 
А нынче, похоже, чувствуют себя там российские новые писатели, то есть те, кто себя таковыми считают, кого принято ими считать, не очень-то, судя по их сетованиям, уютно. 
Там Пастернак «весь пейзаж выпил», как Битов сказал. 
Надо же! И когда же он это сделать успел? 
Ещё до истории шумной с Нобелевской его премией горькой, что ли? 
Какая, выходит, жажда, неутолимая, страстная, безудержная, у Бориса Леонидовича была! 
Жил себе, вроде, на даче своей, в тишине, без надобности на людях не появляясь, и всё писал себе что-то потаённое да писал. 
А сам-то, тихоня этакий, многолетний, со стажем, затворник, добрую четверть века, да какого ещё, двадцатого, при советской власти, заметьте, не заметившей этого вовсе, прозевавшей такое действо, с явной мистикой, кстати, недаром обучался он всяким наукам философским, а может, и тайным, где-то в Марбурге жил, за границей, в молодые годы свои, да и после, уже в России, жил средь мифов сплошных и легенд, оказывается, подумайте об этом на трезвую голову, хоть однажды вообразите, ну, попробуйте, вдруг получится, попытайтесь-ка, только и делал, что пил да пил переделкинский пейзаж, покуда его весь, до капли, однажды не выпил! 
Понятно теперь, почему Юра-Куб постоянно жалуется, что и дышать ему там, в Переделкине, ох как трудно. 

    Нет пейзажа. И всё тут. Отсутствует. 
    Был. Да выпит уже – Пастернаком. 

Вместо деревьев – одни писательские фигуры, фантомы, скорее, вокруг.     
Воздуха катастрофически, ну хоть плачь, хоть рыдай, не хватает. 
Несложно, возможный читатель мой, догадаться всем нам, что пейзаж вместе с воздухом выпит был Пастернаком, – а как же иначе? 
Некая часть переделкинского воздуха всё же осталась – но разве тот он, волшебный, прежний, густой, лесной, смолистый, чистейший, целебный? – так, ерунда какая-то, бестолковый, разреженный, хлипкий, сырой, без особых примет. 

    Но – дышать им всё же приходится. 
    Но – жить, как и прежде, надо. 
    И жить там – конечно же, можно.
    И работать – в любых условиях, даже в самых суровых, – надо.

И хочу я сказать, что в нынешней лирике Кублановского неразрывно порою, но чаще приблизительно, слишком условно, связаны меж собою подобие некое школьным сочинением отдающего, своеобразного, с явной моралью, как в басне крыловской или же в михалковской, как-никак ведь они земляки, с натяжкой, большой, конечно же, эпического обобщения и точная, иногда цепкая, как репей, найденная подсознательно, всю погоду в тексте мгновенно создающая, бытовая, оголённая, словно провод электрический, бьющая током, с эротической, жаркой окраской, пусть вульгарной слегка, грубоватой, временами, а то и сшивающая длинной, узкой, холодной иглою пестроватую, смятую ткань вещи, швы и рубцы оставляющая на сомнительной глади, скользящая за края рассуждений, риторикой в нос шибающих сразу, деталь, попытка искренней исповеди и намётка подтекста, которому дела нет до сюжетной линии, содержания, смысла, тематики, гражданская патетичность и злободневная, в духе солженицынских сочинений, перемешанных с отголосками размышлений русских философов обо всём, что на свете белом встарь когда-то происходило, происходит сейчас и впредь тоже будет происходить, без дословного пересказа, лишь с намёком, без явных цитат, но зато дающих понятие, что читал их писания автор, даже, может быть, изучал, в чём я сильно, как говорят одесситы, теперь сомневаюсь, а также с газетной, быстрой реакцией на события любого рода, которые прямо ли, что надёжнее, косвенно ли, что, в разброде междувременья тоже сойдёт, ничего, пригодится, для дела, разумеется, публицистичность, чувство, ещё дающее знать о себе, под сурдинку, и трезвый, процельный расчёт.
И ещё, наверное, исподволь создавал он, Куб, как умел, как уж там у него получалось, не хочу я в это вникать, и не стану в дальнейшем, ведь это слишком личное, дорогое для него, а может быть, кровное, хронику совершенствования собственной, чистой ли, кто его знает, и кто подтвердит, спорный вопрос, на засыпку, но не без добрых движений и не без крыльев, души, стремился, возможно, дать ретроспективу развёрнутую сложного нашего времени. 

Живи, коль живёшь по-своему, как уж там получается у тебя, человека общественного, но зацикленного на себе, любимом, как уж выходит у тебя, год за годом, долго, дольше можно попробовать, видимо, дальше некуда просто, Юра.
Скажешь ли ты о себе когда-нибудь наше, смогистское, озарённое не случайно молодостью прекрасной и свободой нашей, – «сумел»?
Или сбудется всё-таки то, что когда-то, давно уже, в семьдесят четвёртом году, однажды написал о тебе Величанский?

    Вот уже добрых две трети того, что предрёк он – сбылось...
    Есть возможность ещё спохватиться, 
    выйти к свету, спасая свой дар. 
    Ведь измена ему – не простится. 
    Куб судьбы – превратится ли в шар?

Аркадий Пахомов. Аркаша. Митрич. Пахомыч. Пахом.
Жизнь, такая, какая сложилась, не чужая ведь, а его, личная жизнь, единственная, собственная, возможно, на чей-нибудь взгляд, несуразная, а может быть, и прекрасная, никому об этом судить не надо, на то ведь и жизнь дарована человеку, чтобы сам он решал, какова она, хороша или всё же не очень, и зачем он так озабочен размышлениями о ней посреди многосложных дней, не единожды подвергала его, человека московского, но бывалого, это уж точно, видавшего всякие виды, огонь с водою и медные трубы в былом прошедшего и выстоявшего, по-своему, как сумел он, как удалось, как уж там получилось в итоге, сам он ведает лучше других, что почём, каковы достиженья, и настанет ли их продолженье, суровым, порою жестоким, так случалось порой, испытаниям.

География, вовсе не школьная, разумеется, но реальная, то есть самая что ни на есть житейская, как ни крути, тоже очень личная, собственная, не вычитанная из книг, не вымечтанная ночами, не вымышленная отнюдь, но вынужденная, случалось, но выстраданная, оправданная позицией человеческой в годы гиблого, злого бесчасья, география, накрепко связанная с биографией, география всех скитаний его по стране – прихотлива, пытлива, пестра.

    С нею вместе – ветер в лицо.
    С нею вместе – невзгод кольцо.
    С нею – молодость. С нею – зрелость.
    С нею – сердце сжилось и спелось.
    С ней – душа обрела крыла.
    Неужели земля мала?
    Велика она и чудесна.
    Что, скажите, общеизвестно?
    Каждый шаг – откровенья зов.
    Сквозь пространство – рожденье слов.
    Было время – для добрых встреч.
    Стоят игры такие – свеч.     

Работа же – в экспедициях, то на юге, в тепле, у моря, то на севере, где прохладнее, то где-нибудь в Средней Азии, среди зноя и миражей, работа иного рода – в сторожах, по традиции, общей для многих знакомых наших, людей, как правило, пишущих что-нибудь или рисующих, в неведомой мне, какой-то кафкианской, похоже, бойлерной, землекопом, разнорабочим, строителем и так далее, всего ведь не перечислишь, – характерна для определённого круга творческой интеллигенции.

    Была характерна. Раньше. 
    Потом, со временем, стала работа – оригинальнее. 

Был долгие годы Пахомов – известным специалистом по обивке и укреплению, надёжному, это на практике проверено было многажды людьми, квартирных дверей.

    В девяностых уже – стал он членом, наконец-то, союза писателей.
    Что дало ему это – не знаю.
    Ничего, скорее всего.

Прирождённая артистичность нередко, нет, зачастую, так точнее, так справедливее, это факт, ему помогала в былых его путешествиях, здравый народный склад недюжинного ума всегда и везде подсказывал ему выход из тупиковых, казалось бы, ситуаций.
Остроумие, грандиозное, вдохновенное, неистощимое, замечательный дар прирождённого, из Лескова прямо, рассказчика, неизменно, так получилось, так уж вышло, и всё тут, делали его, человека блестящего, в молодости, особенно, соратника моего по СМОГу, товарища, друга, незаменимым, прямо говорю, моим собеседником, с осени шестьдесят третьего года, когда мы познакомились и подружились, на протяжении долгих последующих, непростых, чередою идущих лет. 

Стихи его, внешне сдержанные, на первый, поверхностный взгляд, чей-нибудь, праздный, случайный, очень традиционные, всё-таки, несомненно, таят в себе, ежели к ним присмотреться, да повнимательнее, вчитаться в них, а ещё лучше – услышать их с голоса Аркашиного, поскольку лучше него никто не прочитает их, внутреннюю, нежданную, но ко времени, к месту, взрывчатость, динамику, речевые, открывающиеся внезапно, тонкости, угловатости симпатичные, отдающие неистребимым детством, что само по себе чудесно для бывалого человека, сохранившего драгоценное изумление перед миром, резковатые, да зато помогающие всегда всем изгибам ритмов, пульсирующих среди строк и строф, повороты. 

Его защитная, с горечью, спиртовой, жгучей, крепкой, ирония, вопреки приевшейся логике, парадоксально, по-своему, столь счастливо соединённая с полудетской, чистой, застенчивой увлечённостью происходящим, с восторженностью человека, постигающего мироздание во всех его разнообразных, фантастических проявлениях, даёт порой непредвиденный, удивительный результат.
Вроде бы нечто слишком уж неуклюжее, тяжеловесное, на глазок, грубовато сбитое, наспех чем-то, авось и так постоит, и сойдёт, небось, и послужит ещё, так-сяк, наобум, под шумок, скреплённое – начинает звучать и парить, по неясным причинам, и даже над землёю кружиться отважно, порываясь взлететь и выше, прямо к звёздам, туда, в небеса.

Есть в стихах Пахомова крупная, нет, не влажная, отсыревшая и слежавшаяся комками, соль немалого человеческого, то есть личного, незаменимого, пусть и труден бывал он, опыта.

    Этот опыт – вовсе не шёпот.
    Это – сердца невольный ропот.
    По тропинке приморской топот.
    Щебет птиц рассветных в саду.
    Лепет искренний, эхо детства.
    Надоевших невзгод соседство.
    Всех событий былых наследство.
    Вздох души, бывавшей в аду.
    Взгляд сквозь годы. Тоска по раю.
    Рой утрат. Обретений свет.
    Право – жить. Находиться с краю.
    Воспарять – меж земных примет.

Он тяготеет к формуле, выражающей состояние.
Рисунок его, пахомовской, фирменной, личной фразы скуп, угловат, но он очерчивает поэтический, неповторимый мир, в котором упрямо бьётся щедрое, уже несколько подуставшее сердце Аркадия.
Философская подоплёка его неброской, пронизанной мыслью, всегдашней, надёжнейшей, это важно ведь, проводницы чувства живейшего, выросшей из союза этого, лирики непосредственно связана с жизнью, с её, этой жизни, реальной, легендарной, метаморфозами.
Читая стихи Пахомова, думаешь: да, вот этот человек, современник, поэт, знает нечто важное в жизни, но отнюдь не торопится тут же высказывать это взахлёб.

Внимательное, неспешное, вглубь и ввысь за собой уводящее вчитывание, вхождение в речь, позволяет увидеть многоплановую структуру лучших его стихов.
Приёмы, интуитивно, полагаю, им применённые, обратной перспективы, как в иконе, или высокого примитива, как это бывало, положим, у Пиросмани, помогают поэту выстраивать зрительный ряд сообразно его, очень личностной, искренней, доверчивой интонации.
Несколько тяжеловесное, верней – полновесное, слово всегда у него на месте, чистота же речи родной – одна из примет, узнаваемых мгновенно, неоспоримых, естественных, благородных, давно развитой поэтики.

Поскольку книга поэта, изданная в том виде, в котором она написана, без всяких вторжений извне, редакторских или цензорских, – свидетельство незаменимое творческой, неповторимой, полнокровной и сложной жизни, я и помог в своё время другу-смогисту Аркадию издать наконец эту светлую, сильную, полновесную, единственную у него, к сожалению, книгу стихов.

А в последние годы, зимою, в Москве, сюда возвратившись из своего Коктебеля, с ним виделся я всё реже, почему – да кто его знает, получалось так, да и всё, и всё чаще, порой ночами, говорил с ним по телефону, а вернее – всё больше слушал, так обычно всегда выходило почему-то, его самого, когда ему надо было, по причинам разнообразным и вполне мне понятным, выговориться. 

    Дорого нынче внимание.
    Напишу, пожалуй, о нём. 
    Колоритный он человек.
    А ещё он – из нашей молодости. 
    В как бы времени он – чужой.

...Таковы, мой возможный читатель, – или, уж замахнусь и скажу посмелее, пошире, свободнее, во множественном числе, почему бы и нет, мои возможные, вероятные, нет, реальные, многочисленные, со времён самиздатовских давних, героические читатели, подвижники, правдолюбцы, соратники, современники, все, кто выжили в годы прежние, все, кто живы в годы теперешние, все, кто выстояли в горнилах затянувшегося междувременья, пожилые и молодые, все, решительно все читатели, благо есть вы у нас на Руси и всегда, полагаю, будете, настоящие, чуткие, верные, внимательные, понимающие и меня самого, и моих героев, из книги в книгу кочующих, в них, в этих книгах существующих, вопреки умиранию и старению, ибо живо моё горение, ибо дух мой крепнет с годами, возмужав с моими трудами, вместе с речью моей, для вас, люди светлые, в добрый час, – краткие характеристики четырёх поэтов, товарищей, так ведь было когда-то, по нашему, встарь собравшему нас под свои боевые знамёна, прекрасному, несмотря ни на что, достойному и теперь, и в грядущем, сочувствия, а возможно, и уважения, и, всё может ведь быть, продолжения дела нашего, нашего слова, легендарному, с явью сросшемуся, чтобы сказкою в ней остаться навсегда, знаменитому СМОГу. 
Линии судеб отнюдь не вытравлены на металле, а лишь вчерне обозначены.
И непростые это, надо заметить, судьбы.
«Вера без дел мертва есть», – сказано (если помните) в послании (если читали вы) апостола (если знаете, о ком говорю я) Иакова.
Верили в нас когда-то и верят и ныне в нас, бывших участников СМОГа, многие современники.
Что же, вполне возможно, мы это – заслужили. 

Составлял я в самом конце бестолковых восьмидесятых Антологию СМОГа, двухтомную, в которую, специально, помимо стихов и прозы, включил статьи, размышления, заметки, воспоминания, фрагменты писем давнишних и прочие, убедительные и очень важные тексты. 
Подобрал я изобразительный обширный материал – наши, мои и губановские в основном, потому что мы оба с ним хорошо рисовали и много в стародавние годы, рисунки, репродукции с живописных и графических сильных работ художников нашего круга, достаточно много наших интереснейших фотографий.
Но издание этой большой Антологии, нужной, важной, так и не состоялось.
Подвели обещальщики бравые, доморощенные издатели, какие-то кооператоры, залётные ребятишки, не московские, а ростовские. 
Обманули. Дело привычное, вполне вероятно, для них. 
Даже рукопись в полном виде не вернули мне. Лишь ошмётки от неё бандеролью прислали. Да и то не сразу, с большим запозданием, после требований, не моих, а моих друзей. 
А я ведь столько труда в Антологию эту вложил. 
Сам отбирал я тексты, сам на машинке их неделями перепечатывал – причём всего-то в одном-единственном экземпляре. 
Сам работу текстологическую старательно выполнял. 
Сам всю эту гору машинописи тщательно, долго вычитывал. 
Сам подборки автора каждого, чтобы дать о нём представление по возможности лучшее, делал. 
Сам о каждом из авторов, коротко, но зато и на совесть, писал, вроде врезок, сжатые тексты. 
Сам вступительную статью серьёзную написал. 
Сам выстраивал композицию. 
Сам обдумывал иллюстративный, необходимейший ряд. 
И никто из друзей-смогистов мне в трудах моих не помогал. 
Сам. Абсолютно всё – только сам. Один. Как всегда.
Выйди такая большая Антология наша вовремя – она замечательно просто, поверьте мне, прозвучала бы.
Это было бы настоящим, достойным издательским делом.
Как и издание некоторых отдельных, стоящих книг, которым давным-давно, тогда ещё, на заре свободного книгопечатания, после долгих лет пребывания в самиздате, в виде истрёпанных и зачитанных перепечаток на машинках пишущих наших, тоже вовремя надо было, в типографиях, выйти в свет. 
Всё написанное поэтами и прозаиками отечественными, хорошими, разумеется, только так, не иначе, вовремя – надо бы, господа и дамы, ко всем обращаюсь, кто слышит меня, кто хотя бы немного меня понимает в круговерти шальной междувременья, и, любым из возможных способов, даже с помощью редких спонсоров, пусть и так, всё равно, издавать – и, запомните это, – вовремя. 
Но... Как это там известный политический деятель нынешний, на века, однажды изрёк? – «Хотели – как лучше…» – так? Ну а дальше? – «А получилось – как всегда». И всем всё понятно. И добавить к этому нечего. Кроме грусти. Но это – пустяк. По сравнению с непреложным – на скрижали его – «как всегда». 

    Ничего. Перебьёмся. Бывает. 
    Мало ли что – срывалось? 
    Мало ли что, почему-то, – не выходило ещё? 
    Мало ли сколько лет ждали мы лучших времён!

Нашему делу главному – русской литературе – мы отдали долгие годы, а некоторые из нас, не забудьте об этом, – и жизнь.
Вы – просто читайте, и всё тут, мудрить особенно нечего, читайте, мои современники. 
Вы – наши читатели. Ныне. Времена у нас общие с вами.
Вот пусть и предстанут сейчас перед вами давно уже пишущие, немолодые, седые, видавшие виды люди, до сих пор, незнамо зачем, толком так и не изданные на своей драгоценной родине.
Каждый из нас уверенно, по-своему, как уж умеет, как дано ему, как относится он к труду своему, владеет русским, светлее которого в мире нет ничего, поверьте, земным, но ещё и небесным, всем нам свыше дарованным словом. 

...И здесь я, возможный читатель мой, – временно, разумеется, – перестаю говорить о легендарном СМОГе.
Не сказал я и сотой доли того, что намеревался, сгоряча, поначалу, сказать.
Почему? По простой причине: об этом должна быть книга.
Множество заготовок, записей, кратких набросков, кусков довольно больших, в разной стадии завершения, находится рядом, буквально в одном-единственном шаге от меня, в рабочей моей комнате, – вот они, эти груды бумаг, лежат на полу, на столе, на диване, по углам, возле стен, везде, где сложил я их, чтоб не мешали, потому что работа над серией книг моих о былой эпохе продолжается, год за годом, и число страниц, на которых оживает время былое, вместе с трудной моей судьбою, вместе с речью моей живою, разумеется, всё растёт. 
Будет ли сделан когда-нибудь мне навстречу один-единственный шаг, один ведь, всего-то навсего, от какого-нибудь издательства, с предложением, принести туда книгу «Время СМОГа», – посмотрим. 
Поживём – а там и увидим. 
Всё равно, из упрямства, хотя бы, эту книгу я напишу. 
Многое из неё, между прочим, уже написано, придётся признаться в этом, – и фрагменты эти сейчас, по многолетней моей, самиздатовской, давней привычке, вылёживаются, чтобы несколько позже их внимательно просмотреть и что-то в них уточнить, а может быть, так бывает, и заново переписать. 
А не будет такого шага, одного, такого хорошего, предложения от издательства, полагаю, тоже хорошего, так-то лучше, – что ж, и не надо. 
Переживу. Не впервой. 
Мой самиздат продолжается. 
Пусть даже, вполне вероятно, в наше-то междувременье, это уже не прежний, с традициями, самиздат, а натуральный, братцы, нынешний тадзимас. 
Наоборот читайте слово, давно знакомое каждому, «самиздат» – получится: тадзимас.     

    Время нынче у нас в державе – наоборотное. 
    Так-то, мои сограждане. 
    И обольщаться нечем. 
    И надеяться – тоже не на кого. 
    Кроме себя самого. 

Вот и работаю, милый читатель мой, все эти годы, в отличие от несметного числа московских и прочих знакомых мне литераторов, то есть – честно, по-своему, вкалываю. 

    Тружусь. Пишу свои книги. 
    Стихи и прозу пишу. 

Толком так и не изданные до сих пор, несмотря на давнишнюю мою, мировую, как мне говорят иногда, известность. 

Как там сказал обо мне бывший соратник по СМОГу, писатель (проэт, как сам он себя называет) Саша Соколов, живущий в далёких, отсюда не видно, странах, глядящий, возможно, с грустью на волну в чужих океанах, приносящую весть с востока, вроде письма в бутылке, чтобы свет своего истока уяснить до боли в затылке, до слезы на щеке скуластой, до морщинок на лбу загорелом, до тоски, пускай и нечастой, знака свыше, заняться делом, то есть просто работать, истово, неустанно, вечно трудиться, пусть и надо ему, смогисту встарь, хоть на Брайтоне находиться? 
– Он просто титан, я всегда тихо восхищаюсь, глядя на его вдохновенность, на то, как он работает, не взирая на обстоятельства и окружение. 

Вот-вот. Человек, полагаю, знает, что говорит. 
Что касается окружения, то оно в последние, сложные для меня, что же делать, так вышло, в междувременье общее, годы, когда я так напряжённо и неслыханно много работаю, – минимальное, это уж точно, да зато, знаю сам, золотое. 
Ну а насчёт обстоятельств – то они далеко не просты, и вообще всё это вовсе не для поверхностного упоминания вскользь, и не об этом сейчас, не об этом, любезный читатель, собеседник возможный мой, речь.     

    Речь всегда у меня – о работе. 
    О труде – которым я жив. 
    И труд этот – продолжается. 
    И будет он длиться – покуда я, отшельник давнишний, жив. 
    Это – самое важное. Главное. 

    И завершим тираду. 
    На долгой, звенящей ноте. 

На звуке, том самом, желанном, камертонном, дающем начало всей дальнейшей, полифоничной, бесконечной, вселенской музыке. 

    За которой уже встаёт жизнестойкий, спасительный свет. 
    А за ним – продолжается путь. 
    Мой. Которому я – верен.

    Мне пришлось рассказать о СМОГе – для начала – совсем немного.
    Так, истории, персонажи. Наподобие – пусть! – пролога.
    Остальное – потом. Дождётся своего заветного часа.
    То-то вдосталь – вне «Тадзимаса» – моего золотого запаса.
    Знаю – будут написаны книги. Может – будут изданы даже.
    Написать-то их – напишу я. Но издать-то должен – не я же.
    Вон уже написано сколько! И куда мне девать всё это?
    Самиздат многолетний. Подвиг – многотрудный – во имя света.

    Вот как я говорю сейчас. 
    Но – имею на это право.

Поскольку был мне, как сказано ранее мною, голос – прислушался я к нему. 
И задачу свою теперешнюю – дать начальное представление о СМОГе – считаю, выполнил. 

Немало различных сведений, в диапазоне широком, от грустных до развесёлых, от веющих трагедийностью до житейских, простых, о СМОГе и о людях, в прежние годы входивших в содружество наше, читатель найдёт в других частях, если будут они когда-нибудь напечатаны каким-нибудь из многочисленных отечественных издательств, благо их так много теперь, а я-то, ещё не старик, надеюсь, но чудом выживший, седой, живущий отшельником, в какбывременной круговерти не участвующий сознательно, всё работающий в своём киммерийском тихом укроме, вопреки бестолковщине общей, вспоминающий отшумевшую, героическую эпоху, воскрешающий время сложное в слове, в речи своей, вечно занятый кровным делом своим, тем, что исстари называется всеми творчеством, бородатый, усталый скиф, весь, как есть, всего-то один, и сказать о том, что я пережил, что я выстрадал сам, да так, чтоб осталось это надолго, больше некому просто, нынешней, большой, действительно так, серьёзной, максималистской, как всегда у меня бывает, поскольку именно так писать мне всегда интереснее, нежели ограничиваться каким-нибудь скромным объёмом, хватит, мол, с вас и этого, нет уж, братцы, замысел мой серьёзен и, как выражаются деловые люди, масштабен, знайте об этом и помните, люди нового века, моей, а не чьей-нибудь, серии книг о былом. 
В некотором, в каком-то, гадайте сами, решайте, в каком же смысле, она – своеобразный дайджест. 
Но тут же морщусь невольно вновь от словца заграничного. 
Куда ведь разумнее всё-таки и неизмеримо проще выразиться привычно, по-русски: товар лицом. 
А ещё это – сверхпоэма. 
И музыка – полифоничная, разумеется, только так, с особым, как утверждают сто собак, наверное, съевшие на чём-то своём, понятном им самим, а может, не очень понятном, но уводящем их в область сплошных догадок и даже тайн, знатоки, алейниковским, представьте себе, небывалым, фирменным, вслед за баховским существующим в наши смутные дни, контрапунктом. 
И этакий необычный, волшебный, фантасмагоричный, магический, это уж точно, парадоксальный фильм. 

    И ещё – немало чего. 
    То есть попросту – моя проза. 
    Вот такая, как есть. Моя. 
    Как ещё выражаются критики плюс издатели – проза поэта. 
    И о ней говорить я не стану. 
    И тем более – объяснять. 
    Зачем? Говорит она – сама за себя, как всегда. 
    И её лучше просто – читать.

    Не удержусь, пожалуй, от некоторой патетики. 
    Не буквальной. Скорее – грустной. 

Так, для памяти. Да ещё – для того, чтобы круг земной, тот, в котором СМОГ существует и останется навсегда, был прекрасен и полон смысла, ждал в грядущем нового слова о былом, выжил в яви, с правью дружен был – и дыханье речи в мире гроз и тревог продлил.             

...Настали для нашей России новые времена. 
В сложном процессе всеобщего брожения, отчуждения, недоверия, осуждения того да сего, крушения устоев, надежд воскрешения, повального безобразия, вторжения жёлтой Азии в просторы наши пустынные, кивков головой повинною, сомнения, отрицания новаций, миров мерцания в пространстве Вселенной, сонного прозренья, котла бездонного с клубящейся повседневностью, мелодий всех, с их напевностью, ритмичностью, смутной личностью в начальстве, самокритичностью, раскаяньем запоздалым, шатанием по вокзалам, скитаниями по свету, чья песня ещё не спета, неистовым постижением чудес, в небесах кружением над грешной землёй, парением, новейшим столпотворением, почти вавилонским, в пряничных московских пределах, праздничных гуляний на фоне бедности окраинной, злости, вредности, насилия, зла кровавого, террора, орла двуглавого, заместо звезды, вверху, признаний, как на духу, намеренных умолчаний о многом, речей, венчаний, свечей по церквам открытым, разбитым вконец корытом, предательством и геройством, таким общерусским свойством, как лень, и другим, похлеще, где трезвый есть взгляд на вещи, покуда, мол, гром не грянет, мужик ни за что не встанет, с негаданным, вдруг, подъёмом, с увиденным окоёмом вдали, со звездой в окне, с порядком во всей стране, со светом в грядущем, снова, с незыблемой верой в слово, с торжественным обещанием свободы, с ночным прощанием с эпохою отшумевшею, нам столькое дать сумевшею, что хватит его с избытком на всех, и живым напитком окажется горечь лет, где я восставал из бед когда-то, всё не напрасно, и помнится всё прекрасно, и всё же душа цела, и жизнь всё равно светла, казалось бы, не до «другой», не до нашей литературы, не до «другого», нашего, выстоявшего искусства, – «день пережит, и слава Богу». 

Ан нет, вы подумайте только, вы представьте себе, господа и дамы, наши, не чьи-нибудь заграничные, нет, на родной почве живущие ныне, посреди междувременья нынешнего, ставшие господами и дамами в новых условиях, так сказать, на свободе, на воле, в наслоениях грусти и боли над просторами бесконечными и над истинами извечными, до которых поди доберись без былого, с его жутковатым, но зато и полезным опытом, оказывается, любезные соотечественники мои, на то она и Россия, со всеми своими загадками, издревле непостижимыми для всяческих иноземцев, чтобы Слово в ней ещё более, чем прежде, в плену советской действительности, которой сыты мы были по горло, певчее, у поэтов, обожжённое алкоголем, у народа, у большинства нахлебавшихся горя сограждан, обретало великую силу и неслыханное значение.
Отечественные читатели всех видов, какие только возможны в новейшей яви, без довеска к ней прилепившегося дешёвою жвачкой «как бы», сорняка без корней, идиотского добавления к общему бреду, словно водки палёной к обеду, чтоб травился ею народ и уже не глядел вперёд, но с тоской озирался назад, в свой минувший, с просветом, ад, проникая в просвет, как в дверь, в мир надежд и сплошных потерь, где спасала его любовь, чтоб вставать из кошмара вновь, и спасает его опять, и поможет по новой встать, – наивные неофиты, дотошные книгочеи, образованные знатоки – живы, они существуют, литература – жива.

Изжила себя, разжевала да и выплюнула, эстрадность, в тень ушли различные внешние проявления литературного, если есть таковой, процесса.
Читатель теперь идёт вглубь, смотрит, как полагается, в корень: он читает неторопливо, в тишине желанной, с листа.
И тогда-то если не всё, то, во всяком случае, многое становится для людей в достаточной степени ясным.

В стремительной кутерьме, в бестолковой калейдоскопичности событий каждого часа, каждого дня и года высветляется постепенно то необычайно важное, нередко необходимейшее для целостной нашей культуры, а порою, да что там, нередко, и всё чаще, ещё и главнейшее, что долгими десятилетиями, сознательно, целенаправленно, преступно, цинично замалчивалось, отодвигалось подальше, всячески изничтожалось, лишь бы только, наперекор правде творчества, исказить общую, пусть непростую, но зато и весьма впечатляющую размахом своим, картину, спутать карты, сбить с панталыку, нарушить ориентиры, сместить нарочно понятия, перевернуть всё с ног на голову, и вдосталь здесь было и дирижёров, и ретивых вполне исполнителей, – но всё хорошее, светлое, всё настоящее, чистое невозможно даже властям, даже недругам самым лютым, извратить, сгубить на корню и немедленно уничтожить – оно выживает, поскольку, по сути своей сокровенной, оно всегда светоносно – и, следовательно, с упрямством извечным, противостоит кромешной, злокозненной тьме и побеждает её.

Так случилось, читатель, и с нашим, знаменитым когда-то, содружеством. 
И деятельность его, давно уже, так давно, что начало всего чуть брезжит сейчас из тумана времён трудноватых былых, ставшая легендарной, обретает, пусть и не сразу, постепенно, с годами, зримые, вот что важно, мои современники, люди новых времён, черты.
Особых лавров, замечу, обстоятельство это серьёзное никому из нас не принесло, ума и таланта доселе никому ещё не прибавило.

С изрядным, порою чрезмерным, с перебором большим, запозданием выходят, всё же выходят в свет, словно к свету выходят, к людям выходят, к читателям, наши, доселе не все, далеко ведь не все, так скажу я, изданные в отечестве многострадальном, светлые, несмотря на былые беды и бред междувременья нынешнего, долговечные, сильные книги. 
Они существуют в мире гроз и радостей самостоятельно, существуют давно, независимо от нас, у них своё место на столе или где-то на полке, рядом, руку порой протянуть и достать их несложно, поскольку их читают всё больше, всё чаще, с ними легче и жить и дышать, к ним с годами уже привыкают, можно с ними сродниться, пожалуй, в них эпоха, любовь и тепло, судьбы, всё, что по жизни вело и ведёт, в них осталось навеки всё, что дух укрепит в человеке, всё, что в душах крылатых сохранно, несмотря на сердечные раны, всё, что связано с вечной вселенной, всё, что правдой живёт сокровенной, – и у людей уцелевших героических старших, прекрасных, по-моему, поколений, и у той молодёжи чудесной, которая только теперь начинает с ними знакомиться.     

    Но в них – наша жизнь, наши судьбы.
    Наша явь. Наша правь. Наша речь. 

Поседевшие, в слишком уж горестном, но зато и прекрасном столетии слишком часто, чаще уж некуда, полагаю, видавшие виды, с некоторой, неизбежной и вполне объяснимой грустью, по отдельности каждый и вместе, всем содружеством, всею плеядой, и опять в одиночку, да так, чтобы лишнего не было взгляда, постороннего взгляда, извне, чтобы этим порывом людей, по возможности, не смущать, и, нежданно сближаясь, все разом, всем созвездием, всею гурьбой, молодою когда-то, теперь же умудрённой всем опытом лет, прошумевших крылами над нами, отозвавшихся в душах, в сердцах ясным светом и музыкой празднеств на руинах эпохи былой, мы оглядываемся устало, но с достоинством, с гордостью даже, и, конечно, с любовью, назад.
Там, совсем далеко, где-то в туманном прошлом, – брежневская эпоха застоя с её гонениями, травлей, разгромом СМОГа, с нашим невероятным, упорным противостоянием ненавистному, грозному злу.
Там наш СМОГ – и он, подчеркну я, вовсе не кратковременное, так, для галочки, образование, он явление, символ, отрада, правда, радость, знаменье, знак, звук магический, свет, он выжил – вопреки трагическим, гиблым обстоятельствам страшной эпохи, выжил, выстоял, – может, и чудом, – да, наверное, и хорошо бы, если было бы – именно так, но больше, пожалуй, из гордости, из упрямства, из чувства долга перед речью родной, по призванию, по судьбе, по причине земной и вселенской необходимости, по высокому зову с небес, потому-то хватало чудес, кроме бед, и невзгод, и обид, потому-то и мраком не скрыт путь сквозь век, и звезда поднялась над водою, и связь родилась с каждым сердцем и с каждой душой, и воскрес нескончаемый строй, удивительный эпос восстал из руин и легендою стал, мифом, песнею нашей о том, что в тумане вело золотом к синеве, где сиял Орион вместе с ясным созвездьем имён, и ещё оттого, замечу, что и таланта, и мужества хватило, даже с избытком, у лучших его участников на всё, что сопряжено с понятием этим – СМОГ, он выжил – и утвердился в слове, в деле, в истории, в памяти современников, остался – надолго, думаю, может быть – навсегда, в русской великой речи. 
Тридцать семь лет назад (а теперь-то, когда эту книгу я решил, – по чутью, по наитию, как обычно, – переписать, лет прибавилось нашему СМОГу, посчитаем-ка, сорок один год назад, вот как время идёт, если есть оно вообще, ибо время – сама материя, как давно ещё было сказано, и не мною, а предками нашими, время чаяний, время свершений, время радостей, время радений, время имени, время любви, время звёздного света в крови) наше творчество, раннее, свежее, молодое, вдруг оказалось необходимым людям. 
Все мы тогда ещё надеялись только на лучшее – и, признаюсь теперь, совершенно не представляли, что ждёт нас всех впереди.

Теперь-то понятно мне, почему доселе никем из очевидцев, слушателей, зрителей, соучастников невольных, уж так получалось, вечеров смогистских минувших, мираклей волшебных, празднеств, не забыты наши давнишние, не имевшие вовсе аналогов, удивительные выступления – таких в Москве, да и в прочих городах, да и в мире, пожалуй, больше, и это правда, никогда уже не бывало.
Теперь-то понятно мне, почему столь памятны многим и наши чтения авторские – тоже ведь, согласитесь, совершенно особый жанр, к сожалению, безвозвратно ушедший сегодня в прошлое, – в самом деле, неповторимое, в своём, разумеется, роде, в своём, да, только в своём, в своём, а не в чьём-нибудь, везде и всегда – в своём, единственное искусство чтения собственных, страстных, орфических, светлых стихов, чтение – пение, чтение – действо, властное, странное, никогда, читатель возможный мой внимательный, не повторяющееся, всегда без повторов, новое, новизною живущее, некое таинство приобщения слушателей к поэзии, общего пребывания в мире поэзии, в космосе вечном, в стихии речи, пребывания восхитительного, трансового, магического, с осязаньем нитей невидимых, ощущеньем незримых связей во вселенной, в стихии речи, пребывания, о котором никакого уже понятия не имеет, увы, вся нынешняя пишущая молодёжь, и о котором ныне остаётся мне только грустить. 

Пресловутый, всем хорошо и давно известный, «широкий резонанс», не менее броское, заявленное с размахом, с прицелом в грядущее, «пристальное», замечу, то есть повышенное, особенное «внимание» общественности, понятия расплывчатого и смутного, как и многое, чуть ли не всё, если честно, «в нашей стране», у которой своя шкала непреложных, извечных ценностей когда-то была, и редко, так редко, что и по пальцам всех случаев не перечесть, вторгались в эту шкалу кометами беззаконными, как в круг расчисленных кем-то. неведомо для чего, заранее, по привычке, скорее всего, канцелярской, чиновничьей, бюрократической, новые имена и новые смелые веяния, движения, мысли, поступки, временами отдельные подвиги, творческие, человеческие, гражданские, личные, разные, которых не так уж и много, но которые всё-таки есть, как и гордость, и доблесть, и честь, и любовь, и надежда, и вера, и какие-то, вроде, химеры, и живые остались примеры и того и сего, чтобы впредь не сгорать никому, но гореть, всем, что душу в итоге спасёт на пороге зримых высот, «и за рубежом», к «делам давно минувших», конечно же, поди-ка верни их, «дней», а с ними и лет, и долгих, нелёгких десятилетий, да что там, целой эпохи, ни больше ни меньше, вот что пора бы уразуметь и прежним, сумевшим выжить, и новым, нынешним людям, на всех просторах доселе необъятной нашей державы, и за её пределами, условными или реальными, попробуйте-ка в географии теперешней разобраться, если надо спешно историю перекраивать, перестраивать, переписывать, как всегда на Руси бывает, с приходом новой власти и новых идей, новых ценностей, новых событий, не всегда приятных, скорее разрушительных, страшных с привкусом крови, пота и соли, с полынной суховатой горечью, с ветром, над развалинами поверженной, может быть, а может, и нет, изменившейся просто, империи, по ночам оголтело гуляющим, ледяным, круговым, сквозным, оказывается, нисколько почему-то не запылились, не исчезли под спудом тягостной, для сердец людских, повседневности, – они стали частью легенды.

Для меня, человека, видавшего виды, всего навидавшегося, в том числе и такого, чего и врагам, если есть таковые, ни за что ведь не пожелаешь, уцелевшего в бедах, седого, живущего в стороне от всех безобразий нынешних у моря, в своём затворе, сознательно, долго, чтобы работать здесь, в тишине, где покой и воля, которые столь нужны были Пушкину встарь и которых он, что же делать, знать, судьба такова, не дождался, ощутимы в любую пору года, на протяжении дня, утром, вечером, ночью, в любой час, в любую минуту, в любое, драгоценное для меня, изумительное в своей новизне и красе, мгновенье, теперь совершенно ясно, что молодой порыв наш был – действительно жертвенным.

    Всегда в искусстве, в поэзии жертва – необходима.
    Невозможна Москва – без СМОГа. Не бывает огня – без дыма.
    Поднимается дым – взгляни-ка – над империей, над эпохой.    
    Дым пожарищ. Давнишний СМОГ. И не ахай теперь, не охай.    
    Дым над жертвенником. Прощальный. Уходящий в небо над нами.
    Дым, похожий то на мираж, то на чьё-то, в заплатах, знамя.    
    Пламя, вспыхнув, не угасает. Разгорается всё сильнее.
    Обжигает – но и спасает. И грядущее – всё яснее.
    Очистительный СМОГ. Над миром. Над страною, с её свободой.
    То элегией отзовётся, то державинской звучной одой.
    То идиллию вдруг навеет, то эклогу. Имеет право.
    На такое, что, право слово, призовёт и любовь, и славу.
    СМОГ. Порог. Преддверье. Предгранье.
    СМОГ. Урок. Предвестье. Прозренье.
    СМОГ. Упрёк. Упрямство. Сгоранье.
    Видит Бог – сплошное горенье.
    Сочетание грёз – и слёз.
    Всё – впервые. И всё – всерьёз.     

И расправу властей над нами – сознательно это подчёркиваю ныне – мы не забыли.
Это для них, для властей, были мы, так считалось, вроде бы уничтожены.
На самом же деле – мы продолжали существовать.
И пусть нам надолго закрыли пути к желанным когда-то для нас, молодых, публикациям на родине, пусть запрещали выступать, даже изредка, с чтением стихов своих перед людьми в различных аудиториях, которых было так много (да есть и теперь, говорят, и намного больше, чем прежде, только время ушло навсегда орфическое), в столице, – мы по-своему, как уж вышло, как сложилось тогда, «ушли в подполье», мы продолжали встречаться в квартирах друзей, наших единомышленников, – да везде совершенно, где только появлялась такая возможность, мы по-прежнему, хоть и нечасто уже (ничего не поделаешь, гнёт был слишком тяжёл, контроль был всеяден и вездесущ, и присмотр был за нами налажен, и доносы шли по инстанциям, и цепляли незримые граждане на погоны свои кагебешные новёхонькие, сверкающие, с пылу, с жару, за службу отечеству, за дела смогистские, звёздочки), собирались вместе, охотно и помногу читали стихи, напряжённо, серьёзно работали. 

Пламя, буйное, небывалое, раздражавшее стольких чиновников государственных, монстрам всяческим, от искусства, от литературы, жить спокойно в болоте своём сытном, пусть и с трясиной, мешавшее, хотели, всеми возможными способами, каковые имелись в распоряжении у советской, тоталитарной, безусловно, жестокой системы, на костях, на крови разросшейся непомерною раковой опухолью с метастазами, очевидными для людей, погасить – да не вышло.
Пламя, жар, горение, творческое, человеческое, провидческое, – оказались куда сильнее даже самого страшного зла.
Вот судьбы наши – и собственная моя, уж я-то на собственной шкуре, как говорят издревле у нас в народе, испытал всё это, судьба, и судьбы моих товарищей – да, были, с болью, со вздохом говорю об этом теперь, исковерканы, изуродованы.
Здесь уж власти вовсю постарались, отработали всласть своё.
Фантасмагория, прочно прижившаяся на отечественной, терпеливой на редкость, почве, продолжалась десятилетиями.
Да и нынче она продолжается, матерея и завихряясь, несколько изменившись, приспособившись к междувременью. 
Вдосталь хлебнули мы горя когда-то – но знали и то, чем сердце спасалось певчее и крепнул высокий дух.

Живое, всегда полнокровное, плодотворное, важное, нужное творческое общение – вопреки любым наваждениям и фантомам казённого времени, – вот что такое наш СМОГ.
Нечем теперь заменить драгоценную эту возможность – чувствовать рядом плечо надёжного, не предающего в любых обстоятельствах, верного, испытанного на прочность в сердцевине бесчасья, прошедшего бок о бок с тобою огонь, воду и медные трубы, – так вот хочется мне сказать, по вполне понятным причинам, потому что ныне таких днём с огнём не сыщешь нигде, как бы этого ни желал ты, человек усталый, бывалый, поседевший давно, живущий речью, творчеством, в стороне от бессмыслицы междувременья, от столичной суетной блажи и тусовочной праздности, – друга. 
И если я постоянно говорю о том, что когда-то мы учились жить, совершая, вопреки сплошным безобразиям властей советских, поступки, – так всё и есть, и умение это, читатель возможный мой, поверь, – далеко не простое, и не каждому это под силу, и не каждому это дано. 
Мы учились этому в годы, когда в стране, постоянно терзаемой жёстким режимом, контролируемой непрерывно кремлёвскими, жутковатыми, даже с виду, партийными деятелями, направляемой по бредовому, тупиковому даже, пути, и не пахло ещё никакой, даже самою малой, свободой. 

    Но мы, тем не менее, смело совершали их, наши поступки. 
    А некоторые из нас – ещё и подвиги. Творческие. 

Будто бы наперекор затянувшемуся, измотавшему совершенно всех, лихолетью, были мы, слишком тогда молодые, но и талантливые, это правда, обласканы ранней, полулегальной, но прочной, стойкой, подлинной славой.

Странно, читатель мой нынешний, я надеюсь, доброжелательный и вполне образованный, мне, человеку немолодому, говорить сейчас, вспоминая время СМОГа, такие слова.
Чем, с годами, всё лучше, осознанно существуя в стихии речи, расширяя её возможности, находя свои, незаёмные, потому-то порой и тернистые, не без этого, братцы, пути, поднимаясь к высотам новым, проникая в глубины смыслов, к звёздным далям стремясь упорно всякий раз, и серьёзнее пишешь, тем отчётливее и чаще видишь, с болью, уже нескрываемой, как редеют когда-то шумные и восторженные ряды тех, кому всё, что делаешь ты, интересно и необходимо.
Увы, это закономерность.

Вспомним, грустя невольно о подлинном понимании писаний моих, да что там, хотя бы о самом простом, человеческом, добром внимании, дорогого, право же, стоящем посреди междувременья нашего, злополучного как бы времени, если резче сказать о нём и, как прежде, играть с огнём, воскресая в огне, дыша всем, что с детства хранит душа, всем, чем сердце давно живёт, всем, чем речь на земле слывёт, пробуждая сознанье, дух укрепляя, тревожа слух перекличкой эпох и эр, грандиозных небесных сфер вечной музыкой по ночам, вздохом утренним по лучам тёплым солнечным, при свече размышлениям о ключе к старым истинам, при звезде тяготенью к живой воде, к новым тайнам стремленью, в путь зову давнему, чтобы грудь свежий ветер наполнил вновь, чтоб с надеждой пришла любовь, чтобы вера была светла, чтоб в грядущем весна цвела над страною, где правит бред, где покоя и вправду нет, да и воля брезжит едва, золотые вспомним слова Гоголя Николая Васильевича, гениального ведического поэта – в его статье замечательной, проницательной, точной, о Пушкине: 
– Эти... сочинения можно назвать пробным камнем, на котором можно испытывать вкус и эстетическое чувство разбирающего их критика. Непостижимое дело! Казалось, как бы им не быть доступными всем! Они так просто-возвышенны, так ярки, так пламенны, так сладострастны и вместе так детски чисты. Как бы не понимать их! Но, увы, это неотразимая истина, что чем более поэт становится поэтом, чем более изображает он чувства, знакомые одним поэтам, тем заметней уменьшается круг обступившей его толпы и наконец так становится тесен, что он может перечесть по пальцам всех своих истинных ценителей.

И здесь происходит строгий, своеобразный отбор.
Зато тем более дороги пусть и не столь многочисленные, но настоящие, знаю, обращаясь к ним ныне, читатели, те, о которых Ахматова далеко не случайно сказала: «поэта неведомый друг».
По завершении прошлого, безумного, но и родного, не мы ведь его выбирали, мы просто нём жили, столетия, в самом начале столетия нового, неизведанного, – таким неслыханно важным для русского, непохожего на всех остальных, писателя оказалось пусть и нечастое, но искреннее внимание, за которым, быть может, придёт и подлинное понимание – в дни космической, для России и для речи спасительной, эры – будем верить ей – Водолея.

    Даль блаженная. Горький слог.
    Соль земная да боль сквозная.
    Дар нежданный. Судьба? Не знаю.
    Если СМОГ – то, считай, пролог.
    Было слово в начале – и слово это было, конечно, СМОГ.

5
1
Средняя оценка: 2.84615
Проголосовало: 65